На платформе уже скопились пассажиры с вещами, и по ней с трудом протащили багажную тележку. Двое стояли с краю, и один из них что-то рассказывал, быстро махая рукой. Около груды корзинок и узлов бесцельно хлопотала пожилая женщина, замотанная в старый платок, все время зачем-то перекладывая с места на место узелки и каждую минуту одергивая мальчика лет двенадцати, который безучастно стоял подле нее: «Вася, ты смотри! Смотри же! Тут жулья и невесть сколько шатается!» Григорий Михайлович посмотрел на перронные часы: двадцать две минуты четвертого. «Значит, сейчас! — засуетился он и зачем-то расстегнул пальто. — Ну да, сейчас! Вот, может быть, это он уже идет?» — глянул он вдоль путей и поспешно застегнул пальто, которое только что перед тем расстегнул. Он всматривался в приближающиеся облака пара, которые окутывали что-то черное и большое, и вдруг отчетливо вспомнил, как он стоял в оранжерее и, замирая от несказанного ужаса, ждал вызова на смерть. Вспомнил и усмехнулся снисходительной усмешкой мудреца: «Что ж тут страшного? Ничего страшного в этом нет!» И глянул еще раз.
   Большой паровоз на высоких колесах с шумом и грохотом (так казалось Григорию Михайловичу) нырял между стрелками и, кажется, ничуть не уменьшал своего хода, будто машинист, как лихой кучер, хочет на всем скаку подлететь к крыльцу и только там осадить зарвавшуюся тройку. Григорий Михайлович подошел к самому краю платформы и, вытягивая голову влево, что есть силы наклонился вперед, чтобы разглядеть обязательно издали и как можно лучше. «Осторожней!» — крикнул ему кто-то сзади, но в это время паровоз почти поравнялся с ним, и Григорий Михайлович рванулся вперед. Он еще услышал пронзительный женский крик, полный ужаса, но этот крик тут же оборвался, а вместе с ним оборвалось все.

Глава XVI

   Григорий Михайлович уже ушел, его шаги по коридору уже стихли, и входная дверь уже хлопнула, а Евлалия Григорьевна все еще стояла и не решалась сойти с места. «Что я наделала?» — повторяла она, не зная, наделала ли она что-нибудь и случилось ли что-нибудь. Ощущение брезгливости и отвращения от поцелуя Григория Михайловича уже прошло (оно почти мгновенно прошло), и она никак не могла вспомнить и сообразить точно: что же все-таки произошло? Да и произошло ли что-нибудь? Со спутанным и тяжелым чувством она отошла от двери и села за машинку, печатать.
   Прошло часа два. Евлалия Григорьевна все еще продолжала печатать, но она стала все чаще и чаще взглядывать на часы. «Ну, скажем, полчаса туда да час там… Ну, обратно — тоже полчаса… Ему пора уже вернуться, совсем уж пора вернуться! Почему он не идет?» — думала и рассчитывала она. Наконец не выдержала и пошла к Софье Дмитриевне. Та сидела и надвязывала чулок, а Шурик читал ей из «Букваря»: «Хороша каша у Маши»…
   — Софья Дмитриевна! — дрогнувшим голосом сказала Евлалия Григорьевна. — Папы все еще нет!
   — Задержался, верно! — с притворным равнодушием зевнула Софья Дмитриевна. — Рано ведь еще… Сколько сейчас времени?
   — Три часа уже!
   — Ну вот видите: всего только три часа.
   Чем дальше шло время, тем беспокойство все больше и больше охватывало Евлалию Григорьевну. Когда стемнело, она стала метаться по комнате и все порывалась «пойти и узнать». Шурик с тревогой следил за нею глазами, а потом не выдержал, расплакался и спрятал голову в ее колени.
   — Куда вы пойдете, на ночь глядя? — урезонивала ее Софья Дмитриевна. — И кто вам сейчас что-нибудь скажет? Да, может быть, еще ничего и не случилось, а так только… Не маленький же он!
   — Нет, нет! Они его опять арестовали! — металась в тоске Евлалия Григорьевна. — Он пошел к ним, а они…
   — Гм!… Арестовали! Кто ж их знает? — задумалась Софья Дмитриевна. — Но даже если оно и так, то сейчас-то зачем вам бежать? До завтрева подождать надо.
   — До завтра? А если…
   — Что за «если» такое? Никакого «если», может быть, еще и нет совсем!
   Шурика уложили спать рано, а сами все сидели и спорили: Евлалия Григорьевна была уверена, что «что-то случилось», а Софья Дмитриевна твердила, что «подождать надо». Но часам к десяти и она согласилась с тем, что «что-то нехорошо».
   Всю ночь Евлалия Григорьевна не спала, а рано утром, часов в шесть, вскочила, быстро и беспорядочно оделась и приготовилась бежать. Софья Дмитриевна еле образумила ее.
   — Да разве ж можно в такую рань? Да там же и никого нету еще, все спят! Подождите хоть до девяти-то часов.
   Она взяла власть в свои руки и настояла на том, чтобы Евлалия Григорьевна подождала. Но в девять часов отпустила ее:
   — Идите уж, коли так! И не сходите с ума-то там, ради Бога! Дайте вот я вас благословлю, голубенькая вы моя…
   — И Шурик… Посмотрите за Шуриком!
   В НКВД ее долго не пускали, спрашивали, кого ей надо и зачем, а она помнила только, что в повестке была двадцать седьмая комната, фамилию же Воронченко она забыла. Наконец ее пропустили. Воронченко встретил ее хмуро, даже озлобленно, и сразу начал кричать:
   — Кто? Володеев? Я вызывал? Вчера? Никого я не вызывал, путаете вы, гражданка!
   Потом вспомнил, нахмурился еще больше и вызвал Золотухина. Золотухин принял ее очень вежливо, с притворным участием, и сказал, что он действительно вызывал вчера к себе «гражданина Володеева по одному пустячному делу», но что тот ушел «приблизительно в начале второго».
   — Так что же? — волновалась Евлалия Григорьевна. — Где же он?
   — Возможно, что по дороге домой с ним произошел какой-нибудь несчастный случай, — подсказал Золотухин. — Обратитесь в милицию.
   В милиции Евлалия Григорьевна тоже не могла сразу попасть туда, куда нужно, и ее всё отсылали из комнаты в комнату. В конце концов какой-то дежурный сжалился над нею, стал телефонировать то туда, то сюда и наконец что-то узнал. Евлалия Григорьевна не слышала того, что ему сказали в трубку, но по тому, как он нахмурился и замигал глазами, поняла, что случилось что-то страшное.
   — Что? Что? — вся холодея, спросила она, когда дежурный повесил трубку на аппарат.
   — Поезжайте в анатомический театр! — уклончиво ответил дежурный, хватаясь за папку с бумагами и притворяясь, будто ему некогда долго разговаривать. — Там вам скажут.
   В анатомическом театре ее встретили внимательно, участливо и даже тепло. Она не знала, кто был тот высокий, худой и белобрысый, в белом халате, совсем еще молодой, но он говорил с нею, как брат. Он так осторожно, так бережно и так мягко сказал ей все, что она, хотя обомлела и затрепетала, но овладела собою. И он ни за что не пустил ее в мертвецкую «посмотреть на папу»: она не знала, а он знал, что только постороннему и к тому же привычному человеку с крепкими нервами можно было смотреть на ту бесформенную и безобразную груду раздавленного и разорванного мяса, которая была свалена на оцинкованном столе.
   — Вы потом, потом посмотрите! Не сейчас! — мягко, но настойчиво уверял он. — Сейчас нельзя, мы еще не все сделали, что надо.
   А когда Евлалия Григорьевна, пришибленная и оглушенная, встала, чтобы уходить, он в нерешительности заколебался.
   — Дойдете одна-то? — почти робко спросил он. — Может, проводить вас?
   И, не дожидаясь ответа, крикнул в соседнюю комнату.
   — Женечка! Идите сюда!
   Вошла молодая девушка, тоже в белом халате. Он засуетился.
   — Вы, Женечка, побудьте тут за меня, а я скоро вернусь. Надо!
   — Но я сама… Я сама дойду! — тут только спохватилась и запротестовала Евлалия Григорьевна.
   — Ну вот… Что мне, трудно, что ли?…
   По дороге он все уверял ее, что это «хотя, конечно, и трагедия, но все-таки это только несчастный случай и не более того!» И по его словам, а главное, по тону, выходило так, будто от того, что это «только несчастный случай», а не что-нибудь другое, от этого ужас совсем уж не так и велик. И этот странный довод действовал на Евлалию Григорьевну, и ей даже становилось легче оттого, что это только несчастный случай.
   В квартире, конечно, сразу же все и обо всём узнали. Сталпливались в комнате Евлалии Григорьевны, сокрушенно качали головой, некоторые даже утирали слезы и все пробовали утешать Евлалию Григорьевну. А между собою судачили шепотком и высказывали ненужные соображения. А одна из соседок, уходя в свою комнату, тихо сказала мужу:
   — Теперь Шептарева только с мальчиком осталась, а комната у них большая, такую на двоих не оставят… Поговори с управдомом, пусть он Шептареву в нашу комнату переселит, а нас — в ее!
   — Да, это идея! — согласился ее муж — Завтра же поговорю. Но ведь управдому сунуть надо будет.
   На другой день приходили из милиции, о чем-то спрашивали, что-то записывали. Софья Дмитриевна поймала следователя в коридоре и остановила его:
   — И что оно такое, скажите мне на милость? Как же это вышло?
   — А кто ж его знает! — пожал плечом следователь. — Кто говорит, что он поскользнулся и упал, а кто говорит, что сам нарочно бросился.
   — Да с чего ему бросаться-то было? И не с чего кажется!…
   — А этого я уж не знаю.
   Часов в пять приехал Семенов. Евлалия Григорьевна и вообще почти забыла в последнее время о нем, а в нервном беспамятстве вчерашнего и сегодняшнего дня она ни разу не вспомнила о нем. И когда она увидела его, то почувствовала, что не хочет сейчас видеть этого человека, что ей говорить с ним тяжело. Он, как всегда, властно, твердо и грузно, прошел по коридору в ее комнату, сам отодвинул стул от стола и сел, не дожидаясь приглашения.
   — Знаю! — коротко сказал он. — Мне сегодня передали. Тяжело вам? Понимаю!
   Евлалия Григорьевна ничуть не изумилась тому, что Семенов обо всем уже знает и что ему «передали»: Семенов для нее был именно тем, кто должен все знать и которому должны обо всем докладывать.
   — Понимаю! — повторил он, но ни тени тепла или участия не было у него в голосе, а была только деловитость и озабоченность. — В милиции еще не всё знают! — сообщил он. — Факт известен, а причины и обстоятельства не выяснены. У вас из милиции были?
   — Да, днем. Я все боюсь, Павел Петрович…
   — Чего?
   — Что это с ним в НКВД. Ведь его перед этим в НКВД вызывали и, может быть…
   — Кто вызывал? Зачем? — вскинулся Семенов, и глаза его стали острыми.
   — Я не знаю. Повестку прислали, чтобы пришел.
   — Какую повестку? Когда прислали? — напористо спросил он.
   — Вчера… То есть позавчера! Ему прислали повестку, он и пошел. Я жду его, а его все нет. И уж утром… вчера…
   — Погодите! — остановил ее Семенов. — Это надо в точности разобрать. Кто прислал повестку?
   — Не знаю. Вызывали в двадцать седьмую комнату.
   — В двадцать седьмую? И он ходил туда?
   — Да, ходил.
   — Кто вам сказал? Вы сами наводили справки? Сами там были?
   — Да, сама. Молодой человек, вежливый такой.
   — Вежливый? Все они там вежливые! Ладно, выясню! А если и не выясню, то тоже ничего страшного нет. Самоубийство или несчастный случай, не все ли равно!
   — Как — все равно? — нервно вскинулась Евлалия Григорьевна. — Ведь если это самоубийство, так ведь это же — я! Я!
   — Что — вы?
   — Я! — зазвенел голос у Евлалии Григорьевны.-Он… Вы тогда все про него рассказали мне, и все это, конечно, правда, но… Но он, когда оттуда вернулся, был такой несчастный, что… Мне надо было пожалеть его, уберечь, а я…
   — Пожалеть? Уберечь? — сорвалось у Семенова. — А вас-то берегут? жалеют?
   — Меня вы жалеете! — искренно призналась Евлалия Григорьевна.
   — Я? — потупился Семенов, и страшная боль отразилась на его лице. — Я не жалею, я… другое!
   Он опустил голову. Просидел так с полминуты, обдумывая свою глухую мысль и преодолевая что-то упорное. А потом (преодолел?) поднял голову и сказал другим голосом:
   — Я вам вот что скажу, голубенькая вы этакая: если вы даже и виновны перед ним в чем-нибудь, так даже и тогда вы ни в чем не виновны, вот оно как!
   — Я не понимаю! — всматриваясь и вслушиваясь, сказала Евлалия Григорьевна. — Не виновна, даже если и виновна? Разве может быть так?
   Он отмахнулся: переменил и позу и тон.
   — Вы, стало быть, теперь одни остались. Оно и хорошо и… нехорошо оно. Ну, сынишка, конечно, и старушка вот эта ваша чудесная… Софья Дмитриевна, кажись? А еще есть ли кто с вами и около вас? Посильнее, чем старый и малый, есть ли? Никого нет?
   — Никого! — грустно созналась Евлалия Григорьевна. Семенов задумался, перебирая пальцами.
   — И до чего же мне странно смотреть на вас, если бы вы знали! — тихо, словно для себя, сказал он. — И как это вы в наше время образоваться такой могли? В революцию вы еще совсем девочкой были, и вырастали вы, стало быть, уж после революции: военный коммунизм, НЭП, коллективизация, две пятилетки… И ничего этого ни в вас, ни на вас нету, словно ничего для вас и не было. Чудно! И какая же вы такая вышли, если вас по косточкам разобрать? Сил у вас нет, воли нет, зубов и клыков нет, понимания жизни нет и… и хороших людей возле вас нет! Погибать вам надо, одно только это и остается. А ведь не погибнете вы! Это я изо всех моих сил понимаю и знаю: не погибнете. Все может погибнуть, а вы — нет. И надо вас сберечь, обязательно надо. Для чего это надо, не знаю и знать даже не хочу, а… надо! Я большевик, я ничего не жалею, — очень сильно добавил он, — я разрушений не боюсь. Весь мир перевернуть, всю жизнь перестроить, все старое в огне попалить — это я могу. Это — я! А вот вас-то… вот такую, как вы… Вас и для новой жизни сохранить надо, потому что всякая новая жизнь без вас в тартарары провалится. А кто вы такая, не разберу я. Голубенькая вы, правда это, но… Но что такое — голубенькая?
   Евлалия Григорьевна не понимала того, что он говорит, хотя и старалась не упустить ни слова. А Семенов вдруг оборвал, встал со стула и улыбнулся какой-то виноватой улыбкой.
   — Ведь вот… находит на меня иногда чепуха всякая! — махнул он рукой. — Вы уж не слушайте, не обращайте внимания. Но только… Еще два слова. Никому не скажу их, а вам скажу: правду-то надо уметь видеть. Мы ведь — как? Найдем свиной хвостик и сразу балдеем от радости: «Я правду нашел! Я правду нашел!» Вот потому-то вас и сохранить надо, что, может быть, вся правда наша совсем не правда, а свиной хвостик. А у вас…
   Он круто повернулся, подошел к вешалке, оделся и взял в руку кепку.
   — Тут, конечно, по всему дому буза теперь пойдет! — сказал он совершенно деловым тоном. — Потому что комната, можно сказать, освободилась, а желающих — вагон! Так вы об этом не беспокойтесь и даже внимания не обращайте. Я поговорю там, — неопределенно, как всегда, мотнул он куда-то головой, — и там вашему управдому два слова скажут. Шелковый будет, не беспокойтесь. А мне уж пора. Поеду. До свиданья.
   — Как вы… — благодарственно улыбнулась Евлалия Григорьевна. — Как вы обо всем подумали!
   — О чем же это? — спросил Семенов, с удовольствием глядя на ее улыбку.
   — А вот даже о комнате… Чтобы комнату у меня не отобрали.
   — А, об этом! Об этом я подумал, да! А почему? Потому что это — вздор, свиной хвостик. И мы, как я по жизни нашей вижу, мы о вздоре всегда думаем, и мы его всегда загодя предвидим, потому что заботимся о нем, дорог он нам. Большой ли вздор, маленький ли, все равно: комната, скажем, или план третьей пятилетки. А если что — не вздор, так вот о том-то мы и думать не хотим, потому что не умеем мы о «невздоре»-то думать. Нечем нам о нем думать! Нечем! А потому этот самый «невздор» мимо и проходит: мимо нас и мимо нашей жизни.
   — Какой «невздор»? — уловив что-то значительное и близкое ей, спросила Евлалия Григорьевна.
   — А этого я не знаю! — откровенно и искренно сознался Семенов. — Знаю, что есть «невздор», должен он быть, не может его не быть, а в чем он — не знаю. И я, стало быть… Я… Пойду! — сдвинулся он с места. — А отца-то, говорите, в двадцать седьмую вызывали? Ладно, разузнаю! Выясню!
   Он повернулся и пошел. И странным образом его голова втиснулась в плечи, а шаги были не властные, а глухие и тяжелые.

Глава XVII

   В начале декабря Любкина вызвали в Москву. Он пробыл там неожиданно долго, две недели, и вернулся девятнадцатого числа. Все предполагали, что он с собою «что-то привез», и немного насторожились, ожидая новостей, в которых, конечно, ничего приятного быть не могло. Но Любкин по приезде не только не собрал совещания начальников отделов, но даже не приказал им явиться с докладом. Повидался с ними только по обычному и делами поинтересовался поверхностно, вскользь.
   — Все у тебя в порядке?
   — Пожаловаться не могу…
   — Вопросы ко мне имеешь?
   — Да нет, все как будто бы ясно.
   — Ну и ладно. Подробности потом расскажешь.
   По управлению тотчас же пополз слух, что «дело неладно», что «похоже на то, что наша Любка отставлена». Никто ничего не знал, но что-то как бы чувствовалось, а поэтому все насторожились.
   Супрунов, окончив официальную часть своего доклада, спросил, понизив голос:
   — Есть что-нибудь?
   Любкин ответил пристальным взглядом и, помедлив несколько секунд, сказал:
   — Очень даже есть.
   — Чрезвычайное?
   — Вполне чрезвычайное. Не вообще, конечно, а для меня чрезвычайное. Личное.
   — Мне сказать можешь?
   — Тебе-то? А как же иначе? Я только того и жду, чтобы тебе сказать и с тобой потолковать. Но только здесь, на перепутье, об этом говорить нельзя, а надо говорить толком и… и под водку об этом говорить хорошо. Ты на сегодняшний вечер можешь освободиться?
   — Часов с десяти?
   — Можно и с десяти. И мы с тобой так сделаем: поедем в «Театральный» и там в отдельной комнатке посидим. И будет у нас там с тобой вполне веселый разговор. Идет?
   — Отчего же…
   Новость, которую Любкин привез с собой из Москвы, была действительно очень важная для него: он получал тайное и чрезвычайно ответственное назначение в Афганистан. Он, правда, ожидал другого: он думал, что ему поручат некоторую задачу в Румынии, о чем с ним говорили с полгода назад. Назначение в Афганистан было для него неожиданностью, но никакими неожиданностями он никогда не смущался, а всегда в таких случаях «брал быка за рога». Дело было очень большое. За время своего пребывания в Москве он, конечно, еще не успел изучить его во всем объеме и во всей глубине, но хорошо понимал, насколько оно сложно и трудно. Кроме того, оно было опасно, но об опасности он совершенно искренно не думал. Озабочивало его другое: «Тонкое оно, шут его дери, дело-то это!» А оно действительно было тонкое. В этом деле был завязан узел сложной восточной политики: проникновение в Индию и создание угрозы для Англии. Надо было установить связь с индийскими коммунистами, перебрасывать им литературу, оружие, деньги и инструкторов и организовывать повстанческие отряды. Главное же, надо было вести двойную игру с индийскими националистами, одной рукой поддерживая национальное движение, а другой направляя его в сторону интересов коммунистической революции. «Доброму вору все впору! — рассуждали с Любкиным в Москве. — А националистами и сам Бог велит воспользоваться. Скрутить-то их потом никакого труда не составит, а пока что — пускай с нами в одном дышле идут!»
   Трудность и опасность была в том, что задачу надо было выполнять не дома, а в чужой стране, правительство которой не доверяло ни одному советскому гражданину и тщательно следило за каждым из вех. Маска представителя Внешторга, под именем которого должен был ехать Любкин, никого, конечно, обмануть не могла, и он понимал, как ему будет трудно выполнить задачу.
   А кроме того, надо было все время считаться с настороженной и умной бдительностью англичан.
   — Трудновато! — поеживался Любкин.
   — Да ты разве не чекист? — подзадоривали его. — Ты разве в Монголии не почище дела делал?
   — Я-то чекист, и в Монголии я дела делал, но… Англичанка, она ведь дошлая, ее на кривой не объедешь. Мудрено оно!
   — Отказываешься, что ли?
   — Не умею я отказываться, когда партия велит.
   Но кроме деловых и технических трудностей, Любкина озабочивало еще и другое, чего он никому не говорил, но при мысли о нем губы его крепко сжимались, а взгляд вцеплялся в одну точку. Он угрюмо обдумывал про себя что-то, а потом, ни до чего не додумавшись, шумно вздыхал: ничего, дескать, не поделаешь! Эти мысли, видимо, удручали и тяготили его, но он следил за собой и молчал.
   Ему предложили выбрать себе помощника, и тут произошло немного странное. Сначала он, даже не подумавши, назвал Супрунова, но против Супрунова слегка запротестовали: ему наметили передать управление. Но дня через два Любкин вдруг объявил, что Супрунова действительно надо оставить в управлении («Больше не на кого же передать!»), а своим помощником он попросил назначить Чичагина. Этому удивились: Чичагин был хороший работник и для этого дела вполне подходящий, но в наркомате знали, что между Любкиным и Чичагиным есть какие-то старые, очень тяжелые счеты и что Любкин откровенно не любит Чичагина.
   — А ты сработаешься с ним? — осторожно спросили его.
   — Нас с ним дело сработает! — хмуро ответил Любкин. — Ты не смотри, что я с ним на ножах, я с этим в деле не считаюсь, а объективно я вполне сознаю: он парень подходящий, и лучше его подыскать действительно трудно.
   В основном, все было договорено: Любкин, не дожидаясь назначения, возвращается домой и подготовляет сдачу управления Супрунову.
   Вечером, как условились, Любкин и Супрунов поехали в «Театральный» и заняли там большой отдельный кабинет. Прислуживать им отрядили старого Сергея Федоровича, который когда-то работал «у самого Кюба». Этот Сергей Федорович чинно и даже немного строго остановился в ожидающей позе, смотря на Любкина. Любкин живо повернулся к нему.
   — У меня, товарищ дорогой, сегодня фантазии нету, а ты, коли хочешь другом быть, сам все сообрази, что получше. Еды давай поменьше да повкуснее, а питейного волоки больше. Скажешь Зажишину, чтобы отпустил из того запаса, который, стало быть, не для всякой хари предназначен. Я сегодня, скажешь ему, без удержу хочу.
   — Вполне понимаю,
   — Ну и соображай. Погоди! Принеси-ка сначала нарзанчику.
   Он сел с Супруновым на диван и стал вполголоса рассказывать ему про свое новое назначение. Супрунов слушал очень внимательно, напряженно, но и хмуро. Время от времени прерывал каким-нибудь дельным вопросом и, получив ответ, продолжал слушать, крепко сжимая пальцами серебряный портсигар. Иногда он поднимал глаза и всматривался в Любкина, а иногда он опускал их, чтобы слушать внимательнее. За все время рассказа он ничем не выразил своего мнения, но Любкин видел, что он чем-то недоволен и чего-то не одобряет.
   — Ну вот, стало быть, и все! — закончил Любкин и с полминуты помолчал. — Что скажешь? — подтолкнул он Супрунова.
   Супрунов ответил не сразу. Медленно раскрыл свой портсигар, достал папиросу и, внимательно присматриваясь к пламени спички, закурил, пыхнув два раза.
   — Большому кораблю большое и плавание! — с еле заметной усмешкой выговорил он. Любкин поморщился.
   — Ты это брось. Ты дело говори.
   — А ты чего ж дела-то не говоришь? — резко повернулся к нему Супрунов. — Все сказал, а о главном умолчал! Или думал, я не замечу?
   — Я… Я ничего не умолчал! — насупился Любкин.
   — Ничего? Хорошо! А почему это ты меня с собой не берешь? — сразу что-то открывая вопросом, спросил Супрунов.
   Любкин притворился непонимающим.
   — Я ж тебе сказал: управление ж!
   — Управление? — нехорошо усмехнулся Супрунов. — А если это управление после твоего отъезда к чертовой бабушке полетит, так ты… что ж? Плакать от этого в Афганистане будешь?
   — Не плакать, а… а…
   Супрунов резко встал. Привычным, машинальным жестом оправил на себе пояс и, красиво держа папиросу между пальцев, строго посмотрел на Любкина
   — Коли говорить, Ефрем, так уж все говорить, до конца!
   — Это ты правильно! — глухо согласился Любкин.
   — Спасти меня хочешь?
   — Спа… Спасти? Как — спасти? — очень неудачно притворился Любкин.
   Но вошел Сергей Федорович и еще два официанта. Они стали накрывать на стол, откупоривать бутылки и устанавливать посуду. Потом вкатили столик с закусками. Сергей Федорович понимающим взглядом осмотрел стол и сделал пригласительный жест: милости-де просим.
   Любкин засопел, уперся руками в колени и грузно поднялся. Сели за стол и налили по стопке водки.
   — Чокнемся, Павлуша! А что ты это самое слово «спасти» сказал, так это ты правильно, конечно… Спасти не спасти, а в яму мне тебя за собой тянуть нечего. Но сначала давай выпьем!
   — Будь здоров!
   — Постараюсь!
   Супрунов пил, скрывая мрачную озлобленность, которая все больше нарастала в нем после рассказа Любкина, а Любкин пил с какой-то решительностью, словно хотел что-то залить и с чем-то покончить. Выпив, он морщился, крутил головой и крякал, а Супрунов холодно и четко вливал в себя водку.
   — Ты говоришь «спасти»! — вернулся к делу Любкин. — Неправильное это слово, но… пусть так! Коли мне погибать надо, так тебе же зачем? А из Афганистана, брат, не вылезти! Никак!
   — Никак! — твердо подтвердил Супрунов и поджал губы.
   — Тут, Павлуша, как с Иваном-царевичем в сказке: направо поедешь — коня потеряешь, налево поедешь — сам убит будешь, а прямо ехать — дороги нет. Так? Если я это самое афганистанское дело плохо вести буду, так меня либо афганистанские парни сами на мушку возьмут, либо наши в Москву отзовут и там к стенке поставят за провал ответственного задания.