Как я неосторожно понадеялась на свои силы! Что я делаю! А Илья, Женя… семья… долг… рассудок… воля?..
Э! Пусть все летит к черту! Пусть все пропадет!
Я кладу дрожащую руку на его плечо, наклоняюсь к нему и шепчу, глядя безумными глазами на его губы:
— Разве меня не хотят поцеловать?
Из груди его вырывается не то стон, не то крик.
Он схватывает меня, и поцелуи сыпятся градом на мое лицо, на руки, на платье.
— О, как ты меня испугала, злая! Милая, милая!
Автомобиль останавливается, чтобы пропустить трамвай. Я смеюсь нервным смехом и отстраняюсь.
— Тише, тише — нас видят в окно. Мне приходится уговаривать его, как ребенка, отпустить меня в отель, куда послана телеграмма, где меня ждут.
— Зачем? Мы поедем ко мне, у меня все готово для тебя.
— Невозможно! — уговариваю я его, счастливая, что могу прижаться к его плечу, могу целовать его щеку, его глаза и наслаждаться этим прикосновением… Но я больше него владею собой.
— Разве «там» не все кончено? — спрашивает он, слегка отстраняясь.
— Милый, это потом, потом! У меня впереди два месяца! — говорю я, гладя его волосы. Я так давно мечтала погладить их.
Он смотрит на меня с упреком.
— Знаешь ли ты, что я ехала сюда в полной уверенности, что скажу «нет»! Я так была уверена!
— Злая!..
— А когда я увидела твои глаза, твои ресницы, вот это местечко между щекой и шеей… я все забыла… Я люблю, люблю тебя!
Он смотрит на меня совсем безумными глазами. Я закрываю ему их рукой и говорю:
— Мы сейчас поедем к отелю. Возьми себя в руки. Через час — я буду там, где ты хочешь.
— Отодвинься от меня… там, за углом, я буду ждать, ровно через час… не томи меня. Нам надо так много сказать… спросить… смешно думать — мы так мало знаем друг друга. Я отпущу слуг… мы будем одни…
— Ради Бога, милый!.. Мы подъезжаем.
Ах, какая копунья эта Беатриче! Как долго она мне готовит ванну.
Уже прошло сорок минут со всей этой возней.
Скорей… Я не успею как следует одеться! Я не могу заставлять его ждать — и в то же время хочу быть красивой!..
Думаю ли я о чем-нибудь? Нет, все ушло куда-то далеко. Это все потом, потом…
Потом я буду терзаться совестью, плакать, мучиться, может быть, раскаиваться, но теперь — скорей, скорей! Он меня ждет…
Он меня ждет. Лицо его бледно. Он берет меня под руку, и мы идем молча.
Вдруг он останавливается.
— Я не могу идти, Я позову ветуру, — говорит он, тяжело переводя дух.
— Это далеко?
— Нет, несколько шагов, но…
— Это ребячество! — смеюсь я.
Мы опять идем молча.
У калитки он вынимает ключ, но руки его дрожат, он не может попасть в замок. Я беру у него ключ и открываю калитку. Он ведет меня через красивую мраморную террасу, в большую, строгую гостиную.
— Ты у меня, Тата, и моя! — говорит он. — Снимай твое манто и шляпу, будь хозяйкой. Приказывай мне.
Он открывает дверь в спальню — большую, светлую.
Я вижу массу роз в вазах, на широкой кровати, на туалете и просто рассыпанных по полу.
Его руки дрожат, когда он мне помогает снять шляпу и пальто.
Я стою у большого венецианского зеркала, поправляю волосы и пьянею от запаха роз, от тепла камина, от этого прекрасного лица, отражающегося в зеркале за моим плечом, Я смотрю на него в зеркало и протягиваю ему руки и губы.
Мгновенье!.. Он схватывает меня, рвет на мне платье и шепчет, задыхаясь;
— Прости, прости… я дикарь… я грубое животное… но я не могу, не могу, я так долго ждал тебя!
Вечер. Почти ночь.
В гостиницу послан посыльный, Я запиской велела переслать мои вещи в мою мастерскую, где живет пока Вербер, и сказать, что я буду там послезавтра.
Эту ночь и завтрашний день он требует себе.
Я согласилась на все, но этот разговор меня отрезвляет.
Я напоминаю ему, что мы не ели с двух часов дня.
Он достает мне из шкафа какое-то фантастическое одеяние из мягкого шелка и кружев, сам завязывает широкую ленту пояса.
— Я сам, сам одену тебя, Тата, я так мечтал об этом.
Как он умеет красиво любить!
Этот холодный ужин в маленькой столовой в стиле Людовика ХIII — какая-то поэма. Не то это страстные ласки, не то детская игра.
Его смех так заразителен, его поцелуи опьяняют больше, чем шампанское. Мы едим с одной тарелки, пьем из одного стакана, в который он смеясь сыплет лепестки от осыпавшейся на мою грудь розы.
Что сделалось со мной, я не знаю, но это уже не любовь, не страсть — это безумие!
Мы измучены, мы едва двигаемся, а между тем жадными глазами смотрим друг на друга.
Он полулежит на полу на белой медвежьей шкуре, облокотившись на мои колени. Он смотрит на меня своими бездонными глазами и говорит мне несвязные речи о своей любви.
Я гляжу в эти глаза, наклонившись к нему, и жадно слушаю его голос. Я вижу его полуобнаженное тело в мягких складках белого арабского бурнуса, накинутого на одно плечо…
Я чувствую, я знаю, что еще минута — и мы оба сойдем с ума.
Я боюсь за свой рассудок и говорю, как в бреду:
— Замолчи, замолчи! К нам идет безумие! Слышишь его шаги? Мне страшно!
Полдень. Луч солнца, тонкий, как золотая нить, падает через кружевную занавесь в щелку между тяжелыми шелковыми портьерами. Он скользит по белой спинке низкой кровати, переламывается, тянется и падает на его голову. Он спит, а я смотрю на него, облокотившись на подушку.
Лицо его серьезное, даже какое-то скорбное, но как оно красиво — не классической красотой, а чем-то иным. Странно, Старк нисколько не похож на Байрона, но его лицо в эту минуту напоминает мне портрет поэта.
Мой взгляд окидывает всю его лежащую фигуру; одну руку он положил под щеку, другая далеко откинута, формы красивых, стройных ног ясно видны под тонким одеялом.
Я смотрю, наклоняюсь, чтобы поцеловать это безукоризненной формы горло, но останавливаюсь.
Художница берет верх над любовницей.
Я уже ищу, чем и на чем зарисовать эту позу, это лицо.
Тихонько сползаю с постели. Я вспомнила, что вчера, когда мы шли ужинать, он показал мне у большого итальянского окна уютный уголок, отделенный цветущими растениями от его кабинета.
— Это маленькая мастерская, если Тата захочет рисовать! — сказал он вчера.
Теперь я о нем вспомнила и бегу туда.
Милый, как меня трогает это внимание, эта заботливость. Тут все, что надо: акварель, пастель, даже сверток холста и мольберт.
Хватаю цветные карандаши и тихонько возвращаюсь.
Слишком темно, и я откидываю уголок портьеры. Торжествует итальянское солнце! Я забыла, что оно не любит шутить, оно властно врывается.
Старк быстро открывает глаза… руки его ищут меня. Он хочет вскочить с постели…
Мой Дионис найден!!
— Ради Бога, не двигайся! Останься так! — кричу я в восторге.
Он делает одну из своих красивых гримас и замирает в своей позе, лукаво смотря на меня.
Он сам знает, что он красив и что я им любуюсь.
Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я прихожу в себя и могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума?
Теперь я твердо уверена, что это именно какая-то женственность.
Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень и рядом с этим детская живость и веселость.
Как художница, я в восторге от его тела.
Это нежное и сильное тело с тонким станом, безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.
Вся любовь его, страстная и нежная, — красивая любовь.
За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто он читает мои мысли, Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо.
Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня.
Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту мне хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми — мне казалось это долгом! Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье! Старк снимает шляпу.
От его движения я опомнилась, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:
— Тебе жарко?
— Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.
На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…
А ты догадался, милый.
Хотела сегодня присесть за работу и только что расположилась, пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.
Я читала себе нотацию: что у меня ничего не сделано, что Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, что я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит и говорит с упреком:
— Я жду тебя уже целый час, Тата.
— Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.
Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, моя страсть начинает охватывать меня — я бросаю кисть и говорю;
— Пойдем гулять.
Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу речи, от которых кружится голова, темнеет в глазах.
Необходимо написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками — пишу, что страшно занята, что подробности письмом.
С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу…
Лучше я скажу все лично, когда вернусь, — ему будет легче.
Не могу я теперь об этом думать.
Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.
— Целый день без тебя?! — капризно-детским тоном говорит он. — Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.
— Радость моя, когда ты тут — я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты бы мог подсчитать твои доски, когда я сидела бы около тебя?
— Конечно, нет.
— Ну, так дай мне подготовить самое необходимое, Завтра я весь день с тобой.
— Ну, хорошо! Я начинаю ненавидеть твое искусство! Делать нечего, это слишком сильный соперник. Я, кстати, напишу все письма, я совсем запустил дела.
— Вот и отлично.
— Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? — он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы и, поцеловав мою щеку, идет к двери. У дверей он останавливается, задумчиво подносит ручку своей палки к губам и говорит:
— Но ведь вечером ты не будешь писать.
— Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, — мне нужно завтра встать в восемь часов.
— Ну, мы ляжем рано и ты выспишься.
— Нет, нет! Пожалуйста, — говорю я поспешно, — оставь меня сегодня одну.
— Тата, я грубое существо, я животное — я знаю это, прости, но сегодня, ты увидишь, я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… — Он дотрагивается до моего лба. — Вот увидишь.
Я смотрю на него.
Что он только делает со мной!
А Люция Песка?.. А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне. А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра!.. Ну, ну, я приду вечером! Как только я завтра рано встану?
Лунная ночь. Мы идем по Via Appia. Автомобиль мы остановили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.
— Знаешь, — говорю я, — вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями… а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни!
Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.
— Ну, говори, что с тобой!
— Так, пустяки.
— Я хочу знать. Скажи!
— Я ревную тебя! — говорит он страстно, — я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! — прибавляет он капризным тоном.
Вот как. А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.
Сегодня я работаю! Работаю запоем! Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Все же я его едва-едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.
До сумерек буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти; он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.
Работаю с наслаждением, почти не отрываясь, с раннего утра. Едва обмениваюсь короткими фразами с Вербером.
Вербер сварил мне кофе, готовит бутерброды и говорит укоризненно:
— Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, дня не пройдет, как вы меня все время ругаете, а вот уже три дня прошло — вы мне ни одного «дурака» не сказали.
— Милый Василий Казимирович, мне не до вас.
— Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.
— Да и не сокрушайтесь.
— Не сокрушаюсь — это не надолго.
Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него.
Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху свой остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой, весело улыбается.
— Почему вы это заключаете?
— Так, уж я знаю: не надолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это не надолго!
— Дурак вы, Васенька.
— Ну, слава Богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!
Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки — неизвестного происхождения и очень коротки ему.
Да и вид у него ужасно отощалый.
Меня мучает совесть.
Теперь я все время почти провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал со своими картинками у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье.
Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то, что он лет на пятнадцать старше меня.
Да, Васенька мне необходим, как советчик. Это такое тонкое артистического чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам!
А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант!
Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.
Эти картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, на переднем плане колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете.
Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.
— Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу… а сам… ну ничегошеньки не выходит.
Васенька один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом — безалаберность и привычка.
Я было думала увезти его в Россию, но потом сообразила, что он так умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился и объявил мне:
— Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.
Но помощь и «натурой» он принимает только от тех, кого он любит. А таких мало. От безразличного для него человека он не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малыми исключениями. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит.
Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны, Иногда мне приходилось его действительно ругательски ругать за невежливость и даже придирчивость к людям, которые встречались с ним у меня в мастерской. Из-за него мне пришлось разойтись с одной хорошей знакомой, почти приятельницей. В другой раз он наговорил дерзостей одному петербургскому генералу, навестившему меня в Риме.
Я еще не удивилась, когда Васенька придрался к генералу: тот был важен, напускал на себя вид знатока, — но моя знакомая была милая, приветливая женщина, без всяких претензий.
— Что вам в ней не понравилось, Васенька?
— Просто не понравилась!
— Ведь это еще не резон говорить человеку неприятные вещи.
— А зачем у нее везде бантики на платье?
— Да вам эти бантики мешали, что ли?
— Ну, да. Мешали. Вот и все.
— Ведь вы, чучело гороховое, так всех моих знакомых от меня выживете.
— А разве это худо?
— Для меня очень неприятно.
— Да ведь они шляются и мешают вам.
— Это уж мое дело. И я вас убедительно прошу никого не трогать, Василий Казимирович. Он сосредоточенно принялся за работу, ворча:
— Насадила везде бантов… — и разговаривает! Подумаешь! Будто настоящий человек!
Меня разбирали и смех и злость.
Мамашей он стал называть меня года три тому назад, когда я его после тяжкой болезни взяла к себе из больницы. Он был так слаб, что пришлось его кормить с ложечки, как ребенка.
Мать его была русская, отец — поляк, но он уверяет, что предки его были немцы, и он своей безалаберностью мстит им, так как ненавидит немцев.
— Мои бюргеры в гробах переворачиваются — изводятся, что у них такой потомок. Жаль, я вот пить не могу, а то бы я им назло еще пьяницей сделался! Тедески треклятые!
Сегодня у нас вышла очень неприятная сцена. Мы возвращались с прогулки. Навстречу нам попалась пара: красивая, рыжая девушка в яркой косынке, с корзиной на руке и с ней красавец берсальер.
Эта пара была удивительно эффектна. Девушка с пылающими щеками, слегка согнувшись и уперев в бок свою корзину, слушала, улыбаясь и опустив глаза, что говорил ей ее живописный кавалер.
Он покручивал усы и слегка наклонялся к ней.
Это был банальный жанр, но оба они так цвели здоровьем, весельем и молодостью, что я совсем загляделась на них и обернувшись провожала их глазами.
Вдруг Старк дергает меня за руку и сквозь зубы говорит:
— Не смей так смотреть!
Я открываю рот от изумления.
— Да что с тобой?
— Ничего, я только не хочу, чтобы ты «так смотрела».
— Значит, я не могу посмотреть на понравившееся мне лицо?
Он молчит. Я хочу рассердиться, но на лице его столько боли, что мне делается его жаль.
— Странный ты человек. Что это такое? Мимо меня проходит красивая женщина и…
— Ты не на нее смотрела…
— И на нее, и на него.
— Нет, — упрямо говорит он.
— Что — нет?
— Ты на него взглянула не так, как ты смотришь на всех.
— Это уж из рук вон! — вспыхиваю я. — Ты подумай, что ты говоришь, тебе самому станет стыдно.
Он молчит.
Я решительно поворачиваю домой.
— Тата, пожалуйста, не сердись, но я давно этим мучаюсь.
— Чем? — удивляюсь я.
— Тем, как ты иногда смотришь на мужчин.
— Я?!
— Тата, помнишь, когда там, в С., я бросился к тебе… мы еще шли по тропинке… и сказал, что я тебя люблю?
— Конечно, помню.
— Я тогда обезумел от твоего взгляда, а этим взглядом ты иногда смотришь на мужчин. Твой взгляд говорит: «Иди ко мне, я хочу тебя».
— Ты с ума сошел. Я ухожу.
— Нет, нет, Тата. Ты не сердись, это ты делаешь бессознательно, но под этим взглядом мужчина поворачивается и идет за нами… Он забывает все… забывает, что ты не одна, что ты…
— Слушай, тебе надо лечиться! И я сейчас смотрела подобным взглядом на этого солдата?
Я решительно вхожу в подъезд, поднимаюсь по лестнице.
Во мне кипит злость. Я швыряю шляпу, жакет и сажусь к мольберту.
Минута, и он бросается к моим ногам.
— Тата, Тата, прости. Я так измучился ревностью, Пойми же, я так люблю тебя!
Он прижимается головой к моим коленям.
Я с ним совершенно потеряла всякую волю. Мне бы прогнать его — обидится, а я глажу его волосы.
— Ты простила? — говорит он радостно, охватывая меня руками.
— Нет, и не прощу, — отвечаю я улыбаясь. — Если бы ты дал себе труд подумать, что ты мне наговорил. По-твоему выходит, что я готова броситься в объятья первого встречного, с первого взгляда!
— Да ведь ты сама мне сказала, что ты там, в вагоне, почувствовала ко мне страсть, а ведь я тогда был для тебя «первый встречный». Ведь ты меня не знала, — говорит он тихо, глядя мне в глаза. Я молчу. Мне горько — ведь это не правда! Я нашла в нем воплощение типа, нравящегося мне, я нашла свой идеал красоты. Я это говорю ему. Он грустно качает головой. — Да, Тата, но это только страсть — она проходит. Я уже чувствую, что твоя страсть слабеет, А я? Я отдал тебе все мое сердце, всю мою жизнь. Ты для меня не только женщина, а все в жизни. Тата! Я сойду с ума, если потеряю тебя! Я хочу, чтобы ты любила немного и человека во мне. Тата, жизнь моя, полюби меня, хоть немного полюби! Я не могу жить без этой любви!
Он поднимает голову, ресницы его мокры — эти длинные, загнутые кверху ресницы, я их целую — они так красивы.
Мы еще сидим в той же позе. Стемнело, и не стоит начинать работать. Входит Васенька, Старк медленно поднимается с колен.
— Не беспокойтесь, прекрасный Дионисий, — говорит Васенька, пожимая ему руку. — Погода отвратительная и, если мамаша позволит, я затоплю камин и сварю вам пуншу.
Мы принимаем его предложение с удовольствием, так как чувствуем, что озябли.
Лицо у Васеньки очень веселое, он потирает руки.
— Чего вы радуетесь, Вербер? — спрашивает Старк, — Пока вас не было, я тут днем поразвлекся.
— Чем же?
— А вот расскажу, когда пунш сварю, — говорит Васенька, растапливая камин.
Я уютно усаживаюсь на тахте между множеством подушек и подушечек. Старк полулежит рядом, прислонившись к моему плечу.
Васенька разлил нам пунш и усаживается со стаканом в руках на низком пуфе у камина.
— Хорошо так посидеть с добрыми друзьями у камина. Тепло, уютно, «посторонние элементы» не лезут… ваше здоровье, мамаша!
— Ваше, сынок. Были ли вы паинькой в мое отсутствие?
— Ну, это — на чей взгляд! Я вам говорю, что я развлекался.
— Чем?
— А вы, мамаша, ругаться не будете? — спрашивает Васенька, охватывая руками свои острые колени и собирая лицо в мелкие морщинки.
— Ну! Он опять что-нибудь натворил! — говорю я с беспокойством.
— Если вы уже заранее взволновались, то я ничего не скажу.
— Вы должны рассказать, Васенька! Вы что-нибудь наделали ужасное.
— Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.
— Да будете вы говорить или нет!
— Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!
Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня, Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах — его веселье ужасно заразительно, — и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:
— Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы наделали!
— Ничего особенного — побеседовал по душам с соотечественником.
— С каким соотечественником?
— Почем я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глу-у-пая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал я эту подковку, сразу понял, что дурак!
— Сами вы дурак!
— Э, мамаша — нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус, Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?
Я начинаю злиться — Старк хохочет.
— А надел бы, — хладнокровно продолжает Васенька, — вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.
— Вам говорят! К делу!
— Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?..» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски:
«Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски; «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» — отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать, «Милостивый государь, — говорит он мне, — вот моя карточка». «Дуэль, — говорю, — хороши, только я еще не заказал своих с герцогской короной».
Он сейчас и смутился. «Нет, — говорит, — это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну, так отдайте, говорю, прислуге, а сами проваливайте с Богом».
Туг он и запетушился: «Кто вы, — говорит. — милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!
— Вербер! Да как вы смели!
— Не горячитесь, Дионисий, вот я вижу, и у вас испорченное воображение!
— Что?
— Да вы слушайте дальше. Он обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть, — обижаюсь я, когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, — говорит он, — а я…» Вдруг я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово „сожитель“ в грязном смысле! И вы смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел.
Трус паршивый!
— Он принял вас за сумасшедшего, — помирает Старк со смеху, но я недовольна.
Э! Пусть все летит к черту! Пусть все пропадет!
Я кладу дрожащую руку на его плечо, наклоняюсь к нему и шепчу, глядя безумными глазами на его губы:
— Разве меня не хотят поцеловать?
Из груди его вырывается не то стон, не то крик.
Он схватывает меня, и поцелуи сыпятся градом на мое лицо, на руки, на платье.
— О, как ты меня испугала, злая! Милая, милая!
Автомобиль останавливается, чтобы пропустить трамвай. Я смеюсь нервным смехом и отстраняюсь.
— Тише, тише — нас видят в окно. Мне приходится уговаривать его, как ребенка, отпустить меня в отель, куда послана телеграмма, где меня ждут.
— Зачем? Мы поедем ко мне, у меня все готово для тебя.
— Невозможно! — уговариваю я его, счастливая, что могу прижаться к его плечу, могу целовать его щеку, его глаза и наслаждаться этим прикосновением… Но я больше него владею собой.
— Разве «там» не все кончено? — спрашивает он, слегка отстраняясь.
— Милый, это потом, потом! У меня впереди два месяца! — говорю я, гладя его волосы. Я так давно мечтала погладить их.
Он смотрит на меня с упреком.
— Знаешь ли ты, что я ехала сюда в полной уверенности, что скажу «нет»! Я так была уверена!
— Злая!..
— А когда я увидела твои глаза, твои ресницы, вот это местечко между щекой и шеей… я все забыла… Я люблю, люблю тебя!
Он смотрит на меня совсем безумными глазами. Я закрываю ему их рукой и говорю:
— Мы сейчас поедем к отелю. Возьми себя в руки. Через час — я буду там, где ты хочешь.
— Отодвинься от меня… там, за углом, я буду ждать, ровно через час… не томи меня. Нам надо так много сказать… спросить… смешно думать — мы так мало знаем друг друга. Я отпущу слуг… мы будем одни…
— Ради Бога, милый!.. Мы подъезжаем.
Ах, какая копунья эта Беатриче! Как долго она мне готовит ванну.
Уже прошло сорок минут со всей этой возней.
Скорей… Я не успею как следует одеться! Я не могу заставлять его ждать — и в то же время хочу быть красивой!..
Думаю ли я о чем-нибудь? Нет, все ушло куда-то далеко. Это все потом, потом…
Потом я буду терзаться совестью, плакать, мучиться, может быть, раскаиваться, но теперь — скорей, скорей! Он меня ждет…
Он меня ждет. Лицо его бледно. Он берет меня под руку, и мы идем молча.
Вдруг он останавливается.
— Я не могу идти, Я позову ветуру, — говорит он, тяжело переводя дух.
— Это далеко?
— Нет, несколько шагов, но…
— Это ребячество! — смеюсь я.
Мы опять идем молча.
У калитки он вынимает ключ, но руки его дрожат, он не может попасть в замок. Я беру у него ключ и открываю калитку. Он ведет меня через красивую мраморную террасу, в большую, строгую гостиную.
— Ты у меня, Тата, и моя! — говорит он. — Снимай твое манто и шляпу, будь хозяйкой. Приказывай мне.
Он открывает дверь в спальню — большую, светлую.
Я вижу массу роз в вазах, на широкой кровати, на туалете и просто рассыпанных по полу.
Его руки дрожат, когда он мне помогает снять шляпу и пальто.
Я стою у большого венецианского зеркала, поправляю волосы и пьянею от запаха роз, от тепла камина, от этого прекрасного лица, отражающегося в зеркале за моим плечом, Я смотрю на него в зеркало и протягиваю ему руки и губы.
Мгновенье!.. Он схватывает меня, рвет на мне платье и шепчет, задыхаясь;
— Прости, прости… я дикарь… я грубое животное… но я не могу, не могу, я так долго ждал тебя!
Вечер. Почти ночь.
В гостиницу послан посыльный, Я запиской велела переслать мои вещи в мою мастерскую, где живет пока Вербер, и сказать, что я буду там послезавтра.
Эту ночь и завтрашний день он требует себе.
Я согласилась на все, но этот разговор меня отрезвляет.
Я напоминаю ему, что мы не ели с двух часов дня.
Он достает мне из шкафа какое-то фантастическое одеяние из мягкого шелка и кружев, сам завязывает широкую ленту пояса.
— Я сам, сам одену тебя, Тата, я так мечтал об этом.
Как он умеет красиво любить!
Этот холодный ужин в маленькой столовой в стиле Людовика ХIII — какая-то поэма. Не то это страстные ласки, не то детская игра.
Его смех так заразителен, его поцелуи опьяняют больше, чем шампанское. Мы едим с одной тарелки, пьем из одного стакана, в который он смеясь сыплет лепестки от осыпавшейся на мою грудь розы.
Что сделалось со мной, я не знаю, но это уже не любовь, не страсть — это безумие!
Мы измучены, мы едва двигаемся, а между тем жадными глазами смотрим друг на друга.
Он полулежит на полу на белой медвежьей шкуре, облокотившись на мои колени. Он смотрит на меня своими бездонными глазами и говорит мне несвязные речи о своей любви.
Я гляжу в эти глаза, наклонившись к нему, и жадно слушаю его голос. Я вижу его полуобнаженное тело в мягких складках белого арабского бурнуса, накинутого на одно плечо…
Я чувствую, я знаю, что еще минута — и мы оба сойдем с ума.
Я боюсь за свой рассудок и говорю, как в бреду:
— Замолчи, замолчи! К нам идет безумие! Слышишь его шаги? Мне страшно!
Полдень. Луч солнца, тонкий, как золотая нить, падает через кружевную занавесь в щелку между тяжелыми шелковыми портьерами. Он скользит по белой спинке низкой кровати, переламывается, тянется и падает на его голову. Он спит, а я смотрю на него, облокотившись на подушку.
Лицо его серьезное, даже какое-то скорбное, но как оно красиво — не классической красотой, а чем-то иным. Странно, Старк нисколько не похож на Байрона, но его лицо в эту минуту напоминает мне портрет поэта.
Мой взгляд окидывает всю его лежащую фигуру; одну руку он положил под щеку, другая далеко откинута, формы красивых, стройных ног ясно видны под тонким одеялом.
Я смотрю, наклоняюсь, чтобы поцеловать это безукоризненной формы горло, но останавливаюсь.
Художница берет верх над любовницей.
Я уже ищу, чем и на чем зарисовать эту позу, это лицо.
Тихонько сползаю с постели. Я вспомнила, что вчера, когда мы шли ужинать, он показал мне у большого итальянского окна уютный уголок, отделенный цветущими растениями от его кабинета.
— Это маленькая мастерская, если Тата захочет рисовать! — сказал он вчера.
Теперь я о нем вспомнила и бегу туда.
Милый, как меня трогает это внимание, эта заботливость. Тут все, что надо: акварель, пастель, даже сверток холста и мольберт.
Хватаю цветные карандаши и тихонько возвращаюсь.
Слишком темно, и я откидываю уголок портьеры. Торжествует итальянское солнце! Я забыла, что оно не любит шутить, оно властно врывается.
Старк быстро открывает глаза… руки его ищут меня. Он хочет вскочить с постели…
Мой Дионис найден!!
— Ради Бога, не двигайся! Останься так! — кричу я в восторге.
Он делает одну из своих красивых гримас и замирает в своей позе, лукаво смотря на меня.
Он сам знает, что он красив и что я им любуюсь.
Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я прихожу в себя и могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума?
Теперь я твердо уверена, что это именно какая-то женственность.
Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень и рядом с этим детская живость и веселость.
Как художница, я в восторге от его тела.
Это нежное и сильное тело с тонким станом, безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.
Вся любовь его, страстная и нежная, — красивая любовь.
За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто он читает мои мысли, Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо.
Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня.
Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту мне хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми — мне казалось это долгом! Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье! Старк снимает шляпу.
От его движения я опомнилась, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:
— Тебе жарко?
— Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.
На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…
А ты догадался, милый.
Хотела сегодня присесть за работу и только что расположилась, пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.
Я читала себе нотацию: что у меня ничего не сделано, что Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, что я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит и говорит с упреком:
— Я жду тебя уже целый час, Тата.
— Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.
Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, моя страсть начинает охватывать меня — я бросаю кисть и говорю;
— Пойдем гулять.
Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу речи, от которых кружится голова, темнеет в глазах.
Необходимо написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками — пишу, что страшно занята, что подробности письмом.
С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу…
Лучше я скажу все лично, когда вернусь, — ему будет легче.
Не могу я теперь об этом думать.
Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.
— Целый день без тебя?! — капризно-детским тоном говорит он. — Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.
— Радость моя, когда ты тут — я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты бы мог подсчитать твои доски, когда я сидела бы около тебя?
— Конечно, нет.
— Ну, так дай мне подготовить самое необходимое, Завтра я весь день с тобой.
— Ну, хорошо! Я начинаю ненавидеть твое искусство! Делать нечего, это слишком сильный соперник. Я, кстати, напишу все письма, я совсем запустил дела.
— Вот и отлично.
— Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? — он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы и, поцеловав мою щеку, идет к двери. У дверей он останавливается, задумчиво подносит ручку своей палки к губам и говорит:
— Но ведь вечером ты не будешь писать.
— Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, — мне нужно завтра встать в восемь часов.
— Ну, мы ляжем рано и ты выспишься.
— Нет, нет! Пожалуйста, — говорю я поспешно, — оставь меня сегодня одну.
— Тата, я грубое существо, я животное — я знаю это, прости, но сегодня, ты увидишь, я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… — Он дотрагивается до моего лба. — Вот увидишь.
Я смотрю на него.
Что он только делает со мной!
А Люция Песка?.. А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне. А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра!.. Ну, ну, я приду вечером! Как только я завтра рано встану?
Лунная ночь. Мы идем по Via Appia. Автомобиль мы остановили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.
— Знаешь, — говорю я, — вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями… а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни!
Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.
— Ну, говори, что с тобой!
— Так, пустяки.
— Я хочу знать. Скажи!
— Я ревную тебя! — говорит он страстно, — я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! — прибавляет он капризным тоном.
Вот как. А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.
Сегодня я работаю! Работаю запоем! Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Все же я его едва-едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.
До сумерек буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти; он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.
Работаю с наслаждением, почти не отрываясь, с раннего утра. Едва обмениваюсь короткими фразами с Вербером.
Вербер сварил мне кофе, готовит бутерброды и говорит укоризненно:
— Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, дня не пройдет, как вы меня все время ругаете, а вот уже три дня прошло — вы мне ни одного «дурака» не сказали.
— Милый Василий Казимирович, мне не до вас.
— Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.
— Да и не сокрушайтесь.
— Не сокрушаюсь — это не надолго.
Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него.
Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху свой остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой, весело улыбается.
— Почему вы это заключаете?
— Так, уж я знаю: не надолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это не надолго!
— Дурак вы, Васенька.
— Ну, слава Богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!
Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки — неизвестного происхождения и очень коротки ему.
Да и вид у него ужасно отощалый.
Меня мучает совесть.
Теперь я все время почти провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал со своими картинками у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье.
Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то, что он лет на пятнадцать старше меня.
Да, Васенька мне необходим, как советчик. Это такое тонкое артистического чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам!
А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант!
Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.
Эти картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, на переднем плане колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете.
Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.
— Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу… а сам… ну ничегошеньки не выходит.
Васенька один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом — безалаберность и привычка.
Я было думала увезти его в Россию, но потом сообразила, что он так умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился и объявил мне:
— Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.
Но помощь и «натурой» он принимает только от тех, кого он любит. А таких мало. От безразличного для него человека он не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малыми исключениями. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит.
Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны, Иногда мне приходилось его действительно ругательски ругать за невежливость и даже придирчивость к людям, которые встречались с ним у меня в мастерской. Из-за него мне пришлось разойтись с одной хорошей знакомой, почти приятельницей. В другой раз он наговорил дерзостей одному петербургскому генералу, навестившему меня в Риме.
Я еще не удивилась, когда Васенька придрался к генералу: тот был важен, напускал на себя вид знатока, — но моя знакомая была милая, приветливая женщина, без всяких претензий.
— Что вам в ней не понравилось, Васенька?
— Просто не понравилась!
— Ведь это еще не резон говорить человеку неприятные вещи.
— А зачем у нее везде бантики на платье?
— Да вам эти бантики мешали, что ли?
— Ну, да. Мешали. Вот и все.
— Ведь вы, чучело гороховое, так всех моих знакомых от меня выживете.
— А разве это худо?
— Для меня очень неприятно.
— Да ведь они шляются и мешают вам.
— Это уж мое дело. И я вас убедительно прошу никого не трогать, Василий Казимирович. Он сосредоточенно принялся за работу, ворча:
— Насадила везде бантов… — и разговаривает! Подумаешь! Будто настоящий человек!
Меня разбирали и смех и злость.
Мамашей он стал называть меня года три тому назад, когда я его после тяжкой болезни взяла к себе из больницы. Он был так слаб, что пришлось его кормить с ложечки, как ребенка.
Мать его была русская, отец — поляк, но он уверяет, что предки его были немцы, и он своей безалаберностью мстит им, так как ненавидит немцев.
— Мои бюргеры в гробах переворачиваются — изводятся, что у них такой потомок. Жаль, я вот пить не могу, а то бы я им назло еще пьяницей сделался! Тедески треклятые!
Сегодня у нас вышла очень неприятная сцена. Мы возвращались с прогулки. Навстречу нам попалась пара: красивая, рыжая девушка в яркой косынке, с корзиной на руке и с ней красавец берсальер.
Эта пара была удивительно эффектна. Девушка с пылающими щеками, слегка согнувшись и уперев в бок свою корзину, слушала, улыбаясь и опустив глаза, что говорил ей ее живописный кавалер.
Он покручивал усы и слегка наклонялся к ней.
Это был банальный жанр, но оба они так цвели здоровьем, весельем и молодостью, что я совсем загляделась на них и обернувшись провожала их глазами.
Вдруг Старк дергает меня за руку и сквозь зубы говорит:
— Не смей так смотреть!
Я открываю рот от изумления.
— Да что с тобой?
— Ничего, я только не хочу, чтобы ты «так смотрела».
— Значит, я не могу посмотреть на понравившееся мне лицо?
Он молчит. Я хочу рассердиться, но на лице его столько боли, что мне делается его жаль.
— Странный ты человек. Что это такое? Мимо меня проходит красивая женщина и…
— Ты не на нее смотрела…
— И на нее, и на него.
— Нет, — упрямо говорит он.
— Что — нет?
— Ты на него взглянула не так, как ты смотришь на всех.
— Это уж из рук вон! — вспыхиваю я. — Ты подумай, что ты говоришь, тебе самому станет стыдно.
Он молчит.
Я решительно поворачиваю домой.
— Тата, пожалуйста, не сердись, но я давно этим мучаюсь.
— Чем? — удивляюсь я.
— Тем, как ты иногда смотришь на мужчин.
— Я?!
— Тата, помнишь, когда там, в С., я бросился к тебе… мы еще шли по тропинке… и сказал, что я тебя люблю?
— Конечно, помню.
— Я тогда обезумел от твоего взгляда, а этим взглядом ты иногда смотришь на мужчин. Твой взгляд говорит: «Иди ко мне, я хочу тебя».
— Ты с ума сошел. Я ухожу.
— Нет, нет, Тата. Ты не сердись, это ты делаешь бессознательно, но под этим взглядом мужчина поворачивается и идет за нами… Он забывает все… забывает, что ты не одна, что ты…
— Слушай, тебе надо лечиться! И я сейчас смотрела подобным взглядом на этого солдата?
Я решительно вхожу в подъезд, поднимаюсь по лестнице.
Во мне кипит злость. Я швыряю шляпу, жакет и сажусь к мольберту.
Минута, и он бросается к моим ногам.
— Тата, Тата, прости. Я так измучился ревностью, Пойми же, я так люблю тебя!
Он прижимается головой к моим коленям.
Я с ним совершенно потеряла всякую волю. Мне бы прогнать его — обидится, а я глажу его волосы.
— Ты простила? — говорит он радостно, охватывая меня руками.
— Нет, и не прощу, — отвечаю я улыбаясь. — Если бы ты дал себе труд подумать, что ты мне наговорил. По-твоему выходит, что я готова броситься в объятья первого встречного, с первого взгляда!
— Да ведь ты сама мне сказала, что ты там, в вагоне, почувствовала ко мне страсть, а ведь я тогда был для тебя «первый встречный». Ведь ты меня не знала, — говорит он тихо, глядя мне в глаза. Я молчу. Мне горько — ведь это не правда! Я нашла в нем воплощение типа, нравящегося мне, я нашла свой идеал красоты. Я это говорю ему. Он грустно качает головой. — Да, Тата, но это только страсть — она проходит. Я уже чувствую, что твоя страсть слабеет, А я? Я отдал тебе все мое сердце, всю мою жизнь. Ты для меня не только женщина, а все в жизни. Тата! Я сойду с ума, если потеряю тебя! Я хочу, чтобы ты любила немного и человека во мне. Тата, жизнь моя, полюби меня, хоть немного полюби! Я не могу жить без этой любви!
Он поднимает голову, ресницы его мокры — эти длинные, загнутые кверху ресницы, я их целую — они так красивы.
Мы еще сидим в той же позе. Стемнело, и не стоит начинать работать. Входит Васенька, Старк медленно поднимается с колен.
— Не беспокойтесь, прекрасный Дионисий, — говорит Васенька, пожимая ему руку. — Погода отвратительная и, если мамаша позволит, я затоплю камин и сварю вам пуншу.
Мы принимаем его предложение с удовольствием, так как чувствуем, что озябли.
Лицо у Васеньки очень веселое, он потирает руки.
— Чего вы радуетесь, Вербер? — спрашивает Старк, — Пока вас не было, я тут днем поразвлекся.
— Чем же?
— А вот расскажу, когда пунш сварю, — говорит Васенька, растапливая камин.
Я уютно усаживаюсь на тахте между множеством подушек и подушечек. Старк полулежит рядом, прислонившись к моему плечу.
Васенька разлил нам пунш и усаживается со стаканом в руках на низком пуфе у камина.
— Хорошо так посидеть с добрыми друзьями у камина. Тепло, уютно, «посторонние элементы» не лезут… ваше здоровье, мамаша!
— Ваше, сынок. Были ли вы паинькой в мое отсутствие?
— Ну, это — на чей взгляд! Я вам говорю, что я развлекался.
— Чем?
— А вы, мамаша, ругаться не будете? — спрашивает Васенька, охватывая руками свои острые колени и собирая лицо в мелкие морщинки.
— Ну! Он опять что-нибудь натворил! — говорю я с беспокойством.
— Если вы уже заранее взволновались, то я ничего не скажу.
— Вы должны рассказать, Васенька! Вы что-нибудь наделали ужасное.
— Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.
— Да будете вы говорить или нет!
— Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!
Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня, Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах — его веселье ужасно заразительно, — и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:
— Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы наделали!
— Ничего особенного — побеседовал по душам с соотечественником.
— С каким соотечественником?
— Почем я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глу-у-пая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал я эту подковку, сразу понял, что дурак!
— Сами вы дурак!
— Э, мамаша — нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус, Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?
Я начинаю злиться — Старк хохочет.
— А надел бы, — хладнокровно продолжает Васенька, — вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.
— Вам говорят! К делу!
— Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?..» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски:
«Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски; «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» — отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать, «Милостивый государь, — говорит он мне, — вот моя карточка». «Дуэль, — говорю, — хороши, только я еще не заказал своих с герцогской короной».
Он сейчас и смутился. «Нет, — говорит, — это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну, так отдайте, говорю, прислуге, а сами проваливайте с Богом».
Туг он и запетушился: «Кто вы, — говорит. — милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!
— Вербер! Да как вы смели!
— Не горячитесь, Дионисий, вот я вижу, и у вас испорченное воображение!
— Что?
— Да вы слушайте дальше. Он обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть, — обижаюсь я, когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, — говорит он, — а я…» Вдруг я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово „сожитель“ в грязном смысле! И вы смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел.
Трус паршивый!
— Он принял вас за сумасшедшего, — помирает Старк со смеху, но я недовольна.