— По… Почему? — спросил Григорий Михайлович, боясь догадаться.
   Лежавший на койке рассмеялся, но смеха у него не получилось.
   — Такой уж воздух в этой камере: особенный! — пояснил он.
   Потом он поднялся со своей койки, подошел к Григорию Михайловичу и посмотрел не без приятности.
   — Может быть, вы интересуетесь теми, с кем вас свела роковая судьба? Позвольте отрекомендоваться-с! Сам я, прошу, заметить, тот, который еще недавно был главбухом Мосстроя: Михаил Павлович Зворыкин, к вашим услугам! Эти двое, на табуретах-с, тоже приятные люди: профессор университета Василий Васильевич Кораблев, историк-с, и завагитпропом обкома (обкома-с) партии — Осип Осипович Осипов. Очень оригинально: Осип в кубе, так сказать-с! На полу же лежит Иван Гаврилович Смыкин, по профессии — вор, но, вероятно, он, сверх того, и еще что-нибудь похуже… Хотя о подробностях мы говорить не будем-с! Рядом же с ним лежит с закрытыми глазками таинственный Некто, который не желает называть нам ни имечка, ни фамилии, а поэтому мы называем его «товарищ Энкогнито», с произношением в нос, по-французски-с… А вы-с, позвольте спросить?
   — Володеев, Григорий Михайлович! — почти элегантно поклонился ему Григорий Михайлович, все еще не зная, куда он попал и как ему следует держать себя.
   — Очень приятно-с!
   Зворыкин говорил каким-то полушутовским языком, подпускал «словоерики», раскланивался и разводил руками, а глаза у него все время беспокойно бегали, бессильные скрыть то мучительное, что было в их глубине.
   — А здесь хорошо! — неуверенно сказал Григорий Михайлович, оглядывая камеру. — Просторно!…
   — Здесь-то? — подхватил Зворыкин. — Здесь очень даже хорошо! Особенно по ночам-с!
   — Почему… по ночам?
   Зворыкин хотел что-то ответить, но Осипов резко сорвался с табурета, на котором сидел, и почти зло посмотрел на Григория Михайловича.
   — Да что вы! — крикнул он. — Маленький, что ли? Не понимаете, где вы находитесь?
   Кораблев, все еще сидя на своем табурете, быстро повернулся, словно хотел остановить Осипова, но не успел, и Осипов, с каким-то подчеркнутым, злорадным удовольствием, крикнул прямо в лицо Григорию Михайловичу:
   — В камере смертников вы! Вот вы где!
   И стены, и потолок, и светлая лампочка — все потемнело и закружилось перед Григорием Михайловичем. Расширившимися глазами он смотрел перед собой, опираясь о стенку рукой и пытаясь что-то сказать дрожащими губами.
   — Ва… Ва… Я…
   — Ничего! Ничего! — быстро подскочил к нему Кораблев. — Это ничего! Тут еще ^многое, знаете ли, рассудить надо, прежде чем… Конечно, если вот так безрассудно брякнуть, как наш Осип Осипович вам сейчас брякнул, так оно действительно нестерпимо, но если все разобрать и как следует проанализировать, то совсем еще не так плохо может выйти. И, знаете ли, вы бы лучше сели, право! Снимите пальто, сложите его и садитесь. Позвольте, я вам помогу!
   Это был человек лет за шестьдесят, маленький, щупленький, лысый со лба и с очень внимательным взглядом. Седая бородка удивительно шла к его ласковым глазам, а лицо было полно мудрой благожелательности. Серый пиджачок на нем был совершенно измят, даже изжеван, а под пиджачком была заношенная рубаха с расстегнутым воротником. Сам он был проворный, с ловкими движениями мягких и очень красивых рук Он стащил с Григория Михайловича пальто, умело сложил его сначала вдоль, а потом поперек, так что получилась не то подушка, не то сидение, положил его на пол и прихлопнул сверху пригласительным прихлопыванием: садитесь, мол. Потом осторожно взял Григория Михайловича за локоть и деликатно, но настойчиво потянул его книзу.
   — Садитесь, садитесь! Так вам будет удобнее! — очень убедительно сказал он мягким старческим тенорком.
   Григорий Михайлович очень послушно сел, чувствуя, как у него немеют ноги, дрожат пальцы и как судорога сводит ему скулы. Он даже зевнул: обрывисто, резко, с всхлипыванием. Зворыкин посмотрел на него, хотел что-то сшутить, но раздумал и лег на свою койку.
   — Это даже удивительно! — сказал он, вытягиваясь во всю длину. — Неужели вы так-таки и не знали, куда вас привели? Ведь приговор-то вам объявили?
   — Приговор? — повторил это слово Григорий Михайлович, смутно понимая, что оно значит. — Я… Мне приговора не объявляли!
   — Как же так?
   — Вот видите! Вот видите! — почти радостно заторопился Кораблев. — Я же вам говорил, что так нельзя, что надо разобраться во всем! Вам не объявляли приговора? — деловым тоном спросил он, заранее что-то соображая. — Суда не было?
   — Мне… Меня только позавчера… Нет, на прошлой неделе арестовали… То есть взяли. Какое сегодня число? Меня в ночь на девятнадцатое арестовали.
   — Так ведь это же только три дня тому назад! Какая же такая прошлая неделя? Сегодня ведь только двадцать второе, понимаете? — подчеркивая каждое слово, с настойчивой убедительностью сказал Кораблев, слегка взмахивая руками. — Что ж вы думаете? Неужели за три дня можно и следствие окончить, и обвинение оформить, и приговор вынести? Чушь! Такого быть не может! Ведь это они просто-напросто вас разыгрывают, напугать и подавить хотят… Не поддавайтесь! Чушь! Чушь и ерунда, головой ручаюсь!
   — А более ценного ручательства у вас нет? — фыркнул Зворыкин. — Нашли чем ручаться!
   — Эк! — досадливо отмахнулся Кораблев. — Вы, вместо того чтобы… чтобы… Что за юмор висельника такой, не понимаю! Вы лучше поддержали бы человека, разъяснили бы ему… Здесь ведь как? — повернулся он к Григорию Михайловичу и заговорил тоном учителя, терпеливо объясняющего ученику несложную теорему. — Порядок ведь здесь такой…
   Он начал очень обстоятельно, толково и старательно разъяснять Григорию Михайловичу «порядок». Григорий Михайлович со страшным напряжением слушал его и чувствовал, как его успокаивает тон Кораблева, его напористая убедительность, настойчивая и укладистая вразумительность.
   — Да, да! — повторял он. — Да! Вы думаете, что это ерунда? И в той камере мне то же говорили, но…
   — Даже и «но» не может быть! Никакого «но» не может быть! — еще убедительнее подхватил Кораблев. — Ведь это же яснее, чем дважды два: следственный прием, безбожный трюк, психологический Жоркин ящик!… Слыхали о таком аппарате? Нет, уж вы не поддавайтесь! — мягко, почти нежно попросил Кораблев и прикоснулся концами пальцев к локтям Григория Михайловича, как будто обнимая его. — Очень, очень прошу вас: будьте спокойны и уверенны! — как о личном большом одолжении, просил он.
   Григорий Михайлович облегченно задвигался на месте, даже заулыбался и стал говорить, что он и сам «вот точно так же» думает и что он «психологически крепок». Кораблев слушал, поддакивал каждому слову и время от времени оглядывался на остальных, словно приглашая их поддержать его. Но все разбрелись по своим местам. Ведь даже здесь, в камере смертников, каждый создавал «свое место» и именно на этом «своем месте» чувствовал себя не то чтобы «дома», но все же близко к этому «дома», «у себя». Кораблев, видя, что его слова немного успокоили Григория Михайловича, тоже отошел к своему месту и сел там. Все молчали, углубленные в себя, ищущие в себе сил и помощи. Если же кто-нибудь начинал говорить или спрашивать, то ему отвечали односложно, коротко.
   Григорий Михайлович сидел в отупении. Он ни о чем не спрашивал себя и ни во что не вдумывался. Тоска щемила сердце, но была ли то смертная тоска страха или унылая тоска заключенного, он не знал и, кажется, не хотел знать, потому что не мог хотеть. Слова Кораблева успокоили его, но сомнение все же осталось и шевелилось внутри.
   Скоро замазанное мелом окно в камере начало темнеть: приближался вечер. И чем больше темнело оно, тем все чаще и порывистее каждый начал кидать на него короткий взгляд: как будто украдкой, быстро, мельком, нервно. И при этом каждый делал вид, будто сам он посмотрел только случайно и не видит того, что другие тоже тянутся глазами к окну.
   Вечер означал приближение ночи. А ночью за осужденными «приходили».
   Зворыкин, который до того все лежал на своей койке, встал с нее и, не говоря ни слова, сел, свесив ноги на пол. Локтями он оперся о колени, а голову положил на ладони, широко расставив пальцы. Смыкин начал перестилать свою постель на полу. Перестлал, лег, вздохнул и искоса посмотрел на Григория Михайловича. И Григорий Михайлович увидел, что у него на левом глазу бельмо.
 
 
 
 
Голова ты моя, удалая, -
 
 
 
 
   очень-очень тихо, почти про себя, затянул Смыкин (петь заключенным запрещалось), -
 
 
 
 
Долго ль буду тебя я носи-ить!
Ах ты, участь моя роковая,
Долго ль буду с тобою я жить!
 
 
 
 
   Осипов сел на табуретку около стола и, облокотясь левой рукой о стол, положил голову на ладонь. Но через минуту выпрямился, встал, постоял несколько секунд и опять сел. Попробовал было закрыть глаза, но сразу же открыл их так быстро, как будто закрытыми глазами он что-то увидел.
   «Энкогнито» все лежал: на спине, плашмя, не шевелясь, крепко сжав губы и с совершенно неподвижным лицом.
 
 
 
 
Одиночка моя ты, злодейка,
 
 
 
 
   — еле слышно тянул Смыкин, -
 
 
 
 
До чего ты меня довела-а!
Иссушила ты грудь молодую
И в сырую могилу свела-а!
 
 
 
 
   — Скоро, должно быть, чай принесут! — совершенно безразличным тоном сказал Зворыкин то, что он каждый день говорил в это время. И в непрестанном, ежевечернем повторении одной и той же фразы он, незаметно для себя, находил подкрепление себе: если я говорю сегодня то, что говорил вчера, то, значит, и сегодня все будет совершенно так, как было вчера. А вчера ведь… вчера «ничего не было». Это «ничего не было» в камере смертников имело особое значение и особый смысл, постигнуть который можно только в камере смертников. Это «ничего не было» для каждого из них означало, что он еще остался жив и что ночь прошла для него счастливо: его «не взяли» и не отвели в то страшное место, где — конец. Оно означало, что если «вчера» не было для него концом, а перешло в «сегодня», то и «сегодня» перейдет для него в «завтра» и, значит, это «завтра» для него будет.
   — Не чай, а простывший кипяток! — поправил его Кораблев той поправкой, какой он тоже каждый вечер поправлял его.
   — Все равно! — мирно вздохнул Зворыкин. — Кажется в самом деле несут! — услышал он какое-то движение в коридоре.
   «Чай» пили медленно, долго, в полном молчании. У каждого была своя манера распоряжаться тем куском хлеба, который им выдавали по утрам: некоторые ничего не оставляли себе на вечер («Энкогнито» съедал весь кусок сразу, ничего не рассчитывая), некоторые же, наоборот, весь кусок оставляли к вечеру и съедали его «за чаем», придерживаясь некоторой манеры или системы. Но как ни медленно ели и пили они, все же кончили очень скоро, а когда кончили, то все, не сговариваясь, посмотрели на окно: оно было уже совсем темное.
   — Вероятно, часов восемь… — дрогнувшим голосом сказал Осипов.
   — Да, вероятно! Что-нибудь в этом роде! — отозвался Зворыкин таким беззаботным голосом, как будто его совсем не интересовало время, то есть не интересовало то, что приближается ночь.
   Начали убирать свою посуду: кружки, из которых пили чай. Убирали чрезвычайно медленно, стараясь как можно больше растянуть время и наполнить его призраком дела, за которым можно спрятать невыносимую, сверхсильную мысль о ночи.
   Григорий Михайлович еще не знал, что значит это приближение ночи, а поэтому и не страшился ее приближения. Он почти уверил себя в том, что «это только блеф», и боялся уже не расстрела, а только этого блефа: «Что оно будет? Как оно будет?» Он маялся, готовый и стонать и кричать.
   В камере было тихо, гнетуще тихо. Все сидели или лежали, не говоря ни слова, мучительно следя за тем, как уходит каждая четверть часа и как все больше и больше наползает на них ночь.
   — Я вчера, — спокойным и тихим голосом начал Кораблев, — я вчера вспомнил о Федоре Кузьмиче и об императоре Александре I. А сегодня я (который уже раз!) думал: мог или не мог Александр не умереть в Таганроге, а скрыться? Мог ли он симулировать смерть даже с помощью императорской власти и верных друзей?
   — Ах, да! — встрепенулся Зворыкин, как будто только и ждал этого разговора. — Это очень интересно! Так что же?…
   — Я никак не могу прийти к определенному решению. Для меня несомненно, что «что-то» было, но вместе с тем я не могу не видеть многих таких трудностей, которые делали подобное дело невозможным. Во-первых…
   Смыкин, который уже лег на свое пальто, быстро приподнялся и сел с искренней охотливостью слушать. Осипов поднял голову, прислушиваясь. Но «Энкогнито» упорно лежал не шевелясь, с неподвижным лицом. Кораблев, не спеша, со свойственной ему привычкой говорить публично, начал перебирать обстоятельства смерти Александра I и анализировать их: мог ли Александр в тех условиях незаметно скрыться? могла ли произойти подмена тела? Очень спокойно и вдумчиво, сам интересуясь тем, что он говорит, Кораблев указывал на факты, разбирал и сопоставлял их, стараясь восстановить то, что происходило в ноябрьские дни тысяча восемьсот двадцать пятого года в таганрогском домике. Он часто обращался ко всем остальным:
   — Вот поставьте-ка себя на место… Что бы вы сделали?
   Вначале его слушали, словно бы заставляли себя слушать, но очень скоро его умелые рассказы, а особенно манера говорить, потянули за собою и, несомненно, стали отвлекать от всего, что было внутри каждого. Без натяжки, сама собою, создавалась очень мирная, совершенно спокойная обстановка, в которой смертная тревога, не утихая и не забываясь, все же отходила куда-то назад, как будто притушенная, как будто заслоненная.
   Живее и непосредственнее всех заинтересовался Смыкин. Он во что бы то ни стало хотел быть уверенным в том, что «царь не умер, а скрылся». Трудно было понять, зачем Смыкину надо было быть уверенным в этом, но быть уверенным он хотел во что бы то ни стало: страстно и даже немного истерически. Казалось, будто превращение царя в старца Федора Кузьмича ему нужно, именно — нужно, так как оно дает ему что-то такое, что для него ценно. Всякие сомнения Кораблева он очень решительно отвергал и считал все легко выполнимым: «Что ж тут такого? Очень даже просто!» И с увлечением восклицал, придумав новый невозможный вариант и новую наивную деталь:
   — А я вам скажу, как оно было! Вот оно как было! Но вдруг Осипов метнулся раза два на своем табурете и оборвал слова Смыкина:
   — Да на черта нам эти старые мощи ворошить!… Он оборвал тоскливо, мучительно, но в то же время необычайно злобно. Была ли эта злоба направлена на императора Александра, на Кораблева или на самого себя, понять было нельзя, но она послышалась сильно, резко, перекрывая и тоску и муку. Он сказал, сильным движением поднялся на ноги и посмотрел вызывающе: «Боитесь? Прячетесь?»
   — Не мешайте, не мешайте! — замахал на него ручками Зворыкин. — Если вам неинтересно, так другим зато…
   Но он не закончил, а оборвал, потому что совершенно ясно и непреложно, по самому себе, понял, что и другим тоже вдруг стало неинтересно слушать, потому что то, от чего Кораблев так умно и умело увел было их, уже набросилось на них и уже вцепилось в них. И интерес к смерти Александра I сразу стал чудовищно немыслимым.
   Все отвернулись от Кораблева. Каждый ушел в то черное и страшное, что неумолимо приближалось. Никто уж не всматривался в совершенно потемневшее окно, но взамен того каждый с болезненным напряжением начал прислушиваться обострившимся ухом к тому, что было в коридоре за запертой дверью. Но и за дверью покамест было мертвенно тихо. Там еще не было ничего, но в этом «ничего» каждый чувствовал свою смерть: сегодня ночью. Сердце билось неровными толчками, хотелось выть через сжатые зубы, и не было сил ни лежать, ни ходить, ни сидеть. Каждый то цепенел, то начинал метаться, то с тоской и тайной надеждой вглядывался в лица остальных, как будто эти лица могли ему что-нибудь дать.
   — И зачем… Зачем все это? — с надчеловеческим страданием вырвалось у Зворыкина. — Кому и зачем надо, чтобы мы… вот так?…
   Его лицо перекосилось от боли, и он, взмахнув обеими руками, вскочил с койки. С полминуты постоял, неосмысленно качаясь на месте, а потом вдруг взмахнул головой и начал ходить взад и вперед по камере: быстро-быстро, все ускоряя шаг, не смотря перед собой и от чего-то убегая. Смыкин минуты две постоял на месте, следя глазами за его бегом, и вдруг тоже, заложив, как и тот, руки за спину, странно повторяя его движения, начал ходить за ним, в полушаге позади, ему в затылок. Осипов, словно завороженный, стал водить глазами вдоль их движения по узкому, совсем сжатому эллипсису, водил несколько минут, упорно, не отрываясь, а потом вдруг подчинился их метанию по камере и, не меняя выражения лица, сам стал, как в трансе, ходить в затылок Смыкину, в полушаге позади него. Тремя зловещими тенями метались они между четырех стен из угла в угол, сами не понимая своих движений, сами не понимая, зачем они ходят и куда они идут.
   Григорию Михайловичу стало страшно. Эти трое показались ему почти нечеловеческими образами: что-то бредовое было в их широких, бессмысленных шагах, в их заложенных за спину руках и в том, что каждый повторял движение каждого. Он с откровенным испугом посмотрел на Кораблева, а тот ответил понимающей и подбадривающей улыбкой: не поддавайтесь, мол. Но потом увидел, что Григорий Михайлович не понимает его улыбки, тихо подошел к нему и присел рядом с ним на пол.
   — Не мешайте им! — тихо, совсем тихо шепнул он. — Им так легче. Знаете? «Дайте вино отчаявшемуся в жизни и дайте сикеру приговоренному к смерти. Пусть выпьют и на время забудут горе свое». Вот это и есть сикера и вино… Не мешайте им!
   Нельзя было понять, много или мало времени прошло и как поздно сейчас. Но, вероятно, какое-то шестое чувство заговорило в каждом. Те трое, которые несуществующими птицами бились о стены камеры, мечась по ней из угла в угол, начали все чаще и чаще останавливаться и, остановившись, со страхом поворачивали голову к двери, что есть силы вслушиваясь. Они вслушивались именно «что есть силы», так что даже казалось, будто их уши напруживаются и вздрагивают пугающим вздрагиванием. «Энкогнито», не открывая рта и не ослабляя стиснутых челюстей, по-прежнему лежал неподвижно, но и по его лицу было видно, что он тоже вслушивается. Но за дверью было по-прежнему тихо: зловеще тихо.
   — Что… Что такое? — сам замирая от страха, шепнул Григорий Михайлович Кораблеву. — Чего они ждут?
   Кораблев только посмотрел на него, но ничего не ответил: пусть лучше он не знает, чего ждут все. Пусть хоть сегодня он этого не знает.
   Трое ходили быстро, очень быстро. Они метались по камере в немыслимой пляске, завороженной надчеловеческим страхом. Их тени метались за ними по полу, перепрыгивали на стенки, опять падали на пол и бесшумно подгоняли их. Углы камеры закруглялись, потолок опускался, а лампа, казалось, то горела до безумия ярко, то, казалось, почти потухала, и тогда на камеру опускалась серо-кровавая мгла. Жилы в висках бились так сильно, что их биение отдавалось в ушах глухим боем валов, а вся кожа становилась сухой, шершавой и как бы царапающейся о белье. И казалось, что очень-очень тонкая, но очень-очень острая игла несильным уколом покалывает то тут, то там: в бок, в плечо, в бедро. И молотом било в мозгу невозможное, смертоносное, нечеловеческое слово: «Идут! Идут! Идут!»
   И наконец они услышали: пришли. Затопали тяжелые шаги, глухо послышались сдержанные голоса, кто-то чем-то стукнул.
   Все трое остановились, тяжело дыша, как загнанные лошади. Повернулись к двери и смотрели пустыми глазами. Встрепавшиеся волосы прилипали к вспотевшему лбу. Губы стали серыми. Пальцы дрожали мелкой дрожью.
   «Энкогнито» еще сильнее сжал веки и стиснул зубы, еще судорожнее вытянулся во всю длину и замер. Кораблев слегка выпрямился, положил правую ладонь себе на сердце и посмотрел взглядом внутрь себя.
   — Что такое? — поняв, что сейчас совершится что-то немыслимое и невозможное, дернулся Григорий Михайлович.
   — Ночной обход! — ответил ему Кораблев, через силу стараясь говорить своим обычным тоном, чтобы не вспугнуть его еще больше. Но левая бровь его вскидывалась и дрожала.
   Было слышно, как отворили дверь в соседней камере. Тяжелый голос сказал что-то короткое. Потом послышалось движение. Возможно, что кто-то вышел из соседней камеры, но возможно, что никаких шагов и не было, а был только воспаленный бред. Потом кто-то стал топтаться на месте и кто-то сказал что-то сердитое.
   Остановилось все: дыхание, время, сознание, сердце, жизнь. Все чувства стали одним: слухом. Слух ловил все, но тут же все искажал в невозможную химеру, которую нельзя было понять, но которая от этого становилась невыносимой и ненавистной. И когда тяжелые шаги направились к их двери, то каждый почувствовал, как не только напряглось, но перенапряглось все в его душе, настолько перенапряглось, что невозможно было больше ни терпеть, ни ждать. И тем не менее каждый терпел и ждал, потому что он был еще жив и всей своей силой хотел, хотел, хотел жить. «Откроется дверь или пройдут мимо?»
   Ударил железом засов, и дверь открылась.
   Трудно сказать, кто был тот, который стоял в дверях и который сделал шаг в камеру. Никто не мог видеть его таким, каким он мог бы его видеть: очень большой, очень серый и очень каменный. На нем была длинная кавалерийская шинель, жеваная и мятая, а лицо было, как эта шинель. За ним, не переходя порога камеры, суетливо ерзая на месте, стояло трое или четверо, изо всех сил стискивая пальцами винтовки с примкнутыми штыками. Они старались смотреть сурово и деловито, но в их глазах был страх, жалость и растерянность.
   Но у того, в кавалерийской шинели, в глазах не было ничего. Лицо было каменное, серое. Он остановился почти в самых дверях, медленно и тяжело оглядел всех и, ни к кому не обращаясь, спросил мерным, безжизненным, удивительно пустым голосом:
   — Вторая?
   — Вторая! — спокойно и ровно ответил Кораблев, не спеша вставая с пола и берясь обеими руками за лацканы своего пиджачка.
   Вошедший очень медленно (нарочито медленно, подчеркнуто медленно) достал из отворота левого рукава шинели лист бумаги, сложенный вчетверо, так же медленно развернул его и начал (медленно же!) бегать по нему глазами, словно искал в нем что-то. Пробежал раз, потом зачем-то стал бегать второй раз.
   — Вторая? — с легкой неожиданной угрозой переспросил он.
   — Вторая! — тем же вразумительным голосом спокойно ответил ему Кораблев.
   Тогда тот сложил бумагу вчетверо, медленно сунул ее за отворот рукава и сумрачно кивнул головой.
   — Можно спать. И вышел.

Глава VI

   Чуть только закрылась дверь, как все сразу же (без единого слова) легли на свои места: почти подбежали к ним, почти упали на них. Не говорили ничего, не смотрели ни на что, а легли, вытянулись и закрыли глаза. Ночь проходила в глубоком сне, в котором отходило и таяло застывшее в ледяном ужасе сердце, прояснялось сознание и успокаивалась кровь. Некоторые даже видели сны, обычные сны: или нелепые своей бесформенностью, или утешающие своим спокойствием.
   День начался. Если бы кто-нибудь посторонний видел, как начался и пошел этот день в камере смертников, он застыл бы от почти мистического недоумения, которое каждую минуту угрожало перейти в ужас: день в камере смертников начался и пошел так, словно ничего не было, ничего нет и ничего не должно быть. День пошел, как всегда, как обычный день заключенных, наполненный маленькими и скучными интересами, которые или были на самом деле, или были искусственно созданы самими заключенными.
   Проснувшись, убирали свои постели, превращая их в подобие сидений у стены. Потом ходили в умывалку, потом ждали прогулки, но прогулки не было, потому что шел сильный дождь. Потом получили дневную порцию хлеба, делили его по своим соображениям на части, потом пили остывший кипяток, потом закурили. Говорили очень ровно, спокойно, сдержанно, и говорили только о постороннем, случайном. А покуривши, все почувствовали, что смертельно хотят спать. Опять развернули свои пальто, превратили их в постели и легли.
   — Жил-был у бабушки серенький козлик! — вздохнул на какие-то свои мысли Зворыкин, поджал под себя ноги и почти сразу заснул.
   Проснулись только перед обедом, около двенадцати. И каждый немного досадовал на себя: зачем он проснулся? Так хорошо было уйти в сон!
   Зворыкин, лежа на койке, стал курить, а потом сказал, ни к кому не обращаясь:
   — А Никитин все свои шуточки шутит!
   — Кто? — не понял Григорий Михайлович.
   — Никитин. Комендант. Тот, что приходил ночью.
   Кораблев укоризненно посмотрел на него: об этом не надо говорить днем. Но он все же повернулся к Григорию Михайловичу и объяснил своим мягким тенорком:
   — Мы, собственно, не знаем, кто он такой по-настоящему, но почему-то называем его комендантом. Его фамилия Никитин. Иногда, правда, приходит не он, а кто-нибудь другой, но чаще всего приходит именно он. Вероятно, у них дежурства или что-нибудь в этом роде. И он, кажется, очень любит смотреть на нас, когда мы… ждем. Придет, будто бы вызвать хочет, а потом посмотрит, кивнет головой и уйдет. Я… Мне невозможно понять душу такого человека!