Страница:
Получалось странно и нелепо. Яхонтову был нужен не подлинный Варискин, но Варискин-фикция. Однако человек-фикция продолжал оставаться человеком-действительностью и угрожал Яхонтову ничем иным, как тем, что он с тупой упорностью не превращался в фикцию, не растворялся и не исчезал в ней. Яхонтов требовал, угрожал, кричал, ругался озлобленной руганью, бил, но Варискин все оставался самим собою, действительным: бессильно, но упорно сопротивляющимся.
Тогда Яхонтов вызвал Жорку.
Варискин не знал, кто такой этот Жорка, и не знал, зачем его вызывает Яхонтов. Но когда Яхонтов срывающимся, запыхавшимся голосом вызвал по телефону этого Жорку, у Варискина сразу остановилось похолодевшее сердце. Он с ужасом и с мольбой посмотрел на Яхонтова, хотел что-то сказать, но не нашел ни одного слова, а только затрепетал, как трепещет подстреленная птица, которая уже видит бегущую к ней собаку, видит полураскрытую пасть, сверкающие блеском клыки и густую слюну, скатывающуюся с черных губ.
Жорка вошел. Варискин со страхом посмотрел на него, готовясь увидеть что-то ужасное, но ничего ужасного не увидел. Жорка был просто паренек лет двадцати пяти, тонкий и вихлястый, со смазливым лицом и даже с некоторой развязной кокетливостью: видно было, что он считает себя красивым. Но у него были узкие, запавшие глаза в глубоких глазницах и пучковатые мохнатые брови на чрезмерно развитых надбровных дугах, и это делало его лицо странно обезьяньим. Он остановился у двери и, ухмыляясь ухмылкой, от которой его лицо стало передергиваться, мотнул Варискину головой:
— Обзнакомиться желаешь? Давай, обзнакомимся!
— На стойку! — коротко бросил Жорке Яхонтов, все еще запыхиваясь от злобного крика, которым он только что кричал на Варискина.
— Можно и на стоечку! — нежно согласился Жорка и кивнул головой. — Пойдем, коли так!
Он отвел его в подвальную камеру, в которой не было ни одного окна и никакой мебели, кроме непонятного шкафа в углу. Стены были покрашены серой краской, а пол был каменный. Высоко под потолком тускло горела слабая лампочка, вся покрытая пылью и паутиной. Варискин вошел и сразу же поежился: в камере было очень сыро, холодно и до противности промозгло.
А за стенами было пышное лето, полное голубого неба, веселого солнца и искренней радости жизни. И Варискин очень тонкой струйкой воспоминания вспомнил, как Яхонтов (две-три минуты тому назад!) опустил в своем кабинете штору: солнце ярко било прямо в глаза. И от этого быстрого воспоминания промозглая сырость подвальной камеры наполнила его мучительной тоской и маетой предчувствия.
— Раздевайся! — со своей недоброй ухмылочкой приказал Жорка…
Когда он говорил или только смотрел, вся кожа на его лице усиленно двигалась, словно он гримасничал. А запавшие глаза-гляделки смотрели с какой-то удивительной похабной издевкой.
— Раздевайся ж! — еще раз приказал он. Варискин несмело и неуверенно снял пиджак и вопросительно посмотрел на Жорку, а тот замахнулся кулаком.
— Раздевайся, сволочь! — злобно закричал он. — Ждать еще тебя тут!
Варискин снял жилет и, прыгая на одной ноге, стащил с себя брюки.
— Снимай, снимай! — торопил его Жорка, двигая кожей и гримасничая.
Когда Варискин разделся донага, Жорка грубо толкнул его в спину и сильно поддал коленкой сзади.
— Иди, гад!
Варискин ничего не понимал: куда идти и что делать? А Жорка подтолкнул его к тому странному шкафу, который стоял в углу. Это был даже не шкаф, а скорее какой-то ящик из некрашеных досок: примерно полметра в длину, немного меньше в ширину, а высотой — по плечи Варис-кину. Никакой крышки не было, и ящик сверху был открыт. Не было в нем и дна: дном был каменный пол камеры. Задняя стенка была дверью, и Жорка отворил ее.
— Входи!
Варискин вошел, все еще ничего не понимая, но тем более страшась. Жорка захлопнул позади него дверь, запер ее на немудреную задвижку, и Варискин увидел себя в тесной загороже. Он хотел что-то спросить, но не знал, о чем надо спрашивать. Смотрел поверх досок, окружавших его с четырех сторон, и все бормотал про себя: «Что оно такое? Что оно такое?» Потом переступил с ноги на ногу, повел плечом и вдруг очень больно укололся лопаткой обо что-то острое. Он слегка вскрикнул и инстинктивно дернулся вперед, но сейчас же укололся плечом и грудью. Он вскрикнул совсем громко.
— Ага! — нагло захохотал Жорка. — Видал-миндал с кандибобером?
Варискин не только ничего не видел в тесном ящике, но и не мог ничего увидеть, так как не мог присесть, чтобы разглядеть. Боясь пошевелиться телом, он нагнул голову, скосил глаза вниз и кое-как разглядел, что в доску стенки были снаружи забиты гвозди, которые торчали своими острыми концами внутри ящика. Очевидно, и во все остальные стенки были сверху донизу вбиты такие же гвозди, так что в тесном ящике можно было только стоять неподвижно, но нельзя было пошевелиться, чтобы не наколоться до крови. Варискин задрожал.
— Вот оно как! — опять так же нагло захохотал Жорка. — Разглядел? С гвоздочками оно! Стой смирно, гад, а то наколешься!
Он засунул руку в карманы штанов, широко расставил ноги и, вихляя всем телом, стал смотреть на Варискина неподвижными глазами. Варискин, словно загипнотизированный, тоже смотрел на него. Он видел, как лицо Жорки становится грубо надменным, презрительным и гадко высокомерным.
— Ну и стой! — подмигнул ему Жорка, ненавидя Варискина готовой ненавистью. — Стой тут, пока я не приду!
Он повернулся, чтобы выйти, но вдруг сложил руки за спиной, начал напевать какой-то задорный мотивчик вроде старой польки и завихлял ногами, пританцовывая. Раз, два, три! — он шаркнул вправо. Раз, два, три! — он шаркнул влево… Раз, два, три! Раз, два, три!
Варискин похолодел: это было ужасом.
Жорка, пританцовывая, вышел. Громко засунул засов снаружи и дернул дверь: заперта ли? Потом все стихло.
Варискин остался один в сырой, промозглой камере с серыми стенами, с каменным полом и с тусклой, запыленной лампочкой под потолком. Он попробовал осторожно пошевельнуться, но кожей плеча почувствовал острие гвоздя и, вздрогнув, замер неподвижно: двигать можно было только шею, поворачивать можно было только голову. Варискин застыл.
Сперва он, взволнованный и напуганный, не замечал холода, но когда Жорка ушел и прошло минут десять, он начал весь дрожать мелкой дрожью. Непроизвольно и инстинктивно он начал даже ежиться, но ежиться было нельзя, так как при неосторожных движениях он царапался о гвозди. Мелкая дрожь все усиливалась. Скоро он начал даже трястись всем телом, один раз он даже дернулся, но так сильно оцарапал себе руку в нескольких местах от плеча до локтя, что не удержался и вскрикнул. И крик вышел жалобным и бессильным, как у подраненного зайца. Дрожать и дергаться было нельзя, но нельзя было не дрожать и не дергаться: холод забрался в самую середину, прокрадывался в жилы и леденил сердце. У него застучали челюсти, и этот стук он стал слышать преувеличенно громко. Дрожь становилась конвульсивной.
И вдруг он почувствовал, что он страшно устал, до изнеможения устал, и не может стоять больше. Каждый мускул тела ныл: ныли опущенные руки, ныли напрягающиеся ноги, а особенно ныла поясница На плечах лежала тяжесть, ослабевшие колени подгибались, а в груди давило. Нестерпимо хотелось пить, и слюна сделалась густой и вязкой: казалось, что именно от этой слюны так страшно хочется пить.
Ни мускулы, ни нервы не держали тела. Он попробовал было слегка опустить торс, чтобы хоть на минуту освободить больную поясницу, но стало очень больно животу, и он выпрямился. Осторожно, боясь уколоться, он перенес тяжесть тела на правую ногу и освободил левую. Стало как будто бы немного легче, но через минуту эта правая нога начала так дрожать, что он качнулся и напоролся бедром на гвозди. Выпрямился, даже чересчур выпрямился. Затаил дыхание. Потом перенес тяжесть тела на левую ногу и дал правой немного отдохнуть.
Нестерпимо хотелось прислониться, во что бы то ни стало — прислониться. Обманывая себя, Варискин чуть-чуть подался назад, осторожно прислушиваясь спиной к гвоздям: он хотел хотя бы немного, хотя бы слегка опереться на них, чтобы они не кололи, а только давили, но чтобы он все-таки мог притулиться. И действительно, в первую секунду он почувствовал облегчение в пояснице, но не мог удержать усталые мускулы, которые наваливали тело на гвозди все сильнее и сильнее, требуя себе отдыха. Несколько гвоздей тотчас же очень больно впилось ему в лопатки. Он сразу выпрямился. Подергиваясь в судорогах озноба, замер в том единственном положении, в котором он не касался гвоздей.
Пить хотелось все сильнее и сильнее. Сухой язык царапал сухое нёбо. Горло подергивалось. И изнуряющим жаром стали гореть щеки.
Времени не чувствовалось: час прошел или пять часов? Серые стены, тусклая лампочка, неподвижность, промозглый холод и тишина были вне времени. Они не двигались. Из углов подступала и с потолка опускалась гнетущая, мертвая, безнадежная тоска обреченности. Шевельнуться — нельзя, уйти — нельзя, упасть — нельзя. Можно ли умереть? Ни мыслей, ни представлений уже не было. Что-то бредовое, бессвязное и неосознаваемое начало наполнять его. И вместе с тем в нем начало расти то ощущение подавленности и уничтоженное™, которое возникло в нем, когда Жорка стоял перед ним и смотрел на него. Оно начало расти и, не сдерживаемое ничем, почти сразу достигло химерических пределов: он, Варискин, все больше и больше переставал чувствовать себя. Он, Варискин, как бы переставал быть. Его не было, но были серые стены, промозглая тишина и усталые, дрожащие мускулы.
И через бредовой туман его полусознания стала подкрадываться мучительная мысль: долго ли? Скоро ли все это кончится? Она, эта мысль, подкрадывалась незаметно, но едва лишь подкралась, как сразу овладела им всем. Варискин, конечно, не знал, что этой мысли никак нельзя допускать, потому что она мучительнее холода и гвоздей: ведь она дразнит концом, которого нет и… не будет! Эта мысль породила в нем нетерпение, которого раньше в нем не было, а от нетерпения усталость стала сильнее, гвозди — больнее, холод — нестерпимее, а тоска — невыносимее. «Долго ли еще?» И чем чаще Варискин спрашивал себя об этом, тем ему становилось все мучительнее и мучительнее. Нетерпение обострило в нем все, и поэтому все стало нестерпимее. «Долго ли? Долго ли?» Часы проходили, но они не воспринимались им, как обычные часы, как привычный счет времени, а тонули в мучительном «долго».
Вдруг звякнул наружный засов. Варискин, из каких-то последних сил, испугался. Что еще будет?
Вошел Жорка. Он, не затворяя за собою двери, вошел в камеру и остановился, кривляясь лицом и вихляя телом. Мохнатые брови силились что-то выразить и сказать, но в них не было выражения; они были у него только пучками волос.
— Стоишь, сволочь? — не разжимая зубов, спросил он. — Ну, и стой!
Он смотрел на Варискина, а Варискин смотрел на него. Они смотрели друг на друга и никак не могли отвести этот прикованный взгляд, словно оба были заворожены.
Ненависть ли еще сильнее вдруг охватила Жорку, захотел ли он еще ярче почувствовать торжество своей власти, но он подошел к Варискину и, буравя его своими злыми, узкими гляделками, ни слова не говоря, сильно и наотмашь ударил его кулаком в рот. Раз и два. Варискин отшатнулся назад и напоролся спиной на гвозди. Он вскрикнул, но во рту что-то всхлипнуло и пролилось: горячее и липкое. Он открыл рот, и кровь, смешанная со слюной, медленно и густо потекла по углам рта. И Жорка тут же еще раз сильно и умело ударил в зубы. Варискин мотнулся, вскрикнул и выплюнул выбитый зуб.
Жорка сделал полшага назад и посмотрел.
— То-то же! — с угрозой сказал он. — И стой еще, гад! Пять часов простоял, простоишь и еще. Заморю!
И опять ушел, прогремев засовом.
То, что было дальше, Варискин никогда не мог вспомнить. Сознание покинуло его, а вместо сознания им овладел бред, и один бред все время сменялся другим, но ни разу не было ни начала, ни конца. Если же вдруг открывалась минута просветления, то Варискин начинал истошно вопить, но даже и завопить он не успевал, потому что налетал новый бред, в котором вопля уже не было. Извиваясь от холода, он натыкался на гвозди, драл себе кожу до мяса, но не чувствовал ни боли, ни крови. Вконец обессиленный, он опускался коленями и бедрами, раздирал себе ноги, руки и спину, выпрямлялся, извиваясь, как полураздавленный червяк, опять опускался измученным телом и опять выпрямлялся, сотрясаясь в судорогах. А бред пролетал в его голове, бесформенный и полный ужаса. Этим бредом был Жорка.
Он метался. В секунды просветления он с отчаяньем вопил без звука: «Долго ли?» Но тут же налетала ледяная мысль: «До смерти!» И сознание гасло от этой мысли, завихрившись в разорванных обрывках. Потом пронизывала острая боль от раздиравших его тело гвоздей, потом судорога озноба кидала тело на новые гвозди, потом подкашивались омертвевшие ноги, потом несказанная тоска тисками сжимала сердце, потом открытый рот не мог уже хватать воздух…
Жорка продержал его в ящике двенадцать часов: это была «первая порция». Вероятно, он любил какой-то любовью свое изобретение, потому что он даже радовался, если ему приказывали «закатить двойную порцию!» Но радоваться ему приходилось редко: даже после первой «стойки у Жорки» обвиняемый сознавался во всем, в чем ему приказывали сознаться, и подписывал чудовищные обвинения против себя и против других.
Глава XVI
Тогда Яхонтов вызвал Жорку.
Варискин не знал, кто такой этот Жорка, и не знал, зачем его вызывает Яхонтов. Но когда Яхонтов срывающимся, запыхавшимся голосом вызвал по телефону этого Жорку, у Варискина сразу остановилось похолодевшее сердце. Он с ужасом и с мольбой посмотрел на Яхонтова, хотел что-то сказать, но не нашел ни одного слова, а только затрепетал, как трепещет подстреленная птица, которая уже видит бегущую к ней собаку, видит полураскрытую пасть, сверкающие блеском клыки и густую слюну, скатывающуюся с черных губ.
Жорка вошел. Варискин со страхом посмотрел на него, готовясь увидеть что-то ужасное, но ничего ужасного не увидел. Жорка был просто паренек лет двадцати пяти, тонкий и вихлястый, со смазливым лицом и даже с некоторой развязной кокетливостью: видно было, что он считает себя красивым. Но у него были узкие, запавшие глаза в глубоких глазницах и пучковатые мохнатые брови на чрезмерно развитых надбровных дугах, и это делало его лицо странно обезьяньим. Он остановился у двери и, ухмыляясь ухмылкой, от которой его лицо стало передергиваться, мотнул Варискину головой:
— Обзнакомиться желаешь? Давай, обзнакомимся!
— На стойку! — коротко бросил Жорке Яхонтов, все еще запыхиваясь от злобного крика, которым он только что кричал на Варискина.
— Можно и на стоечку! — нежно согласился Жорка и кивнул головой. — Пойдем, коли так!
Он отвел его в подвальную камеру, в которой не было ни одного окна и никакой мебели, кроме непонятного шкафа в углу. Стены были покрашены серой краской, а пол был каменный. Высоко под потолком тускло горела слабая лампочка, вся покрытая пылью и паутиной. Варискин вошел и сразу же поежился: в камере было очень сыро, холодно и до противности промозгло.
А за стенами было пышное лето, полное голубого неба, веселого солнца и искренней радости жизни. И Варискин очень тонкой струйкой воспоминания вспомнил, как Яхонтов (две-три минуты тому назад!) опустил в своем кабинете штору: солнце ярко било прямо в глаза. И от этого быстрого воспоминания промозглая сырость подвальной камеры наполнила его мучительной тоской и маетой предчувствия.
— Раздевайся! — со своей недоброй ухмылочкой приказал Жорка…
Когда он говорил или только смотрел, вся кожа на его лице усиленно двигалась, словно он гримасничал. А запавшие глаза-гляделки смотрели с какой-то удивительной похабной издевкой.
— Раздевайся ж! — еще раз приказал он. Варискин несмело и неуверенно снял пиджак и вопросительно посмотрел на Жорку, а тот замахнулся кулаком.
— Раздевайся, сволочь! — злобно закричал он. — Ждать еще тебя тут!
Варискин снял жилет и, прыгая на одной ноге, стащил с себя брюки.
— Снимай, снимай! — торопил его Жорка, двигая кожей и гримасничая.
Когда Варискин разделся донага, Жорка грубо толкнул его в спину и сильно поддал коленкой сзади.
— Иди, гад!
Варискин ничего не понимал: куда идти и что делать? А Жорка подтолкнул его к тому странному шкафу, который стоял в углу. Это был даже не шкаф, а скорее какой-то ящик из некрашеных досок: примерно полметра в длину, немного меньше в ширину, а высотой — по плечи Варис-кину. Никакой крышки не было, и ящик сверху был открыт. Не было в нем и дна: дном был каменный пол камеры. Задняя стенка была дверью, и Жорка отворил ее.
— Входи!
Варискин вошел, все еще ничего не понимая, но тем более страшась. Жорка захлопнул позади него дверь, запер ее на немудреную задвижку, и Варискин увидел себя в тесной загороже. Он хотел что-то спросить, но не знал, о чем надо спрашивать. Смотрел поверх досок, окружавших его с четырех сторон, и все бормотал про себя: «Что оно такое? Что оно такое?» Потом переступил с ноги на ногу, повел плечом и вдруг очень больно укололся лопаткой обо что-то острое. Он слегка вскрикнул и инстинктивно дернулся вперед, но сейчас же укололся плечом и грудью. Он вскрикнул совсем громко.
— Ага! — нагло захохотал Жорка. — Видал-миндал с кандибобером?
Варискин не только ничего не видел в тесном ящике, но и не мог ничего увидеть, так как не мог присесть, чтобы разглядеть. Боясь пошевелиться телом, он нагнул голову, скосил глаза вниз и кое-как разглядел, что в доску стенки были снаружи забиты гвозди, которые торчали своими острыми концами внутри ящика. Очевидно, и во все остальные стенки были сверху донизу вбиты такие же гвозди, так что в тесном ящике можно было только стоять неподвижно, но нельзя было пошевелиться, чтобы не наколоться до крови. Варискин задрожал.
— Вот оно как! — опять так же нагло захохотал Жорка. — Разглядел? С гвоздочками оно! Стой смирно, гад, а то наколешься!
Он засунул руку в карманы штанов, широко расставил ноги и, вихляя всем телом, стал смотреть на Варискина неподвижными глазами. Варискин, словно загипнотизированный, тоже смотрел на него. Он видел, как лицо Жорки становится грубо надменным, презрительным и гадко высокомерным.
— Ну и стой! — подмигнул ему Жорка, ненавидя Варискина готовой ненавистью. — Стой тут, пока я не приду!
Он повернулся, чтобы выйти, но вдруг сложил руки за спиной, начал напевать какой-то задорный мотивчик вроде старой польки и завихлял ногами, пританцовывая. Раз, два, три! — он шаркнул вправо. Раз, два, три! — он шаркнул влево… Раз, два, три! Раз, два, три!
Варискин похолодел: это было ужасом.
Жорка, пританцовывая, вышел. Громко засунул засов снаружи и дернул дверь: заперта ли? Потом все стихло.
Варискин остался один в сырой, промозглой камере с серыми стенами, с каменным полом и с тусклой, запыленной лампочкой под потолком. Он попробовал осторожно пошевельнуться, но кожей плеча почувствовал острие гвоздя и, вздрогнув, замер неподвижно: двигать можно было только шею, поворачивать можно было только голову. Варискин застыл.
Сперва он, взволнованный и напуганный, не замечал холода, но когда Жорка ушел и прошло минут десять, он начал весь дрожать мелкой дрожью. Непроизвольно и инстинктивно он начал даже ежиться, но ежиться было нельзя, так как при неосторожных движениях он царапался о гвозди. Мелкая дрожь все усиливалась. Скоро он начал даже трястись всем телом, один раз он даже дернулся, но так сильно оцарапал себе руку в нескольких местах от плеча до локтя, что не удержался и вскрикнул. И крик вышел жалобным и бессильным, как у подраненного зайца. Дрожать и дергаться было нельзя, но нельзя было не дрожать и не дергаться: холод забрался в самую середину, прокрадывался в жилы и леденил сердце. У него застучали челюсти, и этот стук он стал слышать преувеличенно громко. Дрожь становилась конвульсивной.
И вдруг он почувствовал, что он страшно устал, до изнеможения устал, и не может стоять больше. Каждый мускул тела ныл: ныли опущенные руки, ныли напрягающиеся ноги, а особенно ныла поясница На плечах лежала тяжесть, ослабевшие колени подгибались, а в груди давило. Нестерпимо хотелось пить, и слюна сделалась густой и вязкой: казалось, что именно от этой слюны так страшно хочется пить.
Ни мускулы, ни нервы не держали тела. Он попробовал было слегка опустить торс, чтобы хоть на минуту освободить больную поясницу, но стало очень больно животу, и он выпрямился. Осторожно, боясь уколоться, он перенес тяжесть тела на правую ногу и освободил левую. Стало как будто бы немного легче, но через минуту эта правая нога начала так дрожать, что он качнулся и напоролся бедром на гвозди. Выпрямился, даже чересчур выпрямился. Затаил дыхание. Потом перенес тяжесть тела на левую ногу и дал правой немного отдохнуть.
Нестерпимо хотелось прислониться, во что бы то ни стало — прислониться. Обманывая себя, Варискин чуть-чуть подался назад, осторожно прислушиваясь спиной к гвоздям: он хотел хотя бы немного, хотя бы слегка опереться на них, чтобы они не кололи, а только давили, но чтобы он все-таки мог притулиться. И действительно, в первую секунду он почувствовал облегчение в пояснице, но не мог удержать усталые мускулы, которые наваливали тело на гвозди все сильнее и сильнее, требуя себе отдыха. Несколько гвоздей тотчас же очень больно впилось ему в лопатки. Он сразу выпрямился. Подергиваясь в судорогах озноба, замер в том единственном положении, в котором он не касался гвоздей.
Пить хотелось все сильнее и сильнее. Сухой язык царапал сухое нёбо. Горло подергивалось. И изнуряющим жаром стали гореть щеки.
Времени не чувствовалось: час прошел или пять часов? Серые стены, тусклая лампочка, неподвижность, промозглый холод и тишина были вне времени. Они не двигались. Из углов подступала и с потолка опускалась гнетущая, мертвая, безнадежная тоска обреченности. Шевельнуться — нельзя, уйти — нельзя, упасть — нельзя. Можно ли умереть? Ни мыслей, ни представлений уже не было. Что-то бредовое, бессвязное и неосознаваемое начало наполнять его. И вместе с тем в нем начало расти то ощущение подавленности и уничтоженное™, которое возникло в нем, когда Жорка стоял перед ним и смотрел на него. Оно начало расти и, не сдерживаемое ничем, почти сразу достигло химерических пределов: он, Варискин, все больше и больше переставал чувствовать себя. Он, Варискин, как бы переставал быть. Его не было, но были серые стены, промозглая тишина и усталые, дрожащие мускулы.
И через бредовой туман его полусознания стала подкрадываться мучительная мысль: долго ли? Скоро ли все это кончится? Она, эта мысль, подкрадывалась незаметно, но едва лишь подкралась, как сразу овладела им всем. Варискин, конечно, не знал, что этой мысли никак нельзя допускать, потому что она мучительнее холода и гвоздей: ведь она дразнит концом, которого нет и… не будет! Эта мысль породила в нем нетерпение, которого раньше в нем не было, а от нетерпения усталость стала сильнее, гвозди — больнее, холод — нестерпимее, а тоска — невыносимее. «Долго ли еще?» И чем чаще Варискин спрашивал себя об этом, тем ему становилось все мучительнее и мучительнее. Нетерпение обострило в нем все, и поэтому все стало нестерпимее. «Долго ли? Долго ли?» Часы проходили, но они не воспринимались им, как обычные часы, как привычный счет времени, а тонули в мучительном «долго».
Вдруг звякнул наружный засов. Варискин, из каких-то последних сил, испугался. Что еще будет?
Вошел Жорка. Он, не затворяя за собою двери, вошел в камеру и остановился, кривляясь лицом и вихляя телом. Мохнатые брови силились что-то выразить и сказать, но в них не было выражения; они были у него только пучками волос.
— Стоишь, сволочь? — не разжимая зубов, спросил он. — Ну, и стой!
Он смотрел на Варискина, а Варискин смотрел на него. Они смотрели друг на друга и никак не могли отвести этот прикованный взгляд, словно оба были заворожены.
Ненависть ли еще сильнее вдруг охватила Жорку, захотел ли он еще ярче почувствовать торжество своей власти, но он подошел к Варискину и, буравя его своими злыми, узкими гляделками, ни слова не говоря, сильно и наотмашь ударил его кулаком в рот. Раз и два. Варискин отшатнулся назад и напоролся спиной на гвозди. Он вскрикнул, но во рту что-то всхлипнуло и пролилось: горячее и липкое. Он открыл рот, и кровь, смешанная со слюной, медленно и густо потекла по углам рта. И Жорка тут же еще раз сильно и умело ударил в зубы. Варискин мотнулся, вскрикнул и выплюнул выбитый зуб.
Жорка сделал полшага назад и посмотрел.
— То-то же! — с угрозой сказал он. — И стой еще, гад! Пять часов простоял, простоишь и еще. Заморю!
И опять ушел, прогремев засовом.
То, что было дальше, Варискин никогда не мог вспомнить. Сознание покинуло его, а вместо сознания им овладел бред, и один бред все время сменялся другим, но ни разу не было ни начала, ни конца. Если же вдруг открывалась минута просветления, то Варискин начинал истошно вопить, но даже и завопить он не успевал, потому что налетал новый бред, в котором вопля уже не было. Извиваясь от холода, он натыкался на гвозди, драл себе кожу до мяса, но не чувствовал ни боли, ни крови. Вконец обессиленный, он опускался коленями и бедрами, раздирал себе ноги, руки и спину, выпрямлялся, извиваясь, как полураздавленный червяк, опять опускался измученным телом и опять выпрямлялся, сотрясаясь в судорогах. А бред пролетал в его голове, бесформенный и полный ужаса. Этим бредом был Жорка.
Он метался. В секунды просветления он с отчаяньем вопил без звука: «Долго ли?» Но тут же налетала ледяная мысль: «До смерти!» И сознание гасло от этой мысли, завихрившись в разорванных обрывках. Потом пронизывала острая боль от раздиравших его тело гвоздей, потом судорога озноба кидала тело на новые гвозди, потом подкашивались омертвевшие ноги, потом несказанная тоска тисками сжимала сердце, потом открытый рот не мог уже хватать воздух…
Жорка продержал его в ящике двенадцать часов: это была «первая порция». Вероятно, он любил какой-то любовью свое изобретение, потому что он даже радовался, если ему приказывали «закатить двойную порцию!» Но радоваться ему приходилось редко: даже после первой «стойки у Жорки» обвиняемый сознавался во всем, в чем ему приказывали сознаться, и подписывал чудовищные обвинения против себя и против других.
Глава XVI
Варискин не помнил, — сам ли он оделся, когда Жорка выпустил его из ящика, Жорка ли одел его. Сам ли он дошел до своей одиночки, отнесли ли его туда? Он, босой (распухшие ноги с лопнувшей кожей не влезали в сапоги), упал на койку и потерял сознание, сразу провалившись в бездонное. И, конечно, он не видел, как караульный, дежуривший и коридоре, чересчур часто заглядывал к нему сквозь глазок в камеру, как подолгу он смотрел на него, неподвижного, и как после того глаза караульного становились строгими и осуждающими. А сам караульный начинал что-то беззвучно шептать, и рука его что есть силы стискивалась в кулак.
Следующий день Яхонтов дал ему «отлежаться», а на третий день вызвал его к себе на допрос. Варискина полупривели-полупринесли в кабинет Яхонтова, и тот, поглядев на него долгим взглядом, ухмыльнулся и спросил:
— Сознаешься теперь? Или опять Жорку позвать?
При имени Жорки Варискин затрясся, но никаких мыслей собрать в себе он не мог. Хватал раскрытым ртом воздух, мутно всматривался в Яхонтова и, наконец, спохватился.
— Со… сознаюсь! — прерывающимся голосом прохрипел он.
— Ага! — фальшиво восторжествовал Яхонтов. — Ну, говори, коли так! Все говори!
Но Варискин ничего не мог сказать. Он открывал рот, силился выдавить из себя хоть что-нибудь, но, бессильный, тут же замолкал. И Яхонтов, посмотрев на него, понял его бессилие. «Надо ему передышку дать, а то от него пользы, как от козла молока!» — подумал он и отложил перо в сторону.
— Ежели ты по-хорошему, — почти примиренно сказал он, — так ведь и я могу по-хорошему. Иди сейчас к себе и все обдумай. Крепко обдумай, сознательно… Понимаешь? Все припомни, все сообрази. Дня два-три я тебе дам для передышки, а потом опять вызову, и ты мне все расскажешь. Но только…
Его глаза сразу сделались стеклянными, а голос зазвучал сухо и твердо:
— Но только если ты опять начнешь дурака валять, так ведь я рога тебе обломаю, в этом ты не сомневайся! И не таких, как ты, я вот на этом самом стуле видал! Скажу Жорке, чтобы двойную порцию тебе закатил, он и закатит. Закатит!
— Не надо… Жорку… — прохрипел Варискин. Яхонтов неискренно захохотал.
— Не надо? Невкусно? А это я уж посмотрю: если обнаружишь полное раскаяние и поможешь следствию, так я и без Жорки обойдусь, а если… Главное, — всю вашу полную организацию открыть, кто в нее входит, кто тебя в нее вовлек, кого ты вовлек… Припомни всех поименно! Адреса, явки, пароли!… — подсказывал он. — Ну, и цели, конечно. Связь с заграницей тоже.
Варискин понимал: от него требуют, чтобы он сам придумал для себя обвинение. Он лежал на койке в своей одиночке, пошевеливал распухшими ногами, прислушивался к острой боли во всех ссадинах, которые покрывали тело, и совершенно искренно хотел не только придумать обвинение, но и проявить готовность. Но у него не хватало ни воображения, ни фантазии, а кроме того, он был вконец измучен и не мог владеть своими мыслями. Он лежал на койке, смотрел на разбухшие ноги и тщетно напрягался: «Что бы такое этому черту сказать? — бесплодно и тупо думал он. — Что бы ему сказать такое?»
Он был сломлен. Однако Яхонтов понимал (его научили понимать это), что сломленный Варискин может быть только пассивным: он со всем согласится, все подтвердит и все подпишет. Но такого Варискина Яхонтову было мало: ему был нужен активный Варискин, который был бы способен не только примириться со своей гибелью, но мог бы сам создать свою гибель. Яхонтов, как и многие другие, чувствовал себя опустошенным: он уже создал сотни две дел, а потому уже растратился на придумывание обвинений и улик, уже выбился из сил, подсказывая признания на допросах и показания на очных ставках. Кроме того, он ужасно устал: постоянное напряжение, всегдашняя приподнятость нервов, перегруженность работой, недостаток сна, нелепые пьянки и непрекращающийся страх сломили его. Он чувствовал себя ослабевшим, опустившимся и инертным, но знал, что никакой слабости обнаружить нельзя. И он постоянно вздергивал себя, вздыбливал свои нервы, вел себя как бы под допингом, а от этого ослабевал все больше и больше.
Но для него было несомненно, что Варискин ни на что активное не способен, потому что он уничтожен Жорки-ным ящиком. Варискина надо было чем-нибудь «взбодрить», и Яхонтов решил подослать к нему «подсыпку». «Подсыпки» были разные, и применялись они по-разному (был даже выработан особый метод «использования под-сыпок»), но Яхонтов понимал, что Варискина можно «купить» только очень простым, грубо примитивным, но ярким и бьющим в глаза. Он выждал несколько дней и не трогал Варискина, давая ему «отлежаться».
На пятый день, под вечер, в камеру Варискина привели еще одного арестованного. Это был мужчина лет сорока, с очень развитыми челюстями и с бегающими острыми глазами. Он вошел без вещей и, войдя, оглянулся.
— Одиночка, что ли? — отрывисто спросил он.
— Одиночка! — неприветливо ответил ему Варискин, но посмотрел все же с любопытством.
— Та-ак! Сиживал я и в одиночке!
Он пододвинул к себе табурет, довольно развязно и независимо сел, вынул пачку махорки и стал скручивать папиросу. Варискин все лежал на своей койке и искоса поглядывал на неожиданного соседа. А тот закурил и вполоборота повернулся к Варискину.
— Давно сидите? — небрежно спросил он.
— Третью неделю… — сумрачно ответил Варискин.
— Немного! Меня вот уже больше чем полгода держат, от следователя к следователю бросают. У меня ведь дело большое! Я с Булаканского района, Петрухин моя фамилия. Не слыхали? Завзаготзерном был.
Он всмотрелся в Варискина и вдруг вскинул бровями.
— А ведь вы — товарищ Варискин! Да? С горсовета? Сразу узнал!
Варискин насупился, не зная, хорошо это или плохо, что какой-то Петрухин из Булаканского района узнал его. Он недовольно покосился и пробурчал что-то нескладное. А Петрухин развязно протянул ему свою пачку махорки.
— Закручивайте!
— Не курю! — все так же неприветливо ответил Варискин.
— Это хорошо: забот меньше. Он оглядел камеру.
— И все время — один?
— Один.
— Да ведь и меня здесь держать тоже не станут. Я ведь в допре сижу, в тюрьме то есть. А сюда вот на допрос привезли, да, верно, следователь занят, так меня вот вроде как бы в ожидании сюда и посадили.
Он говорил очень уверенно, безапелляционно, как человек, который за долгое сидение уже изучил все порядки и умеет безошибочно разбираться во всем. Затянулся раза два махорочным дымом, наклонился к Варискину и, понизив голос, спросил быстрым шепотом:
— Бьют? Здорово?
Варискин в первый момент даже вскинулся: так захотелось ему все рассказать, пожаловаться и излить сердце. Но он все же сразу осекся: ему стало стыдно рассказывать о том, как его, председателя горсовета, самого Варискина, бил Яхонтов и как Жорка поставил его, голого, в унизительный ящик с гвоздями. Он подвигал бровями и не сказал ни слова.
— Да ты, Варискин, не стесняйся! — ободрительно перешел на «ты» Петрухин. — Знаю, что бьют: самого били. Так лупили, что и-и-и!… А я ведь тоже член партии с 1929 года и, можно сказать, на линии секретаря райпарткома был. Впрочем, верно, потому и били! — непонятно закончил он.
Варискин посмотрел на него искоса: недоверчиво и неодобрительно.
— Партийцев-то и бьют. Особенно которые хорошие партийцы! Беспартийных, конечно, тоже лупцуют, но тех только так, для вида, а по-настоящему-то в переплет берут нашего брата, верных сталинцев… Так? Правду говорю?
— Ну? — промычал Варискин, слегка заинтересовываясь.
— Вот тебе и «ну»! Верных сталинцев в переплет берут, верно тебе говорю! А почему? Знаешь ты это, — почему?
— Чего такого? — сердито спросил Варискин.
— А вот это самое. Знаешь ты, почему верных сталинцев, вот таких, как ты да я, арестовывают и перца им задают? То есть не «почему», конечно, а — зачем? Для чего? Знаешь ты это?
— Ну?
Петрухин быстро пересел на койку рядом с Варискиным, наклонился к его уху и зашептал с большой убедительностью.
— Как ты партиец, так тебе можно сказать! Тут, брат, штука большая, тут понять надо: отбор идет!
Варискин не понял, но встревожился: слово «отбор» показалось ему зловещим, потому что напоминало — «чистку». Он глянул на Петрухина: тот смотрел очень прямо и очень уверенно.
— Что еще за отбор такой? — хмуро спросил Варискин.
— Отбор вполне серьезный! — близко наклонился к нему Петрухин, и Варискин услышал, как скверно пахнет из его рта. — Конечно, все это в полном секрете держат, потому что иначе никак нельзя, но только я в разных камерах с такими людьми сидел, что если б на них раньше посмотреть, так шапка с головы свалилась бы. Высокие люди, республиканского масштаба люди! Ну, им, конечно, все это вполне известно! Вот они мне и открыли: «Крепись, говорят, Петрухин! Пройди, говорят, через отбор, а тогда тебе и цены не будет!»
— Да что за отбор такой? — совсем уж не в шутку заинтересовался Варискин.
Петрухин сделал большие глаза и зашептал очень убедительно.
— В ЦК акцию готовят… Что за акция, доподлинно не знаю, не стану тебе врать, но только такая это акция, что… Сам Сталин во главе! Может, оно что-нибудь международное, а может, и по внутренней линии, но только оно такое важное, такое важное, что такого важного и не было никогда! И нужно для этой акции десять тысяч верных партийцев. Понимаешь, Варискин? Верных! Ну, что называется, самых уж верных, на которых в-во как положиться можно! А как их распознать? На взгляд да по словам, — все верные, а если дело до дела дойдет, так ведь запищат, у которых кишка тонка. Запищат ведь! — поджал он губы и покрутил головой. — Если, скажем, который в японскую разведку попадет и ему там хвоста с огоньком накрутят, так ведь он выдаст, а? Выдаст ведь? Или, скажем, его начнут миллионами подкупать, так ведь он, сукин кот, не выдержит и продаст! Девять, может, выдержат, а десятый продаст!
— Десятый продаст! — солидно подтвердил Варискин.
— А надо, чтобы ни один не продал! Надо, чтобы все десять тысяч, как один, выдержали. Надо не людей, а золото: наивернейших, наипреданнейших, наинадежнейших! А как их распознать, спрашивается? Вот в Москве и задумались. А товарищ Ежов и предложил: «Разрешите, говорит, мне, товарищ Сталин, я эту самую пробу без ошибки проведу. Пускай по всем союзным обкомам наметят хоть сто, хоть двести тысяч верных партийцев, беззаветных сталин-цев, а я им экзамен в НКВД проделаю, через мясорубку их всех пропущу. Я, говорит, переарестую их всех, да и начну им такую гайку завинчивать, что у них глаза на лоб полезут… Вот тут-то они и определятся!»
— Как определятся? — загорелся страшным любопытством Варискин.
— А очень просто! У кого партийная кишка тонка, тот не выдержит и первым делом начнет матом крыть: и советскую власть, и партию, и самого товарища Сталина. Такой, значит, коммунистом может быть только в том условии, если коммунизм его по головке гладит и председателем горсовета делает. А если коммунизм против него ежом оборачивается, так он против коммунизма и подходящего мата не подберет. Так? А если кто, значит, на самом деле верный и преданный делу Ленина — Сталина, так тот все стерпит. Понимаешь, Варискин? «Замышлял ты на жизнь товарища Молотова?» «Замышлял!» «Так ведь мы тебя, сукиного сына, за это самое сейчас же к стенке поставим!» «Коли это для партии надо, ставьте хоть и к стенке, а если по текущему моменту партии необходимо, чтобы я на себя и на других наговаривал, так я не отказываюсь, потому что я для партии — все! И на отца родного наговорю, и на друзей, и на приятелей… Никого для партии не пощажу!» Понимаешь? Понимаешь? Да вали числом побольше, сортом покрупнее, не стесняйся: самых ответственных партийцев называй, там разберутся! И тем самым ты, выходит, докажешь, что ты верный и преданный, что на тебя положиться можно. Ну, и зачислят тебя в десятитысячники!
Следующий день Яхонтов дал ему «отлежаться», а на третий день вызвал его к себе на допрос. Варискина полупривели-полупринесли в кабинет Яхонтова, и тот, поглядев на него долгим взглядом, ухмыльнулся и спросил:
— Сознаешься теперь? Или опять Жорку позвать?
При имени Жорки Варискин затрясся, но никаких мыслей собрать в себе он не мог. Хватал раскрытым ртом воздух, мутно всматривался в Яхонтова и, наконец, спохватился.
— Со… сознаюсь! — прерывающимся голосом прохрипел он.
— Ага! — фальшиво восторжествовал Яхонтов. — Ну, говори, коли так! Все говори!
Но Варискин ничего не мог сказать. Он открывал рот, силился выдавить из себя хоть что-нибудь, но, бессильный, тут же замолкал. И Яхонтов, посмотрев на него, понял его бессилие. «Надо ему передышку дать, а то от него пользы, как от козла молока!» — подумал он и отложил перо в сторону.
— Ежели ты по-хорошему, — почти примиренно сказал он, — так ведь и я могу по-хорошему. Иди сейчас к себе и все обдумай. Крепко обдумай, сознательно… Понимаешь? Все припомни, все сообрази. Дня два-три я тебе дам для передышки, а потом опять вызову, и ты мне все расскажешь. Но только…
Его глаза сразу сделались стеклянными, а голос зазвучал сухо и твердо:
— Но только если ты опять начнешь дурака валять, так ведь я рога тебе обломаю, в этом ты не сомневайся! И не таких, как ты, я вот на этом самом стуле видал! Скажу Жорке, чтобы двойную порцию тебе закатил, он и закатит. Закатит!
— Не надо… Жорку… — прохрипел Варискин. Яхонтов неискренно захохотал.
— Не надо? Невкусно? А это я уж посмотрю: если обнаружишь полное раскаяние и поможешь следствию, так я и без Жорки обойдусь, а если… Главное, — всю вашу полную организацию открыть, кто в нее входит, кто тебя в нее вовлек, кого ты вовлек… Припомни всех поименно! Адреса, явки, пароли!… — подсказывал он. — Ну, и цели, конечно. Связь с заграницей тоже.
Варискин понимал: от него требуют, чтобы он сам придумал для себя обвинение. Он лежал на койке в своей одиночке, пошевеливал распухшими ногами, прислушивался к острой боли во всех ссадинах, которые покрывали тело, и совершенно искренно хотел не только придумать обвинение, но и проявить готовность. Но у него не хватало ни воображения, ни фантазии, а кроме того, он был вконец измучен и не мог владеть своими мыслями. Он лежал на койке, смотрел на разбухшие ноги и тщетно напрягался: «Что бы такое этому черту сказать? — бесплодно и тупо думал он. — Что бы ему сказать такое?»
Он был сломлен. Однако Яхонтов понимал (его научили понимать это), что сломленный Варискин может быть только пассивным: он со всем согласится, все подтвердит и все подпишет. Но такого Варискина Яхонтову было мало: ему был нужен активный Варискин, который был бы способен не только примириться со своей гибелью, но мог бы сам создать свою гибель. Яхонтов, как и многие другие, чувствовал себя опустошенным: он уже создал сотни две дел, а потому уже растратился на придумывание обвинений и улик, уже выбился из сил, подсказывая признания на допросах и показания на очных ставках. Кроме того, он ужасно устал: постоянное напряжение, всегдашняя приподнятость нервов, перегруженность работой, недостаток сна, нелепые пьянки и непрекращающийся страх сломили его. Он чувствовал себя ослабевшим, опустившимся и инертным, но знал, что никакой слабости обнаружить нельзя. И он постоянно вздергивал себя, вздыбливал свои нервы, вел себя как бы под допингом, а от этого ослабевал все больше и больше.
Но для него было несомненно, что Варискин ни на что активное не способен, потому что он уничтожен Жорки-ным ящиком. Варискина надо было чем-нибудь «взбодрить», и Яхонтов решил подослать к нему «подсыпку». «Подсыпки» были разные, и применялись они по-разному (был даже выработан особый метод «использования под-сыпок»), но Яхонтов понимал, что Варискина можно «купить» только очень простым, грубо примитивным, но ярким и бьющим в глаза. Он выждал несколько дней и не трогал Варискина, давая ему «отлежаться».
На пятый день, под вечер, в камеру Варискина привели еще одного арестованного. Это был мужчина лет сорока, с очень развитыми челюстями и с бегающими острыми глазами. Он вошел без вещей и, войдя, оглянулся.
— Одиночка, что ли? — отрывисто спросил он.
— Одиночка! — неприветливо ответил ему Варискин, но посмотрел все же с любопытством.
— Та-ак! Сиживал я и в одиночке!
Он пододвинул к себе табурет, довольно развязно и независимо сел, вынул пачку махорки и стал скручивать папиросу. Варискин все лежал на своей койке и искоса поглядывал на неожиданного соседа. А тот закурил и вполоборота повернулся к Варискину.
— Давно сидите? — небрежно спросил он.
— Третью неделю… — сумрачно ответил Варискин.
— Немного! Меня вот уже больше чем полгода держат, от следователя к следователю бросают. У меня ведь дело большое! Я с Булаканского района, Петрухин моя фамилия. Не слыхали? Завзаготзерном был.
Он всмотрелся в Варискина и вдруг вскинул бровями.
— А ведь вы — товарищ Варискин! Да? С горсовета? Сразу узнал!
Варискин насупился, не зная, хорошо это или плохо, что какой-то Петрухин из Булаканского района узнал его. Он недовольно покосился и пробурчал что-то нескладное. А Петрухин развязно протянул ему свою пачку махорки.
— Закручивайте!
— Не курю! — все так же неприветливо ответил Варискин.
— Это хорошо: забот меньше. Он оглядел камеру.
— И все время — один?
— Один.
— Да ведь и меня здесь держать тоже не станут. Я ведь в допре сижу, в тюрьме то есть. А сюда вот на допрос привезли, да, верно, следователь занят, так меня вот вроде как бы в ожидании сюда и посадили.
Он говорил очень уверенно, безапелляционно, как человек, который за долгое сидение уже изучил все порядки и умеет безошибочно разбираться во всем. Затянулся раза два махорочным дымом, наклонился к Варискину и, понизив голос, спросил быстрым шепотом:
— Бьют? Здорово?
Варискин в первый момент даже вскинулся: так захотелось ему все рассказать, пожаловаться и излить сердце. Но он все же сразу осекся: ему стало стыдно рассказывать о том, как его, председателя горсовета, самого Варискина, бил Яхонтов и как Жорка поставил его, голого, в унизительный ящик с гвоздями. Он подвигал бровями и не сказал ни слова.
— Да ты, Варискин, не стесняйся! — ободрительно перешел на «ты» Петрухин. — Знаю, что бьют: самого били. Так лупили, что и-и-и!… А я ведь тоже член партии с 1929 года и, можно сказать, на линии секретаря райпарткома был. Впрочем, верно, потому и били! — непонятно закончил он.
Варискин посмотрел на него искоса: недоверчиво и неодобрительно.
— Партийцев-то и бьют. Особенно которые хорошие партийцы! Беспартийных, конечно, тоже лупцуют, но тех только так, для вида, а по-настоящему-то в переплет берут нашего брата, верных сталинцев… Так? Правду говорю?
— Ну? — промычал Варискин, слегка заинтересовываясь.
— Вот тебе и «ну»! Верных сталинцев в переплет берут, верно тебе говорю! А почему? Знаешь ты это, — почему?
— Чего такого? — сердито спросил Варискин.
— А вот это самое. Знаешь ты, почему верных сталинцев, вот таких, как ты да я, арестовывают и перца им задают? То есть не «почему», конечно, а — зачем? Для чего? Знаешь ты это?
— Ну?
Петрухин быстро пересел на койку рядом с Варискиным, наклонился к его уху и зашептал с большой убедительностью.
— Как ты партиец, так тебе можно сказать! Тут, брат, штука большая, тут понять надо: отбор идет!
Варискин не понял, но встревожился: слово «отбор» показалось ему зловещим, потому что напоминало — «чистку». Он глянул на Петрухина: тот смотрел очень прямо и очень уверенно.
— Что еще за отбор такой? — хмуро спросил Варискин.
— Отбор вполне серьезный! — близко наклонился к нему Петрухин, и Варискин услышал, как скверно пахнет из его рта. — Конечно, все это в полном секрете держат, потому что иначе никак нельзя, но только я в разных камерах с такими людьми сидел, что если б на них раньше посмотреть, так шапка с головы свалилась бы. Высокие люди, республиканского масштаба люди! Ну, им, конечно, все это вполне известно! Вот они мне и открыли: «Крепись, говорят, Петрухин! Пройди, говорят, через отбор, а тогда тебе и цены не будет!»
— Да что за отбор такой? — совсем уж не в шутку заинтересовался Варискин.
Петрухин сделал большие глаза и зашептал очень убедительно.
— В ЦК акцию готовят… Что за акция, доподлинно не знаю, не стану тебе врать, но только такая это акция, что… Сам Сталин во главе! Может, оно что-нибудь международное, а может, и по внутренней линии, но только оно такое важное, такое важное, что такого важного и не было никогда! И нужно для этой акции десять тысяч верных партийцев. Понимаешь, Варискин? Верных! Ну, что называется, самых уж верных, на которых в-во как положиться можно! А как их распознать? На взгляд да по словам, — все верные, а если дело до дела дойдет, так ведь запищат, у которых кишка тонка. Запищат ведь! — поджал он губы и покрутил головой. — Если, скажем, который в японскую разведку попадет и ему там хвоста с огоньком накрутят, так ведь он выдаст, а? Выдаст ведь? Или, скажем, его начнут миллионами подкупать, так ведь он, сукин кот, не выдержит и продаст! Девять, может, выдержат, а десятый продаст!
— Десятый продаст! — солидно подтвердил Варискин.
— А надо, чтобы ни один не продал! Надо, чтобы все десять тысяч, как один, выдержали. Надо не людей, а золото: наивернейших, наипреданнейших, наинадежнейших! А как их распознать, спрашивается? Вот в Москве и задумались. А товарищ Ежов и предложил: «Разрешите, говорит, мне, товарищ Сталин, я эту самую пробу без ошибки проведу. Пускай по всем союзным обкомам наметят хоть сто, хоть двести тысяч верных партийцев, беззаветных сталин-цев, а я им экзамен в НКВД проделаю, через мясорубку их всех пропущу. Я, говорит, переарестую их всех, да и начну им такую гайку завинчивать, что у них глаза на лоб полезут… Вот тут-то они и определятся!»
— Как определятся? — загорелся страшным любопытством Варискин.
— А очень просто! У кого партийная кишка тонка, тот не выдержит и первым делом начнет матом крыть: и советскую власть, и партию, и самого товарища Сталина. Такой, значит, коммунистом может быть только в том условии, если коммунизм его по головке гладит и председателем горсовета делает. А если коммунизм против него ежом оборачивается, так он против коммунизма и подходящего мата не подберет. Так? А если кто, значит, на самом деле верный и преданный делу Ленина — Сталина, так тот все стерпит. Понимаешь, Варискин? «Замышлял ты на жизнь товарища Молотова?» «Замышлял!» «Так ведь мы тебя, сукиного сына, за это самое сейчас же к стенке поставим!» «Коли это для партии надо, ставьте хоть и к стенке, а если по текущему моменту партии необходимо, чтобы я на себя и на других наговаривал, так я не отказываюсь, потому что я для партии — все! И на отца родного наговорю, и на друзей, и на приятелей… Никого для партии не пощажу!» Понимаешь? Понимаешь? Да вали числом побольше, сортом покрупнее, не стесняйся: самых ответственных партийцев называй, там разберутся! И тем самым ты, выходит, докажешь, что ты верный и преданный, что на тебя положиться можно. Ну, и зачислят тебя в десятитысячники!