Страница:
— Сам уничтожу! — сказал он и тут же добавил, сам не зная, зачем он добавляет эти слова. — А если хочешь, так при тебе уничтожу… Вместе уничтожим!
Супрунов только пожал плечами.
— На что ж? Я тебе доверяю.
— Ты-то? Мне-то?
Любкин встал с места, и Супрунову когда он глянул на него, показалось, что лицо у него стало мягче.
— Мы с тобой, Павел… Мы… — не умея высказать такую мысль, начал было он. — Я тебе одно скажу: ты у меня один. Никого у меня нету, а ты есть.
— Да и ты у меня один, Ефрем.
— С того самого дня. Помнишь?
— Забыть нельзя.
— И терять нам, стало быть, друг дружку невозможно.
— Никак.
Любкин взял протокол и, стоя, еще раз прочитал его. А когда кончил, то посмотрел с недоумением, почти с растерянностью. Он, видимо, увидел в этой бумаге что-то такое, чего он не увидел в ней сразу и чего он не мог понять: так глубоко не мог, что это его даже взволновало или по меньшей мере смутило. Он переводил глаза то на протокол, то на Супрунова и все что-то обдумывал.
— Любопытно было бы, — очень медленно начал он, — поговорить с этим Варискиным, черт его дери совсем! Как он? Балды кусок или… или…
— Что тебе любопытно? — не понял его Супрунов.
— Да вот это самое! — щелкнул пальцами по протоколу Любкин. — Ну, хорошо: выдумал. Да разве ж это все? Выдумал, а… а… А что сам-то думает?
— Да думает, поди, что хорошо придумал: вон, мол, какую я штуку вам открываю, пожалейте меня, я хороший!
— Нет, разве ж в этом дело? — поморщился Любкин. — Разве ж в этом все? Тут надо глубже вникнуть, Павел, тут человеческое надо понять, потому что это… это ведь… это — край? — не поверил он сам этому своему слову, а потому и спросил.
— Какой «край»? — недовольно посмотрел на него Супрунов.
— Да разве ж не край? Ведь он-то… Варискин-то… ведь он, поди, сам вон в это верит!
— А кто ж его знает! — холодно и безразлично усмехнулся Супрунов. — Может быть, и верит.
— По-ни-маешь ты! — с особенной значительностью подхватил Любкин. — Ведь это что ж такое? Сам выдумал, и сам поверил!
Он сделал было шаг к своему столу, но остановился и строго посмотрел перед собою. А потом резко повернулся к Супрунову.
— Любопытно бы, черт его дери, поговорить с ним! Как он? Что он? Глаза-то, глаза-то у него какие? Как он может видеть то, чего нету? Погоди! — поймал он какую-то мысль. — Он тебя знает? В личность-то тебя знает?
— Нет. Откуда же? И он меня не видал, и я его.
— Да, да! И меня он не знает. Так ты вот как сделай, Пав-луша! Сюда его приводить не след, догадается, а ты выбери какую-нибудь комнатку да и вызови его, словно ты другой следователь. А я сбоку посижу, посмотрю… Так?
— Я сейчас за Яхонтовым пойду! — не отвечая на его слова, сказал Супрунов, и Любкин понял, что тот опять осуждает его. — Надо дело делать, а не о человеческом думать. Какое такое человеческое ты нашел? Зачем оно тебе? Ты большевик, и, следовательно… Следовательно, большевиком и будь!
Глава XIX
Глава XX
Супрунов только пожал плечами.
— На что ж? Я тебе доверяю.
— Ты-то? Мне-то?
Любкин встал с места, и Супрунову когда он глянул на него, показалось, что лицо у него стало мягче.
— Мы с тобой, Павел… Мы… — не умея высказать такую мысль, начал было он. — Я тебе одно скажу: ты у меня один. Никого у меня нету, а ты есть.
— Да и ты у меня один, Ефрем.
— С того самого дня. Помнишь?
— Забыть нельзя.
— И терять нам, стало быть, друг дружку невозможно.
— Никак.
Любкин взял протокол и, стоя, еще раз прочитал его. А когда кончил, то посмотрел с недоумением, почти с растерянностью. Он, видимо, увидел в этой бумаге что-то такое, чего он не увидел в ней сразу и чего он не мог понять: так глубоко не мог, что это его даже взволновало или по меньшей мере смутило. Он переводил глаза то на протокол, то на Супрунова и все что-то обдумывал.
— Любопытно было бы, — очень медленно начал он, — поговорить с этим Варискиным, черт его дери совсем! Как он? Балды кусок или… или…
— Что тебе любопытно? — не понял его Супрунов.
— Да вот это самое! — щелкнул пальцами по протоколу Любкин. — Ну, хорошо: выдумал. Да разве ж это все? Выдумал, а… а… А что сам-то думает?
— Да думает, поди, что хорошо придумал: вон, мол, какую я штуку вам открываю, пожалейте меня, я хороший!
— Нет, разве ж в этом дело? — поморщился Любкин. — Разве ж в этом все? Тут надо глубже вникнуть, Павел, тут человеческое надо понять, потому что это… это ведь… это — край? — не поверил он сам этому своему слову, а потому и спросил.
— Какой «край»? — недовольно посмотрел на него Супрунов.
— Да разве ж не край? Ведь он-то… Варискин-то… ведь он, поди, сам вон в это верит!
— А кто ж его знает! — холодно и безразлично усмехнулся Супрунов. — Может быть, и верит.
— По-ни-маешь ты! — с особенной значительностью подхватил Любкин. — Ведь это что ж такое? Сам выдумал, и сам поверил!
Он сделал было шаг к своему столу, но остановился и строго посмотрел перед собою. А потом резко повернулся к Супрунову.
— Любопытно бы, черт его дери, поговорить с ним! Как он? Что он? Глаза-то, глаза-то у него какие? Как он может видеть то, чего нету? Погоди! — поймал он какую-то мысль. — Он тебя знает? В личность-то тебя знает?
— Нет. Откуда же? И он меня не видал, и я его.
— Да, да! И меня он не знает. Так ты вот как сделай, Пав-луша! Сюда его приводить не след, догадается, а ты выбери какую-нибудь комнатку да и вызови его, словно ты другой следователь. А я сбоку посижу, посмотрю… Так?
— Я сейчас за Яхонтовым пойду! — не отвечая на его слова, сказал Супрунов, и Любкин понял, что тот опять осуждает его. — Надо дело делать, а не о человеческом думать. Какое такое человеческое ты нашел? Зачем оно тебе? Ты большевик, и, следовательно… Следовательно, большевиком и будь!
Глава XIX
Когда Супрунов вышел, Любкин сел в свое кресло и с удовольствием почувствовал, какое оно мягкое и удобное. Он откинулся на спинку и понял, что он устал, страшно устал. И ему изо всей силы захотелось отдохнуть, но отдыху что-то мешало: копошилось и беспокоило внутри. Опасность от Варискина (Любкин знал это) была легко устранимой: Варискина — к стенке, Яхонтова — к стенке, протокол — в печку. А тем не менее что-то все же беспокоило и даже больше — угнетало его. Не опасность угнетала, он не первый раз в жизни встретился с опасностью: в гражданскую войну еще и не то бывало. Но в те года все опасности были хоть и больше, но проще: смерть. Теперь же опасность была в другом: тебя не просто убьют, а уничтожат. Или даже иначе: тебя сначала уничтожат, а уж только потом убьют. Страшно не то, что могут расстрелять, поистине страшно другое: страшно Любкину, которого уничтожает неведомая сила, попасть во власть другому Любкину, который еще служит этой неведомой силе.
— Вот ежели… паровой каток, скажем… и он через мышь проедет… — с усилием думал он. — И ежели он… мышь-то… Не то чтобы в лепешку, а прямо в мокрое место раздавит… И ежели, скажем, он ее расплющит, а она… она все же жива останется! Вот это самое так и есть. Это тебе не пуля в затылок, а все, что сначала с тобой сделают… Каток через человека пройдет, одно мокрое место от него останется, а человек-то все-таки… жив!
Он перевалился в кресле. Кресло с податливой ласковостью подалось под ним, став удобным и для новой позы. Но чем легче было телу в мягком кресле, тем тягостнее было внутри: там все замерло в странном и сложном ощущении, которое Любкин не мог бы даже назвать. И оно не уходило.
И оттого, что оно не уходило, возникла мысль. Это была даже не мысль, а только вопрос, но в нем (Любкину это было несомненно) заключалось не только большое, но и решающее:
— Хорошо: Варискин сам выдумал и сам поверил. Допустим! Ну, а я-то? Я-то сам — верю? Или же это я сам все выдумал и во все поверил? Выдумал? Поверил?
Он не говорил себе, что именно «все» выдумал он, он почти боялся назвать это «все» по имени, но его мгновенно охватила злоба. Он перекосился ртом и выругался вслух: сочно и гадко, словно проклиная что-то или кого-то. «И чего это я раскис? — тут же подумал (спрятался?) он. — Подумаешь, важность: Варискин какой-то!» Но при этом он знал, что обманывает себя, что дело совсем не в Варискине, что за Варискиным он только прятал то, что только что покрыл густым заборным матом. И, словно бы назло кому-то или чему-то, вспомнил, что хотел поехать к Елене Дмитриевне. «В самый раз оно сейчас!» — убедил он себя, чувствуя, что беспричинная злоба не утишается и не проходит.
Он рванул с телефона трубку и с маху набрал номер. В трубке загудел вызов, но на вызов никто не подходил. Наконец он услышал:
— Алло!
— Заснула? — резко и сердито бросил он, как будто обрушивался бранью.
— Да, уже легла! — спокойно ответила Елена Дмитриевна.
— Погоди, не спи! Сейчас приеду.
— Приезжай.
Любкин страшно заторопился. Сам не понимая, почему он так торопится, он сучил руками, прятал протокол Варискина в несгораемый шкаф и, почти срываясь с голоса, заказывал себе машину.
Елена Дмитриевна ждала его и на звонок отворила сразу. Он, не поздоровавшись и не говоря ни слова, крупно и твердо прошел впереди нее в комнату и остановился, обернувшись к ней.
— Коньяк есть? — хрипло и резко спросил он.
— Конечно.
— Давай.
Он, не садясь на стул, залпом выпил стопку коньяку, не чувствуя ни его вкуса, ни запаха, сейчас же налил вторую. И только тогда присел, шумно выпустив из себя струю воздуха.
— А ты чего ж не пьешь? — кинул он Елене Дмитриевне. — Пей!
— Выпью! — мирно согласилась та. — Только я стопкой не умею.
— Ну, и черт с тобой! Пей рюмкой! И тут только он как следует увидел ее.
— А и красивая ты, черт! — немного задыхаясь, сказал он.
— Красивая? — вызывающе и самодовольно переспросила Елена Дмитриевна. — Я красивая?
— Красивая, черт! — откровенно задыхаясь, повторил Любкин, бегая по ней глазами. Уже задрожавшей рукой он начал было наливать себе еще одну стопку, но не долил и вскочил.
— Идем!
И, не дожидаясь ее, пошел в спальню. Елена Дмитриевна пошла за ним. И гордая ненависть разлилась по ее лицу, по улыбке, по глазам. Она шла и ненавидела, заранее торжествуя над чем-то и заранее в чем-то уверенная.
Через полчаса Любкин, утихший и немного ослабевший, посмотрел на часы. Было половина второго.
— Ого! Пора! — дернулся он.
— Уходишь? — как будто безразлично спросила Елена Дмитриевна, но было в этом безразличии что-то необычайное. Любкин слегка покосился.
— Работы много! — буркнул он.
— Ну, иди. Хотя… Минут пять можешь еще подождать?
— Что надо? Дело, что ли?
Елена Дмитриевна приподнялась, спустила ноги с кровати и движением плеча поправила рубашку.
— Дело не дело, а я хочу тебе сказать.
— Чего такого?
— Оно, может быть, тебя совсем и не касается, не нужно тебе и ничуть не интересует тебя, но… По правде говоря, я не знаю, зачем я хочу сказать тебе это, но — хочу и хочу!
Любкин почти в недоумении повернулся к ней: это что-то не простое, в этом что-то есть. Он хотел спросить ее, но она, почти без паузы, продолжала:
— Я давно уж, несколько дней, даже больше, все хотела сказать тебе это, но откладывала, потому что… Правда это? Я сама не знала, правда это или нет. Но теперь я знаю, наверное знаю, что это — правда, самая настоящая, искренняя правда.
Она приостановилась и посмотрела на него глубоким взглядом. Кажется, она никогда еще не смотрела на него так.
— Я люблю тебя! — сказала вдруг она, снизив голос и словно бы испугавшись своих слов. И опустила глаза.
Любкин остановился, неподвижно смотря на нее. Эти три слова прозвучали не только неожиданно, но и невозможно. Он почти не понял их, и они прошли почти мимо него, незнакомые, лишние и ненужные. Но вместе с тем в нем тут же что-то вскинулось так сильно, что он понял: на эти три слова обязательно надо ответить. Что ответить?
— Люблю! — нежно, стыдливо и глубоко повторила Елена Дмитриевна, и Любкин готов был рвануться, чтобы ближе посмотреть на это «люблю», чтобы яснее его услышать и глубже понять. Но он стоял неподвижно, слегка ошеломленный и напрягшийся в новом для него усилии. Что надо делать, когда звучит слово «люблю»? Оно прозвучало из другого мира, в котором Любкин не был никогда: и этот мир обминал его всю жизнь, и он сам обминал его. На один миг этот другой мир заблистал перед ним новыми цветами, новым светом и новым воздухом, но тотчас же начал быстро бледнеть и исчезать, а через секунду совсем исчез. Любкин стал обычным собою.
— С чего ж оно так? — неуверенно и нелепо спросил он.
— Не знаю! — грустно вздохнула и чуть-чуть покачала головой Елена Дмитриевна. — Ничего я не знаю. Люблю и люблю. Но только…
Она вскочила с кровати и вытянулась во весь рост.
— Только мы об этом не будем говорить! — горячо и даже страстно сказала она. — Тебе надо уходить? Уходи. И не говори сейчас ничего. Тебе ведь уже пора!
— Мне, конечно, пора, но…
— Уходи!
Любкин видел, что немного сбит с толку: все это было так ново и неведомо для него, что он не знал — как говорить и что делать. Уйти? Но можно ли уйти, не сказав ни слова?
— Ты… — нерешительно начал он. — Ты… Это дело большое! — нашел он новое слово, не зная, подходит оно или нет.
— Большое? — чему-то усмехнулась Елена Дмитриевна.
— Большое! — с неожиданной искренностью и убежденностью повторил Любкин.
— И ты не знаешь, что сказать мне в ответ? Ладно, я помогу тебе: ничего не говори. Не говори и уходи. Сейчас же уходи!
Прыжком легла в постель, закуталась одеялом до самого подбородка и закрыла глаза.
— Ни слова больше. Уходи.
Любкин, в непонятной для него нерешительности, постоял с полминуты, а потом тихо, стараясь ступать как можно мягче и бесшумнее, поворотился и пошел. Плохо понимая все то, что произошло, он надел в передней шинель и фуражку и вышел, очень осторожно и внимательно заперев за собою дверь.
Когда он вернулся в свой кабинет и опять сел в свое удобное кресло, он понял, что работать не сможет. Ни дела троцкистов, ни Варискина с Яхонтовым для него уже не было, а было лишь смятенное недоумение. Кроме того, он чувствовал еще то, чего, быть может, не хотел чувствовать и в чем он, конечно, не сознавался себе: чуть ощущаемую, чуть намеченную, почти прозрачную радость. «Люблю! Вот оно какое, слово-то это!» — страшно неопределенно думалось ему.
И он начал вспоминать о том, что никогда еще не слышал и никогда еще сам не говорил этого слова. Было ли оно хоть раз в его жизни? Знал ли он любовь? Когда-то, очень давно, когда ему не было и восемнадцати лет, он «страдал» по дочери помещика их деревни. Это была еще совсем молодая девушка, вероятно, его сверстница, которая окончила гимназию и приехала на лето из города. Он тогда тоже окончил министерскую школу в селе и собирался поступить в техническое училище. Все тогда бродило в нем, чем-то волнуя, что-то обещая и куда-то маня. Отец его был «кулаком», имел десятин тридцать земли, приарендовывал еще столько же, занимался мелкой торговлей, давал деньги за проценты и был, как говорили, «оборотистым». А сам Любкин уже и тогда был «революционером», хотя не только не состоял ни в какой партии, но и в партиях-то совсем не разбирался. Но он был «за свободу», а поэтому с готовой враждебностью относился и к помещику и ко всему, что окружало помещика.
Дочку помещика в доме звали Люсей, а дворовые и крестьяне, когда говорили о ней, называли ее «барышня Люся». Как ее звали полностью, Любкин тогда не знал, но имя «Люся» звучало для него удивительно нежно и почти благоуханно. О своих чувствах к ней он не думал и в них не разбирался, но при встречах с нею он всегда робел, вспыхивал и почти терял себя. Ее взгляд, чистый и глубокий, напоминал ему небо, и ему даже казалось, что он видит в этом взгляде порхающих ангелочков. Однажды он услышал, как она рассмеялась чему-то, рассмеялась так звонко, весело и серебристо, что у него захватило дух от восхищения и сладостного очарования: он и не знал, что бывает такой смех. «Соловушка!» — умиленно и нежно вспоминал он потом.
А в другой раз вышло так, что он под вечер встретил ее в поле, неподалеку от деревни. Она шла, опустив голову, и перебирала тонкими пальцами пучок полевых цветов. Когда она поравнялась с ним, она подняла глаза и посмотрела. Он смешался, вспыхнул, едва догадался поклониться, торопливым рывком сорвал с себя фуражку и, кажется, что-то буркнул. А она очень вежливо и удивительно просто поклонилась ему. И он в первый и в последний раз услышал от нее слово, обращенное к нему: «Здравствуйте!» — сказала она. А в конце августа она уехала.
Вот и все. Была ли это любовь?
Даже тогда, в молодости, Любкин не спрашивал себя об этом, но очень долго, много лет, он упорно и нежно помнил «барышню Люсю» и когда случайно, где-нибудь в толпе, видел лицо, напоминавшее ему ее, чувствовал, как нежное и теплое заливает его сердце. С годами память утихла, но не умерла, и забыть «барышню Люсю» он никогда не мог. Помнил по сегодня, и когда вспоминал, делался задумчив и немного грустен.
Встреч с женщинами было потом много, но слов любви не было никогда: сходились без ласковости, расходились без огорчения. А главное — дела. Еще во времена военного коммунизма он пошел на работу в ЧК, отошел от людей, ушел в мир насилия и крови, замкнулся в себе и научился переживать только в себе и для себя все то, что переживалось. Он (умышленно или оно так вышло само по себе?) ограничил свою жизнь только самыми тягостными и самыми мрачными делами, уверив себя в том, что ему больше ничего и не надо. А поэтому для любви не было ни времени, ни места, ни охоты в его жизни.
И теперь, услыхав «люблю» Елены Дмитриевны, он немного потерялся: что делать, как говорить? Елена Дмитриевна была «стервою», он это знал, но ее «люблю», несмотря ни на что, как будто обещало ему что-то такое, что он не хотел бы выбросить из своей жизни. «Да неужто любит? — недоверчиво и даже хмуро спрашивал он себя. — С чего ж это она так?» И то чувствовал неприязнь к Елене Дмитриевне, то желание еще раз услышать это слово.
И вдруг пугающий и волнующий вопрос сам собою родился в голове:
— Ну, ладно… Пусть хоть так! Ну, а я-то? Я-то люблю ее или нет?
Вопрос родился, но ответа не было. Конечно, Любкин никак не мог сказать — «да, люблю», но вместе с тем он в недоверчивом недоумении понимал, что никак не может сказать и другое: «нет, не люблю».
И то, что Елена Дмитриевна «стерва», не вспоминалось ему больше и не приходило в голову.
— Вот ежели… паровой каток, скажем… и он через мышь проедет… — с усилием думал он. — И ежели он… мышь-то… Не то чтобы в лепешку, а прямо в мокрое место раздавит… И ежели, скажем, он ее расплющит, а она… она все же жива останется! Вот это самое так и есть. Это тебе не пуля в затылок, а все, что сначала с тобой сделают… Каток через человека пройдет, одно мокрое место от него останется, а человек-то все-таки… жив!
Он перевалился в кресле. Кресло с податливой ласковостью подалось под ним, став удобным и для новой позы. Но чем легче было телу в мягком кресле, тем тягостнее было внутри: там все замерло в странном и сложном ощущении, которое Любкин не мог бы даже назвать. И оно не уходило.
И оттого, что оно не уходило, возникла мысль. Это была даже не мысль, а только вопрос, но в нем (Любкину это было несомненно) заключалось не только большое, но и решающее:
— Хорошо: Варискин сам выдумал и сам поверил. Допустим! Ну, а я-то? Я-то сам — верю? Или же это я сам все выдумал и во все поверил? Выдумал? Поверил?
Он не говорил себе, что именно «все» выдумал он, он почти боялся назвать это «все» по имени, но его мгновенно охватила злоба. Он перекосился ртом и выругался вслух: сочно и гадко, словно проклиная что-то или кого-то. «И чего это я раскис? — тут же подумал (спрятался?) он. — Подумаешь, важность: Варискин какой-то!» Но при этом он знал, что обманывает себя, что дело совсем не в Варискине, что за Варискиным он только прятал то, что только что покрыл густым заборным матом. И, словно бы назло кому-то или чему-то, вспомнил, что хотел поехать к Елене Дмитриевне. «В самый раз оно сейчас!» — убедил он себя, чувствуя, что беспричинная злоба не утишается и не проходит.
Он рванул с телефона трубку и с маху набрал номер. В трубке загудел вызов, но на вызов никто не подходил. Наконец он услышал:
— Алло!
— Заснула? — резко и сердито бросил он, как будто обрушивался бранью.
— Да, уже легла! — спокойно ответила Елена Дмитриевна.
— Погоди, не спи! Сейчас приеду.
— Приезжай.
Любкин страшно заторопился. Сам не понимая, почему он так торопится, он сучил руками, прятал протокол Варискина в несгораемый шкаф и, почти срываясь с голоса, заказывал себе машину.
Елена Дмитриевна ждала его и на звонок отворила сразу. Он, не поздоровавшись и не говоря ни слова, крупно и твердо прошел впереди нее в комнату и остановился, обернувшись к ней.
— Коньяк есть? — хрипло и резко спросил он.
— Конечно.
— Давай.
Он, не садясь на стул, залпом выпил стопку коньяку, не чувствуя ни его вкуса, ни запаха, сейчас же налил вторую. И только тогда присел, шумно выпустив из себя струю воздуха.
— А ты чего ж не пьешь? — кинул он Елене Дмитриевне. — Пей!
— Выпью! — мирно согласилась та. — Только я стопкой не умею.
— Ну, и черт с тобой! Пей рюмкой! И тут только он как следует увидел ее.
— А и красивая ты, черт! — немного задыхаясь, сказал он.
— Красивая? — вызывающе и самодовольно переспросила Елена Дмитриевна. — Я красивая?
— Красивая, черт! — откровенно задыхаясь, повторил Любкин, бегая по ней глазами. Уже задрожавшей рукой он начал было наливать себе еще одну стопку, но не долил и вскочил.
— Идем!
И, не дожидаясь ее, пошел в спальню. Елена Дмитриевна пошла за ним. И гордая ненависть разлилась по ее лицу, по улыбке, по глазам. Она шла и ненавидела, заранее торжествуя над чем-то и заранее в чем-то уверенная.
Через полчаса Любкин, утихший и немного ослабевший, посмотрел на часы. Было половина второго.
— Ого! Пора! — дернулся он.
— Уходишь? — как будто безразлично спросила Елена Дмитриевна, но было в этом безразличии что-то необычайное. Любкин слегка покосился.
— Работы много! — буркнул он.
— Ну, иди. Хотя… Минут пять можешь еще подождать?
— Что надо? Дело, что ли?
Елена Дмитриевна приподнялась, спустила ноги с кровати и движением плеча поправила рубашку.
— Дело не дело, а я хочу тебе сказать.
— Чего такого?
— Оно, может быть, тебя совсем и не касается, не нужно тебе и ничуть не интересует тебя, но… По правде говоря, я не знаю, зачем я хочу сказать тебе это, но — хочу и хочу!
Любкин почти в недоумении повернулся к ней: это что-то не простое, в этом что-то есть. Он хотел спросить ее, но она, почти без паузы, продолжала:
— Я давно уж, несколько дней, даже больше, все хотела сказать тебе это, но откладывала, потому что… Правда это? Я сама не знала, правда это или нет. Но теперь я знаю, наверное знаю, что это — правда, самая настоящая, искренняя правда.
Она приостановилась и посмотрела на него глубоким взглядом. Кажется, она никогда еще не смотрела на него так.
— Я люблю тебя! — сказала вдруг она, снизив голос и словно бы испугавшись своих слов. И опустила глаза.
Любкин остановился, неподвижно смотря на нее. Эти три слова прозвучали не только неожиданно, но и невозможно. Он почти не понял их, и они прошли почти мимо него, незнакомые, лишние и ненужные. Но вместе с тем в нем тут же что-то вскинулось так сильно, что он понял: на эти три слова обязательно надо ответить. Что ответить?
— Люблю! — нежно, стыдливо и глубоко повторила Елена Дмитриевна, и Любкин готов был рвануться, чтобы ближе посмотреть на это «люблю», чтобы яснее его услышать и глубже понять. Но он стоял неподвижно, слегка ошеломленный и напрягшийся в новом для него усилии. Что надо делать, когда звучит слово «люблю»? Оно прозвучало из другого мира, в котором Любкин не был никогда: и этот мир обминал его всю жизнь, и он сам обминал его. На один миг этот другой мир заблистал перед ним новыми цветами, новым светом и новым воздухом, но тотчас же начал быстро бледнеть и исчезать, а через секунду совсем исчез. Любкин стал обычным собою.
— С чего ж оно так? — неуверенно и нелепо спросил он.
— Не знаю! — грустно вздохнула и чуть-чуть покачала головой Елена Дмитриевна. — Ничего я не знаю. Люблю и люблю. Но только…
Она вскочила с кровати и вытянулась во весь рост.
— Только мы об этом не будем говорить! — горячо и даже страстно сказала она. — Тебе надо уходить? Уходи. И не говори сейчас ничего. Тебе ведь уже пора!
— Мне, конечно, пора, но…
— Уходи!
Любкин видел, что немного сбит с толку: все это было так ново и неведомо для него, что он не знал — как говорить и что делать. Уйти? Но можно ли уйти, не сказав ни слова?
— Ты… — нерешительно начал он. — Ты… Это дело большое! — нашел он новое слово, не зная, подходит оно или нет.
— Большое? — чему-то усмехнулась Елена Дмитриевна.
— Большое! — с неожиданной искренностью и убежденностью повторил Любкин.
— И ты не знаешь, что сказать мне в ответ? Ладно, я помогу тебе: ничего не говори. Не говори и уходи. Сейчас же уходи!
Прыжком легла в постель, закуталась одеялом до самого подбородка и закрыла глаза.
— Ни слова больше. Уходи.
Любкин, в непонятной для него нерешительности, постоял с полминуты, а потом тихо, стараясь ступать как можно мягче и бесшумнее, поворотился и пошел. Плохо понимая все то, что произошло, он надел в передней шинель и фуражку и вышел, очень осторожно и внимательно заперев за собою дверь.
Когда он вернулся в свой кабинет и опять сел в свое удобное кресло, он понял, что работать не сможет. Ни дела троцкистов, ни Варискина с Яхонтовым для него уже не было, а было лишь смятенное недоумение. Кроме того, он чувствовал еще то, чего, быть может, не хотел чувствовать и в чем он, конечно, не сознавался себе: чуть ощущаемую, чуть намеченную, почти прозрачную радость. «Люблю! Вот оно какое, слово-то это!» — страшно неопределенно думалось ему.
И он начал вспоминать о том, что никогда еще не слышал и никогда еще сам не говорил этого слова. Было ли оно хоть раз в его жизни? Знал ли он любовь? Когда-то, очень давно, когда ему не было и восемнадцати лет, он «страдал» по дочери помещика их деревни. Это была еще совсем молодая девушка, вероятно, его сверстница, которая окончила гимназию и приехала на лето из города. Он тогда тоже окончил министерскую школу в селе и собирался поступить в техническое училище. Все тогда бродило в нем, чем-то волнуя, что-то обещая и куда-то маня. Отец его был «кулаком», имел десятин тридцать земли, приарендовывал еще столько же, занимался мелкой торговлей, давал деньги за проценты и был, как говорили, «оборотистым». А сам Любкин уже и тогда был «революционером», хотя не только не состоял ни в какой партии, но и в партиях-то совсем не разбирался. Но он был «за свободу», а поэтому с готовой враждебностью относился и к помещику и ко всему, что окружало помещика.
Дочку помещика в доме звали Люсей, а дворовые и крестьяне, когда говорили о ней, называли ее «барышня Люся». Как ее звали полностью, Любкин тогда не знал, но имя «Люся» звучало для него удивительно нежно и почти благоуханно. О своих чувствах к ней он не думал и в них не разбирался, но при встречах с нею он всегда робел, вспыхивал и почти терял себя. Ее взгляд, чистый и глубокий, напоминал ему небо, и ему даже казалось, что он видит в этом взгляде порхающих ангелочков. Однажды он услышал, как она рассмеялась чему-то, рассмеялась так звонко, весело и серебристо, что у него захватило дух от восхищения и сладостного очарования: он и не знал, что бывает такой смех. «Соловушка!» — умиленно и нежно вспоминал он потом.
А в другой раз вышло так, что он под вечер встретил ее в поле, неподалеку от деревни. Она шла, опустив голову, и перебирала тонкими пальцами пучок полевых цветов. Когда она поравнялась с ним, она подняла глаза и посмотрела. Он смешался, вспыхнул, едва догадался поклониться, торопливым рывком сорвал с себя фуражку и, кажется, что-то буркнул. А она очень вежливо и удивительно просто поклонилась ему. И он в первый и в последний раз услышал от нее слово, обращенное к нему: «Здравствуйте!» — сказала она. А в конце августа она уехала.
Вот и все. Была ли это любовь?
Даже тогда, в молодости, Любкин не спрашивал себя об этом, но очень долго, много лет, он упорно и нежно помнил «барышню Люсю» и когда случайно, где-нибудь в толпе, видел лицо, напоминавшее ему ее, чувствовал, как нежное и теплое заливает его сердце. С годами память утихла, но не умерла, и забыть «барышню Люсю» он никогда не мог. Помнил по сегодня, и когда вспоминал, делался задумчив и немного грустен.
Встреч с женщинами было потом много, но слов любви не было никогда: сходились без ласковости, расходились без огорчения. А главное — дела. Еще во времена военного коммунизма он пошел на работу в ЧК, отошел от людей, ушел в мир насилия и крови, замкнулся в себе и научился переживать только в себе и для себя все то, что переживалось. Он (умышленно или оно так вышло само по себе?) ограничил свою жизнь только самыми тягостными и самыми мрачными делами, уверив себя в том, что ему больше ничего и не надо. А поэтому для любви не было ни времени, ни места, ни охоты в его жизни.
И теперь, услыхав «люблю» Елены Дмитриевны, он немного потерялся: что делать, как говорить? Елена Дмитриевна была «стервою», он это знал, но ее «люблю», несмотря ни на что, как будто обещало ему что-то такое, что он не хотел бы выбросить из своей жизни. «Да неужто любит? — недоверчиво и даже хмуро спрашивал он себя. — С чего ж это она так?» И то чувствовал неприязнь к Елене Дмитриевне, то желание еще раз услышать это слово.
И вдруг пугающий и волнующий вопрос сам собою родился в голове:
— Ну, ладно… Пусть хоть так! Ну, а я-то? Я-то люблю ее или нет?
Вопрос родился, но ответа не было. Конечно, Любкин никак не мог сказать — «да, люблю», но вместе с тем он в недоверчивом недоумении понимал, что никак не может сказать и другое: «нет, не люблю».
И то, что Елена Дмитриевна «стерва», не вспоминалось ему больше и не приходило в голову.
Глава XX
Возвратившись от Любкина, Супрунов тотчас же вызвал к себе по телефону Яхонтова. Яхонтов, хорошо понимая, по какому делу вызывает его Супрунов, тотчас же пошел, немного тревожась и нервничая. Супрунов ничего не делал, а только поджидал его. Яхонтов привык видеть Супрунова всегда деловито подтянутым, холодным и очень твердым, а поэтому и удивился: Супрунов посмотрел на него приветливо, почти дружественно и сразу же улыбнулся подбадривающей улыбкой.
— Пришел? Ну, вот и ладно. Молодец! — неизвестно за что похвалил он, как будто Яхонтов мог ослушаться его и не прийти по вызову. — Садись-ка.
Яхонтов сел и сразу же почувствовал, что такая встреча успокоила его: он не того ждал, не зная, чего именно он ждал. А Супрунов вытянулся в кресле и смотрел, улыбаясь.
— Дела, дела! — неопределенно пожаловался он. — Устал я чертовски, а тут еще эта ерунда с твоим Варискиным… Ерунда ведь, а? — с интимной доверительностью подмигнул он.
— Конечно же, ерунда! — без тени сомнения подтвердил Яхонтов.
— А под сукно ее не положишь: выпятится! — пошутил Супрунов и принял более официальный вид. — Я доложил начальнику! — деловито добавил он.
— А он что? — не остерегся и спросил Яхонтов, хотя через секунду и понял, что этого не следовало бы спрашивать.
— Рассмеялся, конечно! — очень просто, как совершенно равному, ответил Супрунов. — Но сам ты понимаешь, — немного понизил он тон, — что в таком деле надо быть го-го-го как начеку! Оно ведь хоть и смешно, но и серьезно. Ты ведь не маленький, — еще более понизил он голос, — и совсем свой человек, так что тебе объяснять нечего. Начальник завтра в Москву поедет. Доложит!
То, что он понизил голос, то, что он говорил доверительным тоном, и то, что он сказал — «ты совсем свой человек», не только успокоило, но и укрепило Яхонтова. Он почувствовал себя связанным с Любкиным и Супруновым, а это даже льстило ему: «Любкин, Супрунов и я — в одном деле!» Он выпрямился на стуле и стал смотреть гордо.
— Я тебе откровенно скажу, товарищ Яхонтов, — с подкупающей простотой продолжал Супрунов, — я нашими ребятами не совсем доволен: старания в них, конечно, много, не стану спорить, а вот мозгу мало. Таких мозговитых, как ты, — один-два да и обчелся. И начальник то же самое говорит: «Хорошо, говорит, что это дело к Яхонтову попало. Другой стал бы дурака валять, а этот сразу правильный путь нашел: сам — молчок, а дело — по начальству». Так?
— А как же иначе? — солидно пожал плечом Яхонтов.
— Ну, да! Ты-то это понимаешь… Начальник, надо тебе сказать, давно уж к тебе присматривается, потому что ему особый человек сейчас нужен. Строго доверенный! Погоди-ка…
Супрунов встал с места, осторожными шагами подошел к двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. И по этому жесту Яхонтов понял, что сейчас начнется важный и секретный разговор. Он постарался принять сдержанный и спокойный вид.
Супрунов вернулся, но сел не на свое место, а рядом с Яхонтовым, и стал говорить очень тихо, наклонившись к нему.
— Мне начальник поручил переговорить с тобой: «Яхонтову, говорит, довериться вполне можно, не подведет!» У нас, надо тебе знать, новое дело начинается. И такое это дело, что даже и вообразить себе трудно: важное, тонкое и… тайное, конечно. До того оно тайное, что я даже мух из комнаты выгоняю, когда им занимаюсь— боюсь, чтобы не подсмотрели! — усмехнулся он. — Тебе вот первому рассказываю, а о нем, кроме начальника и меня, ни одна душа еще не знает. Штука в том, понимаешь ты, что это дело не туфта какая-нибудь паршивая, как все наши дела, а самый доподлинный заговор. Из заграницы идет. И шутка, понимаешь ты, в том, что во что бы то ни стало, а дело это надо в наших руках оставить, чтобы Москва его не перехватила. Мы его прощупали, мы его и вести должны. Так? А то ведь в Москве много таких субчиков, которые на готовенькое падки. Понимаешь?
— Понимаю! — уверенно подтвердил Яхонтов.
— Я тебе потом все расскажу, завтра, а сегодня ночью надо одну штуку провернуть. Штатское платье у тебя есть с собою?
— Есть.
— Так ты вот что сделай: переоденься, а потом я тебя приду и арестую: в одиночку спрячу. Пусть никто тут не знает, что ты на подсыпку пошел, а то еще предупредят чего доброго: никому не верю! А утром туда к тебе арестованного приведут, так надо, чтобы он тебя там уж застал, в камере. Можно, конечно, тебя и потом к нему подкинуть, но психологически другая картина будет: если тебя потом подкинуть, то у него недоверие может быть, а если он тебя уже в камере застанет, то он подсыпки не зачует. Я уж это все обдумал. Надо, чтобы комар носа не подточил!
— Это правильно: совсем другой подход! — согласился Яхонтов.
— Люди там тертые, ловкачи, их на кривой не очень-то объедешь. И в том твоя задача будет, товарищ Яхонтов, чтобы этому гусю без мыла в душу влезть. Ты скажешь — трудно. Согласен. Но я тебе помогу. Ты выбери минутку, отвернись от него, вздохни глубоко да и скажи, словно сам себе говоришь: «Папироска моя не курится, не знаю, с кем буду амуриться!» Будешь помнить? Запиши!
— Это что же? Пароль?
— Само собою! Вот увидишь, клюнет. И сразу же он тебе ответит: «А моя папироска курится, и любит меня курица». Но только, — совсем строго и даже угрожающе добавил Супрунов, — только, товарищ Яхонтов, ты действуй без ошибки, потому что за ошибку в таком деле сам полетишь к чертовой матери. Никому ни слова!
— Об этом не надо говорить, товарищ начальник.
— То-то же! И если я хоть душок этого дела замечу где-нибудь там, где ему быть не полагается, так я без расспросов буду знать: от тебя душок идет, ты проболтался. А тогда уж не взыщи: милости не будет! Тут и пересол на спине, и недосол на спине.
Яхонтов качнулся на стуле, хотел ответить как-нибудь особенно, сильно и даже торжественно, но не нашел ни слова и только посмотрел на Супрунова.
— Я в тебе не сомневаюсь! — подбодрил его тот. — Но и ты дураком не будь. Иди сейчас к себе, переоденься, а я тебя, по всей форме, приду и арестую: никто ничего не должен заподозрить. Ах, да! — вспомнил он. — Захвати с собой револьвер в карман, заряженный. И все время его с собой носи: тут такое может быть, такое, чего ты и не ожидаешь. Ну, иди!
Яхонтов ушел к себе. Он торопливо начал переодеваться в штатский костюм, которого он не любил, и вдруг неожиданная, жгучая мысль так сильно обожгла его, что у него даже потемнело в глазах и сразу стеснилось дыхание. «А вдруг… подвох? А вдруг — ловушка?»
Неизвестно, откуда взялась эта мысль и что ее подсказало. Она пришла, казалось бы, безо всякого основания, случайная и ничем не вызванная, но тем не менее она сразу же стала для Яхонтова несомненной и неоспоримой. Его лицо сразу запылало, и противный, мерзкий страх схватил его за сердце. Полуодетый и сразу обессиленный, он растерянно опустился на клеенчатый диван и стал бессмысленно смотреть перед собою. «Подвох или мне мерещится?» Ложь окутывала его все время, он видел ее всегда, но сейчас она словно бы собралась в одной точке и уплотнилась до того, что стала чуть ли не осязаемой и весомой.
«Да неужели же?» — чуть не вскрикнул он, каким-то шестым чувством улавливая связь между своим фиктивным арестом и делом Варискина. И тут же вспомнил, как он «покупал» Варискина басней о десятитысячниках.
Он заметался в тоске и в страхе, так как понял, что он попался и что выхода ему нет. «Уйти сейчас, что ли, и… и бежать?» Но он понимал, что бежать некуда, что бежать нельзя. «Конец? Да неужели же конец?» — холодел он. Он весь напрягся, чтобы найти выход и спасение, и этот выход открылся ему сам по себе-. «А револьвер? Зачем Супрунов приказал взять револьвер?» Он не понимал, совсем не понимал, зачем нужен в цепи лжи этот револьвер, о котором Супрунов говорил так настойчиво, но, странным образом, револьвер сразу опрокинул и его мысли и их направление. Все подозрения о ловушке исчезли, как будто их и не было, потому что — «Зачем же револьвер, если здесь ловушка?» И иначе — «Если револьвер, так, значит, никакой ловушки нет!»
Представления шли не от анализа и не от логики, а только от чувств. Страх перед «попался» был так силен, что даже револьвер стал спасением, потому что спастись было нужно. Ложь, которая только что уплотнилась в почти существующий комок, перестала быть и губить, потому что «возьми с собой револьвер» стало большей реальностью, чем эта ложь. И если бы кто-нибудь сказал сейчас Яхонтову, что этот револьвер есть тоже ложь, он отшатнулся бы, потому что должна же быть правда хоть в чем-нибудь, хоть в револьвере.
Через час Супрунов взял с собой двух уполномоченных, предупредив их, чтобы они «не болтали», и прошел в кабинет Яхонтова. Тот (уже в штатском) сидел за столом и делал вид, будто занимается. Супрунов короткими шагами подошел к нему, негромко, но сильно ударил кулаком по столу и сказал с холодной властностью:
— Довольно дурака валять! Все уж известно! Понятно?
Яхонтов поднялся. Он знал, что Супрунов играет комедию, о которой они оба только что условились, но все же он побледнел: не мысль о ловушке пришла к нему, но ему был страшен отблеск ареста в ложном зеркале фикции, потому что даже этот отблеск говорил ему об уничтожающей силе. Игра в уничтожение была так же страшна, как и само уничтожение, потому что грань между фикцией и действительностью была для него стерта, как была она стерта для многих. Он растерянно глянул на Супрунова, нервно перевел дыхание и пошевелил языком в мигом пересохшем рте.
— Иди с ними! — приказал ему Супрунов.
— Пришел? Ну, вот и ладно. Молодец! — неизвестно за что похвалил он, как будто Яхонтов мог ослушаться его и не прийти по вызову. — Садись-ка.
Яхонтов сел и сразу же почувствовал, что такая встреча успокоила его: он не того ждал, не зная, чего именно он ждал. А Супрунов вытянулся в кресле и смотрел, улыбаясь.
— Дела, дела! — неопределенно пожаловался он. — Устал я чертовски, а тут еще эта ерунда с твоим Варискиным… Ерунда ведь, а? — с интимной доверительностью подмигнул он.
— Конечно же, ерунда! — без тени сомнения подтвердил Яхонтов.
— А под сукно ее не положишь: выпятится! — пошутил Супрунов и принял более официальный вид. — Я доложил начальнику! — деловито добавил он.
— А он что? — не остерегся и спросил Яхонтов, хотя через секунду и понял, что этого не следовало бы спрашивать.
— Рассмеялся, конечно! — очень просто, как совершенно равному, ответил Супрунов. — Но сам ты понимаешь, — немного понизил он тон, — что в таком деле надо быть го-го-го как начеку! Оно ведь хоть и смешно, но и серьезно. Ты ведь не маленький, — еще более понизил он голос, — и совсем свой человек, так что тебе объяснять нечего. Начальник завтра в Москву поедет. Доложит!
То, что он понизил голос, то, что он говорил доверительным тоном, и то, что он сказал — «ты совсем свой человек», не только успокоило, но и укрепило Яхонтова. Он почувствовал себя связанным с Любкиным и Супруновым, а это даже льстило ему: «Любкин, Супрунов и я — в одном деле!» Он выпрямился на стуле и стал смотреть гордо.
— Я тебе откровенно скажу, товарищ Яхонтов, — с подкупающей простотой продолжал Супрунов, — я нашими ребятами не совсем доволен: старания в них, конечно, много, не стану спорить, а вот мозгу мало. Таких мозговитых, как ты, — один-два да и обчелся. И начальник то же самое говорит: «Хорошо, говорит, что это дело к Яхонтову попало. Другой стал бы дурака валять, а этот сразу правильный путь нашел: сам — молчок, а дело — по начальству». Так?
— А как же иначе? — солидно пожал плечом Яхонтов.
— Ну, да! Ты-то это понимаешь… Начальник, надо тебе сказать, давно уж к тебе присматривается, потому что ему особый человек сейчас нужен. Строго доверенный! Погоди-ка…
Супрунов встал с места, осторожными шагами подошел к двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. И по этому жесту Яхонтов понял, что сейчас начнется важный и секретный разговор. Он постарался принять сдержанный и спокойный вид.
Супрунов вернулся, но сел не на свое место, а рядом с Яхонтовым, и стал говорить очень тихо, наклонившись к нему.
— Мне начальник поручил переговорить с тобой: «Яхонтову, говорит, довериться вполне можно, не подведет!» У нас, надо тебе знать, новое дело начинается. И такое это дело, что даже и вообразить себе трудно: важное, тонкое и… тайное, конечно. До того оно тайное, что я даже мух из комнаты выгоняю, когда им занимаюсь— боюсь, чтобы не подсмотрели! — усмехнулся он. — Тебе вот первому рассказываю, а о нем, кроме начальника и меня, ни одна душа еще не знает. Штука в том, понимаешь ты, что это дело не туфта какая-нибудь паршивая, как все наши дела, а самый доподлинный заговор. Из заграницы идет. И шутка, понимаешь ты, в том, что во что бы то ни стало, а дело это надо в наших руках оставить, чтобы Москва его не перехватила. Мы его прощупали, мы его и вести должны. Так? А то ведь в Москве много таких субчиков, которые на готовенькое падки. Понимаешь?
— Понимаю! — уверенно подтвердил Яхонтов.
— Я тебе потом все расскажу, завтра, а сегодня ночью надо одну штуку провернуть. Штатское платье у тебя есть с собою?
— Есть.
— Так ты вот что сделай: переоденься, а потом я тебя приду и арестую: в одиночку спрячу. Пусть никто тут не знает, что ты на подсыпку пошел, а то еще предупредят чего доброго: никому не верю! А утром туда к тебе арестованного приведут, так надо, чтобы он тебя там уж застал, в камере. Можно, конечно, тебя и потом к нему подкинуть, но психологически другая картина будет: если тебя потом подкинуть, то у него недоверие может быть, а если он тебя уже в камере застанет, то он подсыпки не зачует. Я уж это все обдумал. Надо, чтобы комар носа не подточил!
— Это правильно: совсем другой подход! — согласился Яхонтов.
— Люди там тертые, ловкачи, их на кривой не очень-то объедешь. И в том твоя задача будет, товарищ Яхонтов, чтобы этому гусю без мыла в душу влезть. Ты скажешь — трудно. Согласен. Но я тебе помогу. Ты выбери минутку, отвернись от него, вздохни глубоко да и скажи, словно сам себе говоришь: «Папироска моя не курится, не знаю, с кем буду амуриться!» Будешь помнить? Запиши!
— Это что же? Пароль?
— Само собою! Вот увидишь, клюнет. И сразу же он тебе ответит: «А моя папироска курится, и любит меня курица». Но только, — совсем строго и даже угрожающе добавил Супрунов, — только, товарищ Яхонтов, ты действуй без ошибки, потому что за ошибку в таком деле сам полетишь к чертовой матери. Никому ни слова!
— Об этом не надо говорить, товарищ начальник.
— То-то же! И если я хоть душок этого дела замечу где-нибудь там, где ему быть не полагается, так я без расспросов буду знать: от тебя душок идет, ты проболтался. А тогда уж не взыщи: милости не будет! Тут и пересол на спине, и недосол на спине.
Яхонтов качнулся на стуле, хотел ответить как-нибудь особенно, сильно и даже торжественно, но не нашел ни слова и только посмотрел на Супрунова.
— Я в тебе не сомневаюсь! — подбодрил его тот. — Но и ты дураком не будь. Иди сейчас к себе, переоденься, а я тебя, по всей форме, приду и арестую: никто ничего не должен заподозрить. Ах, да! — вспомнил он. — Захвати с собой револьвер в карман, заряженный. И все время его с собой носи: тут такое может быть, такое, чего ты и не ожидаешь. Ну, иди!
Яхонтов ушел к себе. Он торопливо начал переодеваться в штатский костюм, которого он не любил, и вдруг неожиданная, жгучая мысль так сильно обожгла его, что у него даже потемнело в глазах и сразу стеснилось дыхание. «А вдруг… подвох? А вдруг — ловушка?»
Неизвестно, откуда взялась эта мысль и что ее подсказало. Она пришла, казалось бы, безо всякого основания, случайная и ничем не вызванная, но тем не менее она сразу же стала для Яхонтова несомненной и неоспоримой. Его лицо сразу запылало, и противный, мерзкий страх схватил его за сердце. Полуодетый и сразу обессиленный, он растерянно опустился на клеенчатый диван и стал бессмысленно смотреть перед собою. «Подвох или мне мерещится?» Ложь окутывала его все время, он видел ее всегда, но сейчас она словно бы собралась в одной точке и уплотнилась до того, что стала чуть ли не осязаемой и весомой.
«Да неужели же?» — чуть не вскрикнул он, каким-то шестым чувством улавливая связь между своим фиктивным арестом и делом Варискина. И тут же вспомнил, как он «покупал» Варискина басней о десятитысячниках.
Он заметался в тоске и в страхе, так как понял, что он попался и что выхода ему нет. «Уйти сейчас, что ли, и… и бежать?» Но он понимал, что бежать некуда, что бежать нельзя. «Конец? Да неужели же конец?» — холодел он. Он весь напрягся, чтобы найти выход и спасение, и этот выход открылся ему сам по себе-. «А револьвер? Зачем Супрунов приказал взять револьвер?» Он не понимал, совсем не понимал, зачем нужен в цепи лжи этот револьвер, о котором Супрунов говорил так настойчиво, но, странным образом, револьвер сразу опрокинул и его мысли и их направление. Все подозрения о ловушке исчезли, как будто их и не было, потому что — «Зачем же револьвер, если здесь ловушка?» И иначе — «Если револьвер, так, значит, никакой ловушки нет!»
Представления шли не от анализа и не от логики, а только от чувств. Страх перед «попался» был так силен, что даже револьвер стал спасением, потому что спастись было нужно. Ложь, которая только что уплотнилась в почти существующий комок, перестала быть и губить, потому что «возьми с собой револьвер» стало большей реальностью, чем эта ложь. И если бы кто-нибудь сказал сейчас Яхонтову, что этот револьвер есть тоже ложь, он отшатнулся бы, потому что должна же быть правда хоть в чем-нибудь, хоть в револьвере.
Через час Супрунов взял с собой двух уполномоченных, предупредив их, чтобы они «не болтали», и прошел в кабинет Яхонтова. Тот (уже в штатском) сидел за столом и делал вид, будто занимается. Супрунов короткими шагами подошел к нему, негромко, но сильно ударил кулаком по столу и сказал с холодной властностью:
— Довольно дурака валять! Все уж известно! Понятно?
Яхонтов поднялся. Он знал, что Супрунов играет комедию, о которой они оба только что условились, но все же он побледнел: не мысль о ловушке пришла к нему, но ему был страшен отблеск ареста в ложном зеркале фикции, потому что даже этот отблеск говорил ему об уничтожающей силе. Игра в уничтожение была так же страшна, как и само уничтожение, потому что грань между фикцией и действительностью была для него стерта, как была она стерта для многих. Он растерянно глянул на Супрунова, нервно перевел дыхание и пошевелил языком в мигом пересохшем рте.
— Иди с ними! — приказал ему Супрунов.