Страница:
Он был разборчив и капризен во всем, а особенно в еде. За обедом он брезгливо копался вилкой в тарелке, фыркал и позволял себе даже принюхиваться. Часто он с оскорбленным видом вставал из-за стола и молча уходил в свой угол, бросая сквозь зубы:
— Не понимаю, как можно есть подобную мерзость! Евлалия Григорьевна вопросительно (даже с испугом) взглядывала на мать, но та спокойно отвечала:
— Не обращай внимания. Папа потом доест. И действительно: папа, проголодавшись, доедал. Он всегда был сластолюбив, но раньше он сдерживал себя с женщинами и не позволял себе выходить за известные рамки. Но, распускаясь во всем, он перестал сдерживаться и, пользуясь свободой нравов двадцатых годов, вел себя настолько откровенно, что однажды имел пренеприятный разговор в милиции, а в другой раз был избит на улице. Но «иметь женщин на стороне» он считал для себя обязательным, находил, что «это в тоне», что «это стильно», и с первых же годов женитьбы всегда имел «что-нибудь на стороне». В советские же времена его красивая барская внешность, элегантные манеры, слегка раздвоенная бородка, которой никто уж не носил, и приятный баритон (он говорил — «дворянский баритон!») позволяли ему иметь успех, хотя, строго говоря, он к тому времени уже опустился. Достигнув победы, он вел себя «рыцарем и джентльменом», хотя рыцарство и джентльменство понимал чересчур по-своему: никогда не позволял себе приходить на свидание без цветов и без конфет, но деньги на цветы и конфеты брал у жены.
Он считал себя верующим человеком и неуклонно посещал церковь. Посещение церкви казалось ему обязательным для каждого, кто «не может примириться с этой с-сволочыо», и именно в посещении церкви он видел признак своей преданности «славному прошлому». Он ходил в церковь, но Бога в церкви для него не было, а была только тоска по молебнам в царские дни. И то, что «люди теперь забыли Бога», возмущало его не тем, что они «забыли», а тем самым, что возмущало его в словах «даешь» и «шамать».
Но когда антирелигиозная пропаганда стала активной и напористой и когда посещение церкви стало несомненно опасным, он решительно перестал присутствовать на богослужениях и одновременно с тем стал еще злее ругать большевиков за то, что они «губят Бога в душах людей».
Глава III
Глава IV
— Не понимаю, как можно есть подобную мерзость! Евлалия Григорьевна вопросительно (даже с испугом) взглядывала на мать, но та спокойно отвечала:
— Не обращай внимания. Папа потом доест. И действительно: папа, проголодавшись, доедал. Он всегда был сластолюбив, но раньше он сдерживал себя с женщинами и не позволял себе выходить за известные рамки. Но, распускаясь во всем, он перестал сдерживаться и, пользуясь свободой нравов двадцатых годов, вел себя настолько откровенно, что однажды имел пренеприятный разговор в милиции, а в другой раз был избит на улице. Но «иметь женщин на стороне» он считал для себя обязательным, находил, что «это в тоне», что «это стильно», и с первых же годов женитьбы всегда имел «что-нибудь на стороне». В советские же времена его красивая барская внешность, элегантные манеры, слегка раздвоенная бородка, которой никто уж не носил, и приятный баритон (он говорил — «дворянский баритон!») позволяли ему иметь успех, хотя, строго говоря, он к тому времени уже опустился. Достигнув победы, он вел себя «рыцарем и джентльменом», хотя рыцарство и джентльменство понимал чересчур по-своему: никогда не позволял себе приходить на свидание без цветов и без конфет, но деньги на цветы и конфеты брал у жены.
Он считал себя верующим человеком и неуклонно посещал церковь. Посещение церкви казалось ему обязательным для каждого, кто «не может примириться с этой с-сволочыо», и именно в посещении церкви он видел признак своей преданности «славному прошлому». Он ходил в церковь, но Бога в церкви для него не было, а была только тоска по молебнам в царские дни. И то, что «люди теперь забыли Бога», возмущало его не тем, что они «забыли», а тем самым, что возмущало его в словах «даешь» и «шамать».
Но когда антирелигиозная пропаганда стала активной и напористой и когда посещение церкви стало несомненно опасным, он решительно перестал присутствовать на богослужениях и одновременно с тем стал еще злее ругать большевиков за то, что они «губят Бога в душах людей».
Глава III
Зятя своего, молодого инженера Шептарева, Григорий Михайлович возненавидел, когда тот был еще женихом, и возненавидел за то, что Вадим Николаевич был, по его мнению, «тип-пичнейшим большевиком». Это ни с какой стороны не было правдой, так как Вадим Николаевич был очень резко и даже немного несдержанно непримирим и к природе большевизма, и к его идеологии, и к его политической системе. Но он никогда не злобствовал и не ругался, не называл советскую власть «собачьей властью», а имя Сталина произносил без эпитета «кровавый».
Григорий Михайлович сперва даже объявил, что он ни за что не допустит этого «про-тиво-ес-тественного мезальянса», потому что «дочь Во-ло-деева не имеет права унизить себя браком с каким-то Шептаренковым» (он очень издевательски умышленно путал фамилию Вадима Николаевича). Но ни Марья Владимировна, ни Евлалия Григорьевна его не послушались и с ним не посчитались, а поэтому он ограничился только фырканьем. Евлалия Григорьевна вышла замуж Первые три года прошли сравнительно гладко, так как молодые жили отдельно, а заработок Марьи Владимировны стал тратиться только на двоих. Это сразу почувствовалось: Григорий Михайлович начал курить хороший табак и покупать на торгсиновские боны экспортные вина и закуски. В октябре 1932 года родился Шурик, но к его появлению Григорий Михайлович отнесся со своим презрительным равнодушием и безмерно огорчал Евлалию Григорьевну, спрашивая ее пренебрежительно, свысока и как бы мимоходом:
— Ну, как там ведет себя твой молодой Шептаренков?
И неизменно коверкал эту фамилию, поджимая губы с каким-то высшим презрением.
Но в 1933 году все сразу изменилось: в мае умерла Марья Владимировна. Ее смерть ничем не потрясла и даже не огорчила Григория Михайловича, но скоро оказалось, что эта смерть принесла с собой большое осложнение: управдом потребовал, чтобы Григорий Михайлович, как одинокий, не занимал такой большой комнаты, а перебрался в ту маленькую, которая была рядом с уборной. Григорий Михайлович вознегодовал и объявил, что он никогда не был «под-кло-зетным жильцом!» Евлалия Григорьевна посоветовалась с мужем, и оба они нашли, что будет очень жалко лишаться большой хорошей комнаты с балконом: «Потом уж никогда такой не получим!» Поэтому и решили перебраться в нее, чтобы жить втроем. «А потом посмотрим!» Григорий Михайлович пофыркал, но согласился: уж больно ему претило стать «подклозетным жильцом».
Но его ожидало еще и другое: безденежье. Хотя Марья Владимировна всегда и откладывала «на черный день», но Григорий Михайлович не давал много скопить, а поэтому после смерти на книжке оказалось только рублей семьсот. Григорий Михайлович завладел ими, и они очень скоро оказались истраченными, потому что он с какой-то брезгливостью не отказывал себе ни в дорогих закусках, ни в рюмке дорогого вина, ни в конфетах: он очень любил сладкое. Тогда Торгсины еще не были закрыты, и в них еще можно было достать кое-что. Но все купленное он неизменно съедал сам, ничуть не стесняясь присутствием дочери и зятя. Их он никогда не угощал, величественно не замечая, как Вадим Николаевич и Евлалия Григорьевна переглядывались, когда он выпивал рюмку «Горного Дубняка» и умело закусывал «настоящей ревельской килькой».
Все скопленные деньги очень скоро разошлись, и Григорий Михайлович остался буквально без копейки. С недоумением пересмотрев карманчики уже потертого сафьянового бумажника, он презрительно фыркнул и небрежно обратился к дочери:
— Дай мне десять рублей… А еще лучше — двадцать! Евлалия Григорьевна дала, но немного через силу сказала:
— Это не мои деньги, папа, а Вадины. Григорий Михайлович великолепно отмахнулся:
— Э! Все равно!
На другой день Вадим Николаевич был «выходной». Он подождал, пока Евлалия Григорьевна уйдет с Шуриком гулять, а когда остался один с Григорием Михайловичем, то сказал, что хочет поговорить. Григорий Михайлович сразу окрысился и принял свой высокомерно-презрительный вид:
— Поговорить? Чт-то? Чт-то т-такое?
Вадим Николаевич очень спокойно и очень мягко изъяснил, что его ставка всего лишь семьсот пятьдесят рублей в месяц, но за вычетами он «получает на руки» немногим больше шестисот. Жизнь же, как это хорошо знает Григорий Михайлович, очень дорога, а поэтому на такие деньги можно жить только в обрез. Но он понимает, что Григорий Михайлович — взрослый человек и что ему никак нельзя быть без личных денег «на карманные расходы». А поэтому он, посоветовавшись с женой, решил предложить Григорию Михайловичу ежемесячную «субсидию».
— Много давать я, конечно, не могу, но двадцать пять рублей в месяц я охотно предложу вам. Ну, конечно, все расходы по дому — мои: квартира, еда, стирка… Что там еще?
Григорий Михайлович обиделся, наговорил много почти дерзостей и объявил, что он «на чужой счет жить не умеет и уметь не хочет!». Вадим Николаевич выслушал его так же спокойно и с дружеской интонацией спросил;
— Это очень хорошо… Работать где-нибудь собираетесь?
Григорий Михайлович вспылил еще больше, гордо выпрямился и даже засверкал глазами.
— Во-первых, позвольте вам заметить, что «работают» только мужики и мастеровые, а порядочные люди «служат»-с! А, во-вторых, вы должны знать, что служить этим милос-стивым государям я никогда не стану, потому что у меня есть принципы и сознание моего достоинства, чего, к сожалению, нет у… у вашего поколения. Ни прямо, ни косвенно содействовать этой сатанинской власти я не стану, потому что всякое содействие ей я считаю изменой тем светлым идеалам, которые я ношу в моем сердце со времен моей юности. Да-с!
Но кончилось тем, что брать деньги он согласился, хотя с таким видом, что он именно соглашается: с неохотой, чуть ли не насильно и только уступая просьбам зятя.
А потом в его жизни произошла какая-то странная перемена: он начал часто отлучаться из дома и у него стали появляться какие-то деньги. Деньги, вероятно, были небольшие, но все же они откуда-то получались. Конечно, никаких объяснений он не давал и ни о чем не рассказывал, но стал смотреть совсем гордо и независимо. При этом сквозь гордость и независимость иногда просвечивала мучительная смятенность. Евлалия Григорьевна все это чутко подмечала, но ни понять, ни разгадать не могла.
В конце 1935 года арестовали Вадима Николаевича, и вся жизнь Евлалии Григорьевны сломалась: до ареста была одна жизнь, а после ареста началась другая. И самое страшное в этой другой жизни было то, что Евлалия Григорьевна каждую минуту чувствовала себя одинокой и беспомощной. До того одинокой, что она даже не жаловалась, и до того одинокой, что она даже боялась плакать.
Сначала она истерически старалась «хлопотать» о Вадиме Николаевиче и буквально металась от следователей к прокурорам, что-то робко доказывая и о чем-то бессвязно упрашивая. Но видела, что она натыкается на стену, которую ничем нельзя сломать. Старшие ее к себе не допускали, а младшие говорили неопределенно, отвечали односложно и все отсылали ее куда-нибудь в другое место. Везде смотрели холодно, держали себя замкнуто, недоступно и имели такой вид, будто они во что-то закованы. А месяца через четыре ей объявили:
— Ваш муж сослан за вредительство на восемь лет без права переписки.
Сердце Евлалии Григорьевны сжалось от боли. Боль держалась долго, дни и недели, никак не проходила и все сосала за сердце, особенно по ночам, во сне. Было холодно и страшно. Возможно, что она не выдержала бы и как-нибудь оборвалась, но около нее был Шурик, и обрываться было нельзя. Надо было жить.
Это «жить» состояло для Евлалии Григорьевны из двух частей: «Шурик» и «папа». Было еще и третье — «я сама», но этого третьего Евлалия Григорьевна очень чистосердечно не видела, потому что (тоже очень чистосердечно) думала о себе так: «Все равно, как-нибудь!» Но «Шурик» и «папа» (и даже ее собственное «как-нибудь») требовали решения сотни очень простых, но очень трудных задач: чем заплатить за квартиру? на что купить хлеба? нельзя же Шурика кормить одной только картошкой! нужен же папе табак!…
Немного выручило то, что Вадим Николаевич за десять лет работы скопил на книжке около трех тысяч. Но в первые же два месяца чуть ли не половина денег у Евлалии Григорьевны разошлась, и ей стало ясно: надо поступать куда-нибудь на работу. Помог один из старых знакомых, с которым Григорий Михайлович был в ссоре; он приискал Евлалии Григорьевне место машинистки в облместпроме. Ставка была очень маленькая, но жить больше было не на что. Евлалия Григорьевна не умела рассчитывать бюджет: этим занималась мама, а потом Вадим Николаевич. Теперь же ей надо было это делать самой, и надо было рассчитывать очень маленькие деньги, а это было особенно трудно: для этого нужно особое умение, которое дается только опытом, опыта же не было. К тому же все неумелые расчеты Евлалии Григорьевны постоянно срывались Григорием Михайловичем, который чересчур часто обращался к ней со своим презрительным видом и небрежно бросал:
— Есть у тебя пять рублей? Дай, пожалуйста…
Евлалия Григорьевна не умела отказывать, да и не могла отказывать отцу. Она только испуганно взглядывала на него, тотчас же хваталась за свою сумочку и начинала поспешно рыться в ней.
— Пять рублей? Да, да! Кажется, есть… Возьми! Григорий Михайлович брал и тем же тоном рассеянной небрежности бросал:
— Мерси.
Евлалия Григорьевна была непрактична, а поэтому никогда не знала, сколько у нее денег. И удивлялась, что деньги исчезали так быстро, хотя она «ничего-ничего себе не позволяет». И действительно, она настолько ничего не позволяла себе, что ходила на службу пешком (минут сорок ходьбы), потому что боялась истратить деньги на трамвай. За утренним чаем она не позволяла себе съесть лишний кусок хлеба: «А может быть, папе на вечер не хватит?» Но деньги все же исчезали, и на последней неделе перед получкой их никогда не хватало. Тогда Евлалия Григорьевна, упрекая себя, шла в сберегательную кассу и брала из остатка сбережений то тридцать, то пятьдесят рублей, с ужасом думая, что и эти деньги исчезают.
Один раз она случайно заметила, что у нее из сумочки пропало десять рублей. Она весь вечер сидела дома, следовательно, ни потерять, ни истратить их не могла. Она настолько искренно не поняла этой пропажи, что сказала о ней Софье Дмитриевне, а та сначала ничего не сказала, посмотрела на нее сердитым взглядом и отвернулась.
— Деньги-то без ног… Сами не ушли! — буркнула она через минуту. И было в ее тоне что-то многозначительное.
И Евлалия Григорьевна как-то сразу поняла: «Папа!» — быстро подумала она, но тут же испугалась своей мысли и залилась краской стыда: как она посмела подумать это про отца!
А за обедом она видела, как Григорий Михайлович закусывал свою рюмку водки «Дальневосточными сардинами», изо всех сил ядовито ругая «эту плотву в подозрительной юшке, которую великий Сталин велит считать сардинами в масле!». И она с напряжением старалась не смотреть ни на отца, ни на эти сардины.
Однажды случилось неприятное. Григорий Михайлович принес к обеду какую-то жестяную банку с красивой этикеткой: большой красный рак и непонятные надписи на английском языке. Он поставил банку на стол, эффектно отступил на полшага назад и показал на нее круглым движением руки, как-то по-особенному выворачивая пальцы:
— Вот! Видишь? И посмотреть приятно… Импортная вешь!
— Что это? — невольно заинтересовалась Евлалия Григорьевна.
— Омар! — с деланной небрежностью сказал Григорий Михайлович, словно подчеркивал: «Что ж в нем такого! Мало ли я ел омаров!»
— Омар? — изумилась Евлалия Григорьевна. — Откуда?
— М-м-м… — скривился Григорий Михайлович. — Это я случайно!… Маленький подарок, так сказать…
Он положил себе на тарелку кусок омара, долго примеривался вилкой и наконец отломил от него маленький кусочек, протянув его дочери.
— Попробуй! Это совсем неплохо, черт возьми!… Это было, кажется, первый раз, что Григорий Михайлович предложил дочери что-то из «своего». И Евлалии Григорьевне стало неприятно, хотя ничего неприятного и не было. Она отломила крошечный кусочек и проглотила его, но тут же быстро повернулась к Шурику:
— Хочешь? Вкусно!…
— Ну, уж пожалуйста!… — кисло скривился Григорий Михайлович. — Рылом он еще не вышел, чтобы омары есть! Совсем это не для него!
Евлалия Григорьевна хотела вскрикнуть или вскочить, но не вскрикнула и не вскочила. А Григорий Михайлович, с чувством прожевывая свой кусок, стал нудно говорить о том, что нельзя метать жемчуг перед свиньями, нельзя показывать курице сикстинскую Мадонну и нельзя развивать в детях «низменные, животные инстинкты, в том числе и чре-во-угодие». Евлалия Григорьевна сперва сжалась в комок, а потом не выдержала: обильные слезы полились по щекам. Шурик увидел их, дернулся на стуле и тоже заплакал.
— Прекратите эти комедии! — резко поднял голову Григорий Михайлович. — Что за безобразие! Даже поесть спокойно не даете!
Евлалия Григорьевна сдержала себя, успокоила Шурика и без слова докончила обед. А ночью она тихо плакала, что есть силы стараясь не разбудить ни папу, ни Шурика.
Жить с Григорием Михайловичем было трудно и тяжело. Евлалии Григорьевне всегда казалось, что в комнате холодно, неуютно и тоскливо, а поэтому она старалась уйти к Софье Дмитриевне: там было легко и просто.
Софья Дмитриевна была совсем одинока: ее сына расстреляли в ЧК еще в двадцать первом году, а невестка куда-то уехала и «за другого вышла… или, кажется, за других!». Жила она очень бедно, на небольшие деньги, которые ей регулярно и точно присылала какая-то племянница из Ленинграда, но никогда не жаловалась и не унывала. О своей прежней жизни она не любила рассказывать, и Евлалия Григорьевна знала только то, что ее покойный муж был некрупным помещиком: «Двести десятин он имел… Ничего, жить было можно!»
К Евлалии Григорьевне Софья Дмитриевна относилась не то чтобы покровительственно, а с какой-то теплой и совсем необидной жалостливостью, как к незадачливому цыпленку, которого все обижают и заклевывают. Тон ее всегда был ласковый, и взгляд ее был тоже ласковый. И скоро она перестала называть Евлалию Григорьевну по имени-отчеству, а стала называть ее «голубенькой».
— Почему «голубенькая»? — светлой улыбкой протестовала Евлалия Григорьевна.
— А уж этого я не знаю! — сознавалась Софья Дмитриевна. — Но только я без ошибки вижу: голубенькая вы!
Григория Михайловича она явно не любила. Когда ей приходилось говорить с ним (а говорить с ним она избегала), она говорила сурово, отрывисто и коротко. И этой своей нелюбви она от Евлалии Григорьевны не скрывала:
— Связал он вас, голубенькая! По рукам и по ногам связал! Разве ж я не вижу? И было бы вам, голубенькая, много-много легче, если бы его, скажем, не было или не стало!
Евлалия Григорьевна не спорила и не возражала, а только поднимала глаза и робко просила:
— Софья Дмитриевна! Не говорите так!…
Григорий Михайлович сперва даже объявил, что он ни за что не допустит этого «про-тиво-ес-тественного мезальянса», потому что «дочь Во-ло-деева не имеет права унизить себя браком с каким-то Шептаренковым» (он очень издевательски умышленно путал фамилию Вадима Николаевича). Но ни Марья Владимировна, ни Евлалия Григорьевна его не послушались и с ним не посчитались, а поэтому он ограничился только фырканьем. Евлалия Григорьевна вышла замуж Первые три года прошли сравнительно гладко, так как молодые жили отдельно, а заработок Марьи Владимировны стал тратиться только на двоих. Это сразу почувствовалось: Григорий Михайлович начал курить хороший табак и покупать на торгсиновские боны экспортные вина и закуски. В октябре 1932 года родился Шурик, но к его появлению Григорий Михайлович отнесся со своим презрительным равнодушием и безмерно огорчал Евлалию Григорьевну, спрашивая ее пренебрежительно, свысока и как бы мимоходом:
— Ну, как там ведет себя твой молодой Шептаренков?
И неизменно коверкал эту фамилию, поджимая губы с каким-то высшим презрением.
Но в 1933 году все сразу изменилось: в мае умерла Марья Владимировна. Ее смерть ничем не потрясла и даже не огорчила Григория Михайловича, но скоро оказалось, что эта смерть принесла с собой большое осложнение: управдом потребовал, чтобы Григорий Михайлович, как одинокий, не занимал такой большой комнаты, а перебрался в ту маленькую, которая была рядом с уборной. Григорий Михайлович вознегодовал и объявил, что он никогда не был «под-кло-зетным жильцом!» Евлалия Григорьевна посоветовалась с мужем, и оба они нашли, что будет очень жалко лишаться большой хорошей комнаты с балконом: «Потом уж никогда такой не получим!» Поэтому и решили перебраться в нее, чтобы жить втроем. «А потом посмотрим!» Григорий Михайлович пофыркал, но согласился: уж больно ему претило стать «подклозетным жильцом».
Но его ожидало еще и другое: безденежье. Хотя Марья Владимировна всегда и откладывала «на черный день», но Григорий Михайлович не давал много скопить, а поэтому после смерти на книжке оказалось только рублей семьсот. Григорий Михайлович завладел ими, и они очень скоро оказались истраченными, потому что он с какой-то брезгливостью не отказывал себе ни в дорогих закусках, ни в рюмке дорогого вина, ни в конфетах: он очень любил сладкое. Тогда Торгсины еще не были закрыты, и в них еще можно было достать кое-что. Но все купленное он неизменно съедал сам, ничуть не стесняясь присутствием дочери и зятя. Их он никогда не угощал, величественно не замечая, как Вадим Николаевич и Евлалия Григорьевна переглядывались, когда он выпивал рюмку «Горного Дубняка» и умело закусывал «настоящей ревельской килькой».
Все скопленные деньги очень скоро разошлись, и Григорий Михайлович остался буквально без копейки. С недоумением пересмотрев карманчики уже потертого сафьянового бумажника, он презрительно фыркнул и небрежно обратился к дочери:
— Дай мне десять рублей… А еще лучше — двадцать! Евлалия Григорьевна дала, но немного через силу сказала:
— Это не мои деньги, папа, а Вадины. Григорий Михайлович великолепно отмахнулся:
— Э! Все равно!
На другой день Вадим Николаевич был «выходной». Он подождал, пока Евлалия Григорьевна уйдет с Шуриком гулять, а когда остался один с Григорием Михайловичем, то сказал, что хочет поговорить. Григорий Михайлович сразу окрысился и принял свой высокомерно-презрительный вид:
— Поговорить? Чт-то? Чт-то т-такое?
Вадим Николаевич очень спокойно и очень мягко изъяснил, что его ставка всего лишь семьсот пятьдесят рублей в месяц, но за вычетами он «получает на руки» немногим больше шестисот. Жизнь же, как это хорошо знает Григорий Михайлович, очень дорога, а поэтому на такие деньги можно жить только в обрез. Но он понимает, что Григорий Михайлович — взрослый человек и что ему никак нельзя быть без личных денег «на карманные расходы». А поэтому он, посоветовавшись с женой, решил предложить Григорию Михайловичу ежемесячную «субсидию».
— Много давать я, конечно, не могу, но двадцать пять рублей в месяц я охотно предложу вам. Ну, конечно, все расходы по дому — мои: квартира, еда, стирка… Что там еще?
Григорий Михайлович обиделся, наговорил много почти дерзостей и объявил, что он «на чужой счет жить не умеет и уметь не хочет!». Вадим Николаевич выслушал его так же спокойно и с дружеской интонацией спросил;
— Это очень хорошо… Работать где-нибудь собираетесь?
Григорий Михайлович вспылил еще больше, гордо выпрямился и даже засверкал глазами.
— Во-первых, позвольте вам заметить, что «работают» только мужики и мастеровые, а порядочные люди «служат»-с! А, во-вторых, вы должны знать, что служить этим милос-стивым государям я никогда не стану, потому что у меня есть принципы и сознание моего достоинства, чего, к сожалению, нет у… у вашего поколения. Ни прямо, ни косвенно содействовать этой сатанинской власти я не стану, потому что всякое содействие ей я считаю изменой тем светлым идеалам, которые я ношу в моем сердце со времен моей юности. Да-с!
Но кончилось тем, что брать деньги он согласился, хотя с таким видом, что он именно соглашается: с неохотой, чуть ли не насильно и только уступая просьбам зятя.
А потом в его жизни произошла какая-то странная перемена: он начал часто отлучаться из дома и у него стали появляться какие-то деньги. Деньги, вероятно, были небольшие, но все же они откуда-то получались. Конечно, никаких объяснений он не давал и ни о чем не рассказывал, но стал смотреть совсем гордо и независимо. При этом сквозь гордость и независимость иногда просвечивала мучительная смятенность. Евлалия Григорьевна все это чутко подмечала, но ни понять, ни разгадать не могла.
В конце 1935 года арестовали Вадима Николаевича, и вся жизнь Евлалии Григорьевны сломалась: до ареста была одна жизнь, а после ареста началась другая. И самое страшное в этой другой жизни было то, что Евлалия Григорьевна каждую минуту чувствовала себя одинокой и беспомощной. До того одинокой, что она даже не жаловалась, и до того одинокой, что она даже боялась плакать.
Сначала она истерически старалась «хлопотать» о Вадиме Николаевиче и буквально металась от следователей к прокурорам, что-то робко доказывая и о чем-то бессвязно упрашивая. Но видела, что она натыкается на стену, которую ничем нельзя сломать. Старшие ее к себе не допускали, а младшие говорили неопределенно, отвечали односложно и все отсылали ее куда-нибудь в другое место. Везде смотрели холодно, держали себя замкнуто, недоступно и имели такой вид, будто они во что-то закованы. А месяца через четыре ей объявили:
— Ваш муж сослан за вредительство на восемь лет без права переписки.
Сердце Евлалии Григорьевны сжалось от боли. Боль держалась долго, дни и недели, никак не проходила и все сосала за сердце, особенно по ночам, во сне. Было холодно и страшно. Возможно, что она не выдержала бы и как-нибудь оборвалась, но около нее был Шурик, и обрываться было нельзя. Надо было жить.
Это «жить» состояло для Евлалии Григорьевны из двух частей: «Шурик» и «папа». Было еще и третье — «я сама», но этого третьего Евлалия Григорьевна очень чистосердечно не видела, потому что (тоже очень чистосердечно) думала о себе так: «Все равно, как-нибудь!» Но «Шурик» и «папа» (и даже ее собственное «как-нибудь») требовали решения сотни очень простых, но очень трудных задач: чем заплатить за квартиру? на что купить хлеба? нельзя же Шурика кормить одной только картошкой! нужен же папе табак!…
Немного выручило то, что Вадим Николаевич за десять лет работы скопил на книжке около трех тысяч. Но в первые же два месяца чуть ли не половина денег у Евлалии Григорьевны разошлась, и ей стало ясно: надо поступать куда-нибудь на работу. Помог один из старых знакомых, с которым Григорий Михайлович был в ссоре; он приискал Евлалии Григорьевне место машинистки в облместпроме. Ставка была очень маленькая, но жить больше было не на что. Евлалия Григорьевна не умела рассчитывать бюджет: этим занималась мама, а потом Вадим Николаевич. Теперь же ей надо было это делать самой, и надо было рассчитывать очень маленькие деньги, а это было особенно трудно: для этого нужно особое умение, которое дается только опытом, опыта же не было. К тому же все неумелые расчеты Евлалии Григорьевны постоянно срывались Григорием Михайловичем, который чересчур часто обращался к ней со своим презрительным видом и небрежно бросал:
— Есть у тебя пять рублей? Дай, пожалуйста…
Евлалия Григорьевна не умела отказывать, да и не могла отказывать отцу. Она только испуганно взглядывала на него, тотчас же хваталась за свою сумочку и начинала поспешно рыться в ней.
— Пять рублей? Да, да! Кажется, есть… Возьми! Григорий Михайлович брал и тем же тоном рассеянной небрежности бросал:
— Мерси.
Евлалия Григорьевна была непрактична, а поэтому никогда не знала, сколько у нее денег. И удивлялась, что деньги исчезали так быстро, хотя она «ничего-ничего себе не позволяет». И действительно, она настолько ничего не позволяла себе, что ходила на службу пешком (минут сорок ходьбы), потому что боялась истратить деньги на трамвай. За утренним чаем она не позволяла себе съесть лишний кусок хлеба: «А может быть, папе на вечер не хватит?» Но деньги все же исчезали, и на последней неделе перед получкой их никогда не хватало. Тогда Евлалия Григорьевна, упрекая себя, шла в сберегательную кассу и брала из остатка сбережений то тридцать, то пятьдесят рублей, с ужасом думая, что и эти деньги исчезают.
Один раз она случайно заметила, что у нее из сумочки пропало десять рублей. Она весь вечер сидела дома, следовательно, ни потерять, ни истратить их не могла. Она настолько искренно не поняла этой пропажи, что сказала о ней Софье Дмитриевне, а та сначала ничего не сказала, посмотрела на нее сердитым взглядом и отвернулась.
— Деньги-то без ног… Сами не ушли! — буркнула она через минуту. И было в ее тоне что-то многозначительное.
И Евлалия Григорьевна как-то сразу поняла: «Папа!» — быстро подумала она, но тут же испугалась своей мысли и залилась краской стыда: как она посмела подумать это про отца!
А за обедом она видела, как Григорий Михайлович закусывал свою рюмку водки «Дальневосточными сардинами», изо всех сил ядовито ругая «эту плотву в подозрительной юшке, которую великий Сталин велит считать сардинами в масле!». И она с напряжением старалась не смотреть ни на отца, ни на эти сардины.
Однажды случилось неприятное. Григорий Михайлович принес к обеду какую-то жестяную банку с красивой этикеткой: большой красный рак и непонятные надписи на английском языке. Он поставил банку на стол, эффектно отступил на полшага назад и показал на нее круглым движением руки, как-то по-особенному выворачивая пальцы:
— Вот! Видишь? И посмотреть приятно… Импортная вешь!
— Что это? — невольно заинтересовалась Евлалия Григорьевна.
— Омар! — с деланной небрежностью сказал Григорий Михайлович, словно подчеркивал: «Что ж в нем такого! Мало ли я ел омаров!»
— Омар? — изумилась Евлалия Григорьевна. — Откуда?
— М-м-м… — скривился Григорий Михайлович. — Это я случайно!… Маленький подарок, так сказать…
Он положил себе на тарелку кусок омара, долго примеривался вилкой и наконец отломил от него маленький кусочек, протянув его дочери.
— Попробуй! Это совсем неплохо, черт возьми!… Это было, кажется, первый раз, что Григорий Михайлович предложил дочери что-то из «своего». И Евлалии Григорьевне стало неприятно, хотя ничего неприятного и не было. Она отломила крошечный кусочек и проглотила его, но тут же быстро повернулась к Шурику:
— Хочешь? Вкусно!…
— Ну, уж пожалуйста!… — кисло скривился Григорий Михайлович. — Рылом он еще не вышел, чтобы омары есть! Совсем это не для него!
Евлалия Григорьевна хотела вскрикнуть или вскочить, но не вскрикнула и не вскочила. А Григорий Михайлович, с чувством прожевывая свой кусок, стал нудно говорить о том, что нельзя метать жемчуг перед свиньями, нельзя показывать курице сикстинскую Мадонну и нельзя развивать в детях «низменные, животные инстинкты, в том числе и чре-во-угодие». Евлалия Григорьевна сперва сжалась в комок, а потом не выдержала: обильные слезы полились по щекам. Шурик увидел их, дернулся на стуле и тоже заплакал.
— Прекратите эти комедии! — резко поднял голову Григорий Михайлович. — Что за безобразие! Даже поесть спокойно не даете!
Евлалия Григорьевна сдержала себя, успокоила Шурика и без слова докончила обед. А ночью она тихо плакала, что есть силы стараясь не разбудить ни папу, ни Шурика.
Жить с Григорием Михайловичем было трудно и тяжело. Евлалии Григорьевне всегда казалось, что в комнате холодно, неуютно и тоскливо, а поэтому она старалась уйти к Софье Дмитриевне: там было легко и просто.
Софья Дмитриевна была совсем одинока: ее сына расстреляли в ЧК еще в двадцать первом году, а невестка куда-то уехала и «за другого вышла… или, кажется, за других!». Жила она очень бедно, на небольшие деньги, которые ей регулярно и точно присылала какая-то племянница из Ленинграда, но никогда не жаловалась и не унывала. О своей прежней жизни она не любила рассказывать, и Евлалия Григорьевна знала только то, что ее покойный муж был некрупным помещиком: «Двести десятин он имел… Ничего, жить было можно!»
К Евлалии Григорьевне Софья Дмитриевна относилась не то чтобы покровительственно, а с какой-то теплой и совсем необидной жалостливостью, как к незадачливому цыпленку, которого все обижают и заклевывают. Тон ее всегда был ласковый, и взгляд ее был тоже ласковый. И скоро она перестала называть Евлалию Григорьевну по имени-отчеству, а стала называть ее «голубенькой».
— Почему «голубенькая»? — светлой улыбкой протестовала Евлалия Григорьевна.
— А уж этого я не знаю! — сознавалась Софья Дмитриевна. — Но только я без ошибки вижу: голубенькая вы!
Григория Михайловича она явно не любила. Когда ей приходилось говорить с ним (а говорить с ним она избегала), она говорила сурово, отрывисто и коротко. И этой своей нелюбви она от Евлалии Григорьевны не скрывала:
— Связал он вас, голубенькая! По рукам и по ногам связал! Разве ж я не вижу? И было бы вам, голубенькая, много-много легче, если бы его, скажем, не было или не стало!
Евлалия Григорьевна не спорила и не возражала, а только поднимала глаза и робко просила:
— Софья Дмитриевна! Не говорите так!…
Глава IV
Происшествие с автомобилем скоро забылось. Забылся и Семенов. А больше всего забылось, совсем забылось его «я загляну!». Поэтому Евлалия Григорьевна почти откровенно удивилась, когда он однажды (недели три спустя) пришел вечером к ней. Григория Михайловича не было дома.
Семенов позвонил три раза, как это было указано в специальном расписании звонков на входных дверях («Володееву и Шептаревой — три звонка»), но Евлалия Григорьевна звонка как-то не услышала, и дверь Семенову отворил кто-то из жильцов. Семенов сам прошел по коридору, подошел к двери, крепко и коротко стукнул костяшкой среднего пальца, но ответного позволения не стал дожидаться, а вошел сразу после стука: не разрешения попросил, а только предупредил — иду, мол.
— Вы дома? — спросил он, останавливаясь в дверях и хмуро (или это только показалось Евлалии Григорьевне?) смотря перед собою.
— О, пожалуйста! — сразу смутилась, но очень приветливо ответила Евлалия Григорьевна и пошла навстречу. Шурик как стоял, так и остался стоять, недоверчиво поглядывая на Семенова: он не привык видеть посетителей.
— Я не за делом, я в гости! — сказал Семенов и оглянулся во все стороны: куда бы положить портфель? Евлалия Григорьевна глянула и заметила, что портфель был из прекрасной желтой кожи, с солидными застежками и, вероятно, очень дорогой. У нее тоже был портфельчик (еще Вадин), над которым Вадя постоянно подшучивал, уверяя, что он — из тараканьей кожи.
Семенов поставил свой туго набитый портфель прямо на пол, прислонил его к буфету и выпрямился.
— Ну, здравствуйте! — сказал он, слегка улыбаясь своей неулыбчивой улыбкой и протягивая руку.
Рука была мягкая, нерабочая, но большая и сильная. И когда он пожимал руку Евлалии Григорьевны, та почувствовала, что ее рука почти совсем утонула в его ладони.
Он смотрел и улыбался, но его лицо от такой улыбки не светлело, а продолжало быть твердым, напряженным и хмурым. Глаза смотрели тяжело, с неприятной, въедливой пытливостью.
— Садитесь, пожалуйста! — неуверенно сказала Евлалия Григорьевна и пригласительно пододвинула стул. Посмотрела на беспорядок на столе: Шурик только что поужинал, и на столе было не убрано, а на клеенке, как это было всегда, когда Шурик пил чай, было круглое мокрое пятно от блюдечка.
Семенов очень свободно и совершенно независимо сел.
— Не обращайте внимания, — сказал он, заметив смущенный взгляд Евлалии Григорьевны и кивая ей на мокрое пятно. — Дело житейское.
Но Евлалия Григорьевна схватила из-за буфета тряпку и быстро вытерла стол. Семенов немного подождал.
— А я к вам в гости! — сказал он, когда и она наконец села. — Но не потому, что хочу посидеть с вами или, как говорится, языком почесать, а иначе… Я и раньше, Евлалия Григорьевна, хотел заехать к вам, да времени никак не было. Я ведь так занят, что и сказать не могу
Он замолчал и посмотрел на Евлалию Григорьевну. А та опять смутилась: Семенов помнил ее имя-отчество, а она совершенно забыла. Павел, кажется? Или нет — Сергей Петрович? Она немного растерялась.
— Я все насчет автомобиля этого самого… — слегка наклонил голову Семенов. — Оно, конечно, пустяками все кончилось, но надо вам знать, что мне до сих пор неприятно, что Васька вас тогда толкнул, и я чуть было не раздавил вас. И все мне кажется, что…
— О, какие пустяки! — чистосердечно перебила его Евлалия Григорьевна. — Я и забыла совсем!
— А я вот не забыл! — спокойно и по-прежнему хмуро сказал Семенов. — Это у меня внутри сидит, а если внутри, так тут уж никто ничего не поделает. Оно — вроде как бы заноза.
Что-то больное и беспокойное заметалось у него в глазах, а по лицу пробежали тени. Он не совсем уверенно посмотрел на Евлалию Григорьевну, но увидел ее ясный взгляд и словно бы приободрился.
— Я, надо вам знать, когда-то железнодорожным машинистом был и, стало быть, на паровозе ездил! — доверительно и почти дружески сказал он, слегка понизив голос: так ближе. — Давно уж это было! И случилось один раз со мною такое дело, что я человека переехал. Еду я, знаете, на товарном, но скорость большая, потому что на уклоне было. И выглянул я в окно. Сам не знаю, зачем. Так просто. И сразу увидел: человек прямо по полотну идет и (глухой, что ли?) ничего не слышит. Совсем близко: сажени три-четыре… Ну, пять, скажем. Я было за гудок, я было за ручку тормоза, да где уж там, сами понимаете. Тут ведь — секунда! И сразу же — бряк я его паровозом! Бряк и… И вот, как вы хотите, так и понимайте, но только когда паровоз на него налетал и через него всеми своими пудами переезжал, так я все это… чувствовал! И не только сердцем, а прямо вот всей своей кожей чувствовал. Словно это совсем не паровоз человека давит, а сам я его в кашу давлю. И даже под ногами-то, под подошвами чувствую, как это я его давлю. Оно конечно, миг один, но я в этот миг такое переживал, будто человек этот не под паровозом, а подо мной хрустит, и будто это мои вот каблуки его кишки плющат. Понимаете? Можете такое понимать? И когда я все это почувствовал, то меня сразу же так замутило, что я, извините, тут же выблевал, вот оно как Кочегар спрашивает: «Что такое?» — а я и ответить не могу. Только уж когда на станцию приехали, так я ему рассказал. «А я, говорит, и не видал! Я и не заметил даже!» Где ж заметить? Заметить, конечно, невозможно, а я вот… заметил! И как кости дробились, и как мясо плющилось, и как кишки выдавливались, все заметил! А чем это я заметил, не знаю. Не глазами же! Он поднял глаза.
— И вот, хотите — верьте, хотите — нет, а мне паровоз тогда сразу опротивел. И не опротивел даже, а я его вроде как бы бояться стал. Я и ушел. На другую работу ушел. И было это давно, еще до революции, а я и до сих пор помню, как я живого человека насмерть собою задавил. Много со мной после этого всякого было, и многих я потом насмерть задавил, но я со всем этим не считаюсь, а вот тот случай до сих пор помню.
Он дернул плечом.
— И вот — вас чуть было не задавил! — с каким-то значением добавил он.
Евлалия Григорьевна посмотрела широко раскрывшимися глазами.
— Я понимаю это… — тихо сказала она.
— Понимаете! — уверенно и очень непоколебимо подтвердил Семенов. — Такие, как вы, умеют понимать это самое!
— Какие «такие»? — почти робко спросила она.
— Вот я к вам и хотел заехать! — не отвечая на ее вопрос, продолжал Семенов. — Знаете, зачем? На вас живую хотел посмотреть. Живая ли вы?
— Живая! — улыбнулась Евлалия Григорьевна.
— Ну и ладно! — словно бы успокоился, но почему-то и нахмурился Семенов. — Коли живая, так и ладно. Он огляделся.
— А отца дома нет, что ли?
— Нету… А вы помните, что у меня отец есть?
— Я все помню! — небрежно махнул он ладонью. — Память у меня цепкая. Посмотрю на кого или услышу что — помню. Кого как зовут, кто как одет — все помню. А вы, поди, забыли? — вдруг догадался он. — Как меня зовут-то, забыли? А?
— Забыла! — тихо призналась Евлалия Григорьевна. Семенов усмехнулся, и что-то нехорошее мелькнуло в его усмешке, какое-то презрительное: «Эх, вы!» И он твердо повторил:
— Семенов. Павел Петрович.
— Ах, да! — сразу вспомнила Евлалия Григорьевна. — Павел Петрович. Это — как Павел Первый… Теперь уж не забуду!
— По царю помнить будете? — еще хуже усмехнулся Семенов. — Ну, ладно, по царю вспоминайте, коли по мне не можете.
Он резко поднялся со стула.
— Стало быть, все! — сказал как припечатал он. — Посмотрел: живая? Живая! А коли живая, так мне делать здесь больше нечего.
Он нагнулся, рывком схватил с пола свой тяжелый портфель и так же рывком выпрямился.
— И я вашему малышу гостинец привез. Можно? То, что ему нужно было посмотреть на «живую Евлалию Григорьевну, и гостинец, который он привез с собою, чем-то ударили Евлалию Григорьевну: какой-то первобытной дикостью и нескладной грубостью. Она слегка отшатнулась.
Семенов позвонил три раза, как это было указано в специальном расписании звонков на входных дверях («Володееву и Шептаревой — три звонка»), но Евлалия Григорьевна звонка как-то не услышала, и дверь Семенову отворил кто-то из жильцов. Семенов сам прошел по коридору, подошел к двери, крепко и коротко стукнул костяшкой среднего пальца, но ответного позволения не стал дожидаться, а вошел сразу после стука: не разрешения попросил, а только предупредил — иду, мол.
— Вы дома? — спросил он, останавливаясь в дверях и хмуро (или это только показалось Евлалии Григорьевне?) смотря перед собою.
— О, пожалуйста! — сразу смутилась, но очень приветливо ответила Евлалия Григорьевна и пошла навстречу. Шурик как стоял, так и остался стоять, недоверчиво поглядывая на Семенова: он не привык видеть посетителей.
— Я не за делом, я в гости! — сказал Семенов и оглянулся во все стороны: куда бы положить портфель? Евлалия Григорьевна глянула и заметила, что портфель был из прекрасной желтой кожи, с солидными застежками и, вероятно, очень дорогой. У нее тоже был портфельчик (еще Вадин), над которым Вадя постоянно подшучивал, уверяя, что он — из тараканьей кожи.
Семенов поставил свой туго набитый портфель прямо на пол, прислонил его к буфету и выпрямился.
— Ну, здравствуйте! — сказал он, слегка улыбаясь своей неулыбчивой улыбкой и протягивая руку.
Рука была мягкая, нерабочая, но большая и сильная. И когда он пожимал руку Евлалии Григорьевны, та почувствовала, что ее рука почти совсем утонула в его ладони.
Он смотрел и улыбался, но его лицо от такой улыбки не светлело, а продолжало быть твердым, напряженным и хмурым. Глаза смотрели тяжело, с неприятной, въедливой пытливостью.
— Садитесь, пожалуйста! — неуверенно сказала Евлалия Григорьевна и пригласительно пододвинула стул. Посмотрела на беспорядок на столе: Шурик только что поужинал, и на столе было не убрано, а на клеенке, как это было всегда, когда Шурик пил чай, было круглое мокрое пятно от блюдечка.
Семенов очень свободно и совершенно независимо сел.
— Не обращайте внимания, — сказал он, заметив смущенный взгляд Евлалии Григорьевны и кивая ей на мокрое пятно. — Дело житейское.
Но Евлалия Григорьевна схватила из-за буфета тряпку и быстро вытерла стол. Семенов немного подождал.
— А я к вам в гости! — сказал он, когда и она наконец села. — Но не потому, что хочу посидеть с вами или, как говорится, языком почесать, а иначе… Я и раньше, Евлалия Григорьевна, хотел заехать к вам, да времени никак не было. Я ведь так занят, что и сказать не могу
Он замолчал и посмотрел на Евлалию Григорьевну. А та опять смутилась: Семенов помнил ее имя-отчество, а она совершенно забыла. Павел, кажется? Или нет — Сергей Петрович? Она немного растерялась.
— Я все насчет автомобиля этого самого… — слегка наклонил голову Семенов. — Оно, конечно, пустяками все кончилось, но надо вам знать, что мне до сих пор неприятно, что Васька вас тогда толкнул, и я чуть было не раздавил вас. И все мне кажется, что…
— О, какие пустяки! — чистосердечно перебила его Евлалия Григорьевна. — Я и забыла совсем!
— А я вот не забыл! — спокойно и по-прежнему хмуро сказал Семенов. — Это у меня внутри сидит, а если внутри, так тут уж никто ничего не поделает. Оно — вроде как бы заноза.
Что-то больное и беспокойное заметалось у него в глазах, а по лицу пробежали тени. Он не совсем уверенно посмотрел на Евлалию Григорьевну, но увидел ее ясный взгляд и словно бы приободрился.
— Я, надо вам знать, когда-то железнодорожным машинистом был и, стало быть, на паровозе ездил! — доверительно и почти дружески сказал он, слегка понизив голос: так ближе. — Давно уж это было! И случилось один раз со мною такое дело, что я человека переехал. Еду я, знаете, на товарном, но скорость большая, потому что на уклоне было. И выглянул я в окно. Сам не знаю, зачем. Так просто. И сразу увидел: человек прямо по полотну идет и (глухой, что ли?) ничего не слышит. Совсем близко: сажени три-четыре… Ну, пять, скажем. Я было за гудок, я было за ручку тормоза, да где уж там, сами понимаете. Тут ведь — секунда! И сразу же — бряк я его паровозом! Бряк и… И вот, как вы хотите, так и понимайте, но только когда паровоз на него налетал и через него всеми своими пудами переезжал, так я все это… чувствовал! И не только сердцем, а прямо вот всей своей кожей чувствовал. Словно это совсем не паровоз человека давит, а сам я его в кашу давлю. И даже под ногами-то, под подошвами чувствую, как это я его давлю. Оно конечно, миг один, но я в этот миг такое переживал, будто человек этот не под паровозом, а подо мной хрустит, и будто это мои вот каблуки его кишки плющат. Понимаете? Можете такое понимать? И когда я все это почувствовал, то меня сразу же так замутило, что я, извините, тут же выблевал, вот оно как Кочегар спрашивает: «Что такое?» — а я и ответить не могу. Только уж когда на станцию приехали, так я ему рассказал. «А я, говорит, и не видал! Я и не заметил даже!» Где ж заметить? Заметить, конечно, невозможно, а я вот… заметил! И как кости дробились, и как мясо плющилось, и как кишки выдавливались, все заметил! А чем это я заметил, не знаю. Не глазами же! Он поднял глаза.
— И вот, хотите — верьте, хотите — нет, а мне паровоз тогда сразу опротивел. И не опротивел даже, а я его вроде как бы бояться стал. Я и ушел. На другую работу ушел. И было это давно, еще до революции, а я и до сих пор помню, как я живого человека насмерть собою задавил. Много со мной после этого всякого было, и многих я потом насмерть задавил, но я со всем этим не считаюсь, а вот тот случай до сих пор помню.
Он дернул плечом.
— И вот — вас чуть было не задавил! — с каким-то значением добавил он.
Евлалия Григорьевна посмотрела широко раскрывшимися глазами.
— Я понимаю это… — тихо сказала она.
— Понимаете! — уверенно и очень непоколебимо подтвердил Семенов. — Такие, как вы, умеют понимать это самое!
— Какие «такие»? — почти робко спросила она.
— Вот я к вам и хотел заехать! — не отвечая на ее вопрос, продолжал Семенов. — Знаете, зачем? На вас живую хотел посмотреть. Живая ли вы?
— Живая! — улыбнулась Евлалия Григорьевна.
— Ну и ладно! — словно бы успокоился, но почему-то и нахмурился Семенов. — Коли живая, так и ладно. Он огляделся.
— А отца дома нет, что ли?
— Нету… А вы помните, что у меня отец есть?
— Я все помню! — небрежно махнул он ладонью. — Память у меня цепкая. Посмотрю на кого или услышу что — помню. Кого как зовут, кто как одет — все помню. А вы, поди, забыли? — вдруг догадался он. — Как меня зовут-то, забыли? А?
— Забыла! — тихо призналась Евлалия Григорьевна. Семенов усмехнулся, и что-то нехорошее мелькнуло в его усмешке, какое-то презрительное: «Эх, вы!» И он твердо повторил:
— Семенов. Павел Петрович.
— Ах, да! — сразу вспомнила Евлалия Григорьевна. — Павел Петрович. Это — как Павел Первый… Теперь уж не забуду!
— По царю помнить будете? — еще хуже усмехнулся Семенов. — Ну, ладно, по царю вспоминайте, коли по мне не можете.
Он резко поднялся со стула.
— Стало быть, все! — сказал как припечатал он. — Посмотрел: живая? Живая! А коли живая, так мне делать здесь больше нечего.
Он нагнулся, рывком схватил с пола свой тяжелый портфель и так же рывком выпрямился.
— И я вашему малышу гостинец привез. Можно? То, что ему нужно было посмотреть на «живую Евлалию Григорьевну, и гостинец, который он привез с собою, чем-то ударили Евлалию Григорьевну: какой-то первобытной дикостью и нескладной грубостью. Она слегка отшатнулась.