Страница:
— Садист-с! — пояснил Зворыкин.
— Он кокаин нюхает! — авторитетно добавил своим хриплым голосом Смыкин, выворачивая свое бельмо. — Я это всегда по глазам узнаю: наши блатари многие нюхают, так я насмотрелся… Видел! И личность у него вся серая. Бежит, с-сука! — с омерзением плюнул он. — Бежит, да… не убежит!
Дождь не переставал и скучно бил по стеклу. Струек воды не было видно через слой мела, но они легко угадывались и даже чувствовались: как торопливо сбегают по стеклу, извиваясь и сливаясь, как они дрожат в своем поспешном беге и как проворно льются на край рамы. А в саду, наверное, хлещутся лужи, и желтые листья лежат грязной, мокрой кучей.
Все прислушивались к звукам дождя, таким простым, обычным и милым, и всем хотелось мирного, спокойного, уютного. Грустное и далекое невидимо веяло на всех.
— В такую погоду хорошо в преферанс играть! — мечтательно заметил Зворыкин.
— М-да, в преферанс… — в тон ему отозвался Осипов. — И водку в теплой компании в такую погоду хорошо пить!
— Я помню, — тоже мечтательно поднял глаза Кораблев, — помню, как я один раз (я еще тогда студентом был!) был на балу в институте благородных девиц. Институт здесь ведь помещался… Не в этом флигеле, конечно, а там, в большом доме. Ну, конечно, на балу-то я был в мундире (напрокат его у портного брал), шпагу даже прицепил для полной иллюзии и… и в белых перчатках. Чин чином! А институтки, помню, все такие скромные, немного робкие и прехорошенькие! — улыбнулся он. — Давно это было, лет сорок тому назад, если не больше…
— В девятнадцатом веке? — рассмеялся Зворыкин.
— Вот именно: в девятнадцатом. Я ведь университет в девяносто восьмом окончил, а на этот бал я еще студентом ходил. И, помню, ужасно много апельсинов я тогда поел… До неприличия много!
— Дешевые были, что ли? — хрипло заинтересовался Смыкин.
— Да я не знаю… Даром. Угощение!
— Да-аром? Чего ж это они даром апельсинами кормили?
— А что в этом флигеле было? — лежа с закрытыми глазами, вяло спросил Зворыкин. — Службы, что ли?
— Здесь-то? Здесь, вероятно, прислуга жила и какой-нибудь младший смотритель или помощник эконома… Тепло, поди, здесь тогда жили, тихо, укладисто… Ну, теперь, конечно, все комнаты переделали и для чекистских нужд приспособили, а вот в этой самой комнате, где мы сейчас, тут, наверное, какая-нибудь старшая горничная жила: пожилая, солидная, строгая. И была у нее, наверное, брошка, а на брошке — портрет покойного мужа… Семи-эмаль!
— Почему — покойного? — повернулся Осипов.
— А это я так… Фантазирую! И, наверное, она по воскресеньям превкусные пироги пекла и кофеем угощала. Понюхайте-ка, Михаил Палыч, может быть, от стенок еще пахнет пирогом, а?
— Пахнет! — иронически усмехнулся Зворыкин. — Одор дэ сталинизм!…
— Если эти стены, — грустно открывал свои мысли Кораблев, — еще помнят старую жизнь, то что они думают, глядя на нас, на Никитина и… и на то, что здесь? «Какие вы глупые люди! — думают они. — Какие вы глупые, глупые люди! Бог дал вам жизнь, а вы превратили ее в муку. Зачем? Неужели вам легче жить, мучась?» А может быть, — переменил он тон, — может быть, в этой комнате жил помощник эконома, который крал институтские дрова и пытался кормить институток гречневой крупой с мышиным пометом… Все может быть! Все может быть!
После обеда пробовали опять заснуть, но сон не приходил. Лежали, курили и перебрасывались словами. Было скучно, но скука была какая-то приятная, домашняя и очень мирная. Дождь тихо постукивал в окно, и эти осенние звуки создавали на душе уютность: грустную и ласковую. Хотелось даже, чтобы всегда было вот так скучно.
— Дела, дела! — вздохнул на свои мысли Кораблев. — Вот такие-то дела!
— М-да… Делы! — спаясничал словечком Зворыкин. — Делы, как сажа белы!
— Вы вчера говорили, Осип Осипыч, — повернулся к Осипову Кораблев, — будто ваша вера заключается в том, что партия знает, что делает. Конечно, на таком граните можно стоять незыблемо, но не кажется ли вам, что никакой партии, коммунистической партии, уже нет?
— А что же есть? — презрительно фыркнул Осипов.
— Я бы сказал, что есть орден, вроде иезуитов или тамплиеров, но и это будет неправильно. Правильнее сказать — есть стая.
— Какая стая? — ощетинился Осипов.
— Стая… Стая волков, стая ворон… Орден, это сообщество по духу, а стая — сообщество по породе. В стае волков могут быть только волки, не правда ли? Неволк в волчью стаю не пойдет, и его в волчью стаю не пустят. Так?
— Не понимаю!… Это вы какую-то чепуху говорите!
— Человечество делилось и делится на расы и на народы! — продолжал свою мысль Кораблев, совершенно не замечая слов Осипова. — Желтые, белые, черные… Французы, китайцы, зулусы… А потом марксисты приказали делить человечество иначе, то есть на классы: эксплуататоры и эксплуатируемые, капиталисты и пролетарии. Немец-эксплуататор и китаец-эксплуататор — это одно, а немец-рабочий и китаец-рабочий — другое. Это деление так идиотски примитивно, что многие с восторгом приняли его: общедоступные истины заманчивы даже тогда, когда они нелепы. Но смысл современной трагедии не в том, что есть разные народы и разные классы, а в том, что есть разные породы.
— Что-о?
— Породы! — с мягкой настойчивостью подтвердил и утвердил своим тенорком Кораблев. — Есть одна порода людей, обыкновенного человека. Того человека, который создал Будду и Христа, Гомера и Пушкина, Сократа и Ньютона… Вы скажете, что он, кроме того, создал Аттилу, Торквемадо и Иоанна Грозного? Да, создал. Но все же это — человек духа. У одного дух в небе, у другого — в пропасти, но дух все же есть даже у Ваньки Каина и у того пьяного, который лежит лицом в блевотине. Но кроме этого человека, на земле существует еще и человек другой породы. Он без духа. Он был всегда, но раньше он терялся во всем человечестве, рассыпанный в нем, потому что был только эпизодом, только случайностью. А в наше время он окончательно определил себя, осознал себя, организовал и стал говорить свое «хочу». Он стал не эпизодом, а явлением. Все думают, будто большевизм — это коммунизм и советская власть. Нет, большевизм, — совсем другое: это «хочу» человека другой породы. Вы думаете, что я — против коммунизма и против советской власти? Ничуть, смею вас уверить. Коммунизм — надуманная глупость, и никакого счастья он людям не даст, но ведь я-то знаю, что и другие системы не давали людям счастья. Советская власть — преотвратительный государственный строй, но разве самодержавие или парламентаризм так уж хороши? Уверяю вас, что я примирился бы и с коммунизмом и с советской властью, если бы они были только коммунизмом и советской властью. Но они (обязательно! обязательно!) приводят нас к большевизму, то есть к «хочу» человека другой породы. А большевизм мне враждебен раньше всего оттого, что во мне есть какая-то ничтожная капля духа. И дух мой изрыгает из себя большевизм как чуждое, как не мое, как противоречащее моей породе.
— Это интересно! — зашевелился на своей койке Зворыкин. — Так, стало быть, по-вашему, — коммунизм и большевизм не одно и то же?
— Не только не одно и то же, — очень охотно повернулся к нему Кораблев, — но они даже враждебны, потому что большевизм враждебен всему тому, что не есть он. Об этом долго говорить, но коммунизм является питательной средой для большевизма: в условиях коммунизма (именно в условиях коммунизма!) человек другой породы получил возможность определить себя, осознать себя и, главное, организоваться, стать явлением. Вы понимаете мою мысль? Тиф, конечно, не голод, но именно в условиях голода тиф получает возможность наибольшего развития. Коммунизм — голод, большевизм — тиф. А кончится тем, что большевизм без остатка слопает ваш коммунизм, уважаемый завагитпроп! Вы не сердитесь, но я не могу не видеть того, что никакого коммунизма и никакой советской власти в СССР уже нет, а есть только большевизм, то есть страшное и губящее стопудовое «хочу» человека другой породы!
— А что ему нужно, вашему человеку другой породы, если ему не нужен коммунизм?
— Ему нужно только одно: власть.
— Власть? Для чего власть?
— Власть для власти. Власть — не только цель, но даже и самоцель. Власть (я это понимаю!) может быть благородным признаком, потому что она может быть направлена на поддержание жизни духа, но вы посмотрите, как выражает власть человек другой породы! Это очень любопытно, это очень, о-очень любопытно! — тоненьким голоском протянул он. — Он выражает ее только в угнетении, в запрещении, в уничтожении, в порабощении… в насилии! Вы спрашиваете себя, что такое ежовщина? Это борьба человека другой породы с коммунистической партией. И когда эта борьба окончится, то никакой коммунистической партии не будет, ни коммунистической, ни партии. Будет стадо и будет вожак стада. И каждый волк в этом стаде, в том числе и коммунистическая партия, будет лизать вожаку руки и бросаться на каждого, на кого станет науськивать вожак.
— То есть Сталин?
— Имя — не важно! Не персонально Сталин, а человек другой породы в своем организованном центре.
— Чепуха! — рассердился Осипов. — Форменная чепуха на постном масле!
— Может быть! — лениво согласился Кораблев. — Вам, вероятно, кажется, будто ежовщина — это борьба между генеральной линией партии и всякими лево-правыми уклонистами. Но если вам посчастливится отсюда выйти, то лет через десять вы увидите.
— Что?
— Обезличение и подчинение. Все будет задавлено, всему зажмут рот, а партия потеряет саму себя, потому что она перестанет определять саму себя, но станет функцией, послушным слугой, дрессированной собакой… Все мысли выхолостят и всю волю задушат. Никого не будет: ни мыслителя, ни поэта. Будет только человек другой породы, который зажмет всех и заставит всех быть его рабами. Для чего? Для того, чтобы задавить. Это все очень трудно понять, и я, вероятно, сам не до конца понимаю все это, но интуитивно я чувствую: на человечество наваливается страшная сила: власть человека другой породы, его «хочу»! Это — большевизм.
Осипов ничего не возразил, а Кораблев не стал продолжать. Опять все замолчали. Григорий Михайлович сидел на полу, неловко поджимая ноги, и то убеждал себя в том, что «это только блеф», то начинал маяться в предчувствии ужаса. Он несколько раз порывался завести разговор о том, «блеф это или не блеф», но что-то мешало ему: он боялся, что будет кем-нибудь сказано такое злое, от чего нельзя будет ни уйти, ни спрятаться.
Зворыкин, вероятно, обдумывал то, что сказал Кораблев о человеке другой породы. Он, лежа на своей койке, немного приподнялся, оперся на локоть и сказал:
— А мне это, знаете ли, нравится, Василий Василич! Именно — другая порода. И кроме того, чтобы за глотку давить ради этого самого «давить», в человеке другой породы ничего нету-с! Но… неужели нету! Так-таки совсем и нету? Ничего человеческого нету? Не может же быть!
— Не знаю! — с минуту, а может быть, и больше подумал Кораблев. — Человеческое? А что такое человеческое? Конечно, «царствие Божие» — это человеческое, но ведь и «врата адовы» тоже человеческое! Это очень, очень сложно! — заключил он.
— А совесть? — с места спросил Смыкин.
— Ну, совесть! — пренебрежительно бросил Зворыкин. Кораблев посмотрел мягко и вдумчиво, а в глазах его пробежал свет. Он слегка поднял голову.
— Да, совесть… — всматриваясь глубоко в это слово, повторил он его. — Это страшная сила — совесть! Мы чересчур часто употребляем это слово, мы затаскали его и затерли, как пятак, но… Оно для нас потеряло свой всеобъемлющий смысл, и мы считаем совесть не то просто стыдом, не то только раскаяньем… А ведь совесть — это страшная сила!
— В особенности у бессовестных! — иронически фыркнул Зворыкин.
— У бессовестных? Гм!… Да, у бессовестных! — слегка задумался Кораблев и вдруг поднял голову. — «В их сердце дремлет совесть! — отчетливо ответил он пушкинским стихом. — Она проснется в черный день!» Понимаете? Не «нет ее», а «дремлет». И проснется! Обязательно проснется! Когда? В «черный день»! Именно — в черный. Он ведь очень силен, черный-то день, он до беспощадности силен!
Тут случилось неожиданное. «Товарищ Энкогнито», который все время неподвижно лежал на полу со стиснутыми челюстями и с закрытыми глазами, вдруг вскочил, словно его пружина подкинула. Вскочил и сел, вытянутый и напряженный. Он сначала посмотрел на Кораблева, как будто прислушиваясь к отзвуку его последних слов, и потом посмотрел на всех остальных. «Что же это?» — с мукой и страхом говорили его глаза. Вероятно, смысл сказанных слов не сразу дошел до него, но когда дошел, то обжег его. Он вскочил на ноги, бросился к Кораблеву, но резко остановился на полдороге, как будто споткнулся обо что-то. Лицо его исказилось, скрюченные пальцы рук начали хватать воздух, а сам он замер в натянутой судороге.
— А ты… — срывающимся голосом начал было он, но захлебнулся в горловой спазме. — А ты… Ты откуда это знаешь? Что ты можешь знать? Откуда?
Это было так неожиданно, что все словно бы замерли: броситься к нему и остановить или ждать, что будет дальше?
Кораблев повернулся к нему и с очень мягкой, но глубокой и искренней доброжелательностью посмотрел на него секунд пять-шесть.
— Но этого совсем не надо бояться! — ласково и убедительно сказал он. — Это очень хорошо, если так случилось. Это очень-очень хорошо! — певуче повторил он.
Он не пояснил, чего не надо бояться и что «очень-очень» хорошо. Но всем показалось, что им все ясно до ослепительной ясности. «Энкогнито», кажется, хотел что-то сказать и добавить (может быть, даже возразить), но вдруг спазма, которая сковала его и бросила с места, прошла, и его «отпустило». Перекошенный рот вздрогнул, глаза потухли, а тело обмякло. Он, почти шатаясь, повернулся назад, споткнулся, сделал два неверных и неровных шага и опустился, как бы упал, на свое место. И лег в той же позе, в какой упал: не поправил ни подвернувшейся ноги, ни завернувшейся под бок руки. И тотчас же закрыл глаза.
Смыкин глянул на Кораблева, подмигнул ему своим глазом с бельмом и кивнул головой на «Энкогнито»: посмотри, дескать. Но Кораблева и не надо было приглашать смотреть: он сам впился глазами, выпытывая и вдумываясь.
— Та-ак-с! — тихо протянул он почти про себя. — Понятно!
И вздохнул.
И тотчас же, словно по уговору, все заговорили о чем-то другом. А потом замолчали. И только один Смыкин все что-то беспокоился: то вставал и начинал ходить по камере, то опять садился на свое место, углом поджимая колени. Он всматривался в неподвижное лицо «Энкогнито», и кажется, старался что-то прочитать на этом лице. Видно было, что его беспокоит какая-то мысль и что эту мысль он сдерживать не может. И действительно: он вдруг вскочил с места с очень решительным видом.
— А ведь этот самый Энкогнито наш, он ведь палач чекистский! — со странной решительностью сказал Смыкин. У «Энкогнито» дрогнули брови, но он не открыл глаз.
— Об этом не надо говорить! — попробовал остановить Смыкина Кораблев.
— Почему не надо? — даже рассердился Смыкин и презрительно скосил глаза в сторону «Энкогнито». — Почему это не надо говорить? Надо! Жалеть его, что ли, суку чекистскую? А он — чекист, это я вам без ошибки объявляю, вполне сознательно! Почему он нам своего имени не открывает? Значит, хорошее у него фамилие, если он назвать его боится. Почему он молчит, за какие такие дела он сюда попал? А? Хорошие, стало быть, это дела! Да рази меня проведешь? Я всякого человека на вкус беру и без ошибки определяю. И вот я вам вполне официально говорю: дух от этого Энкогниты идет самый палачевский! Мучается он сейчас, а… чем мучается? Чем? Пускай скажет!
«Энкогнито» все лежал неподвижно. Но видно было, как тени пробегали по его лицу и как глаза под закрытыми веками непроизвольно вздрагивали. А Смыкин (неизвестно почему) распалялся все больше и больше, как будто обличение «Энкогнито» было нужно ему или облегчало его в чем-то.
За окном начало темнеть. И все (как вчера) начали часто и нервно взглядывать на темнеющий прямоугольник.
Смыкин резко оборвал и отошел на свое место. Потом принес кипяток, сели «пить чай».
А потом все было так, как было вчера. Сначала Кораблев очень интересно говорил о человеке другой породы, о его власти и о том, что ждет человечество, если оно позволит поработить себя. Он не навязывался своими мыслями и рассуждениями, но опять, как вчера, завладел вниманием. И, как вчера же, вдруг и сразу все оборвалось: его перестали слушать, а начали нервно и крадучись прислушиваться к тому, что делалось в коридоре. И опять, чем ближе подходило время к полуночи, тем больше нестерпимое стало овладевать всеми. Сначала опять заметался по камере Зворыкин, и почти одновременно с ним зашагал Смыкин. Осипов долго сидел на табурете, не поддавался наваждению, но не выдержал своей неподвижности: то вставал, то опять садился, то делал нервный шаг в сторону… Наконец сорвался и тоже стал шагать. В черном трансе метались эти трое узким эллипсисом по диагонали камеры, с жуткой бессознательностью повторяя движения друг друга: было похоже на какую-то игру, нечеловеческую и нездешнюю.
Григорий Михайлович долго смотрел на них широко раскрытыми глазами, не сводя взгляда с их метания: вперед и назад, вперед и назад… Как завораживающая пляска шаманов, как дурманящий хоровод хлыстов, движения троих околдовывали его. Сначала он стал бессознательно раскачивать свое тело вслед их ходу, то вправо, то влево, а потом встал, заложил, как и они, руки за спину, сделал первый неверный шаг, покачнулся и, не выдержав колдовства, стал метаться вместе с ними. Быстро, не видя ничего перед собой, страшный маниак изо всех сил убегал от того, от чего нельзя убежать.
И опять (уже за полночь) раздались тяжелые шаги. Они приблизились прямо к их камере, минуя все остальные. Четверо метавшихся сразу остановились, а Кораблев выпрямился, готовый каждую минуту встать с места.
Никитин вошел: большой, серый, каменный.
— Вторая? — как вчера, глухо спросил он.
— Вторая! — ответил Кораблев и встал.
Никитин, умышленно не торопясь, вынул из-под обшлага бумагу и медленно развернул ее. Долго просматривал и, наконец, сказал каким-то особенным голосом:
— Курочкин!
Кораблев уже хотел сказать, что никакого Курочкина во второй камере нет, но вдруг «Энкогнито» заворошился, дернулся в короткой судороге и встал на ноги.
— Я!
Никитин мутно посмотрел на него и, мигнув ему левым глазом, показал головой через плечо: выходи, мол. «Энкогнито» пошатнулся, но овладел собою и оглянулся. На одну-две секунды он остановил свой взгляд на каждом (прощался?) и вдруг подошел к Смыкину:
— Ты… Это ты правду… Дух-то ведь идет Палачевский? А?
— Не разговаривать! — крикнул Никитин. — Выходи!
«Энкогнито» высоко закинул голову и, побледнев до мертвенности, вышел. Никитин свернул лист бумаги и собрался было положить его за обшлаг. У всех начало отпускать сердце, но вдруг Никитин словно вспомнил что-то, опять развернул этот лист и заглянул в него.
— Володеев! — сказал он и, не ища глазами, прямо посмотрел на Григория Михайловича. — Выходи!
Григорий Михайлович слышал, что Никитин назвал его фамилию, и понимал, что это его собственная фамилия. Но это было все: ничего другого он не мог ни понять, ни сделать. Он стоял, чувствуя, как горят уши, щеки, сердце и мозг, как подгибаются бессильные, ватные ноги, как судорожно дрожит кожа по всему телу и как остановившийся воздух не может войти в грудь. Ни одного движения он не делал. Кораблев смотрел на него, но он не видел и Кораблева.
— Выходи! — глухо повторил Никитин. — Ну!
Он не сильно потянул пальцами Григория Михайловича за плечо, и Григорий Михайлович, словно только и ждал этого, пошел в дверь, ни слова не говоря, не оглядываясь и не смотря ни на кого. Он смутно слышал, как следом за ним вышел в коридор Никитин, как закрылась дверь в камеру и как железным стуком стукнул задвинутый засов.
Глава VII
— Он кокаин нюхает! — авторитетно добавил своим хриплым голосом Смыкин, выворачивая свое бельмо. — Я это всегда по глазам узнаю: наши блатари многие нюхают, так я насмотрелся… Видел! И личность у него вся серая. Бежит, с-сука! — с омерзением плюнул он. — Бежит, да… не убежит!
Дождь не переставал и скучно бил по стеклу. Струек воды не было видно через слой мела, но они легко угадывались и даже чувствовались: как торопливо сбегают по стеклу, извиваясь и сливаясь, как они дрожат в своем поспешном беге и как проворно льются на край рамы. А в саду, наверное, хлещутся лужи, и желтые листья лежат грязной, мокрой кучей.
Все прислушивались к звукам дождя, таким простым, обычным и милым, и всем хотелось мирного, спокойного, уютного. Грустное и далекое невидимо веяло на всех.
— В такую погоду хорошо в преферанс играть! — мечтательно заметил Зворыкин.
— М-да, в преферанс… — в тон ему отозвался Осипов. — И водку в теплой компании в такую погоду хорошо пить!
— Я помню, — тоже мечтательно поднял глаза Кораблев, — помню, как я один раз (я еще тогда студентом был!) был на балу в институте благородных девиц. Институт здесь ведь помещался… Не в этом флигеле, конечно, а там, в большом доме. Ну, конечно, на балу-то я был в мундире (напрокат его у портного брал), шпагу даже прицепил для полной иллюзии и… и в белых перчатках. Чин чином! А институтки, помню, все такие скромные, немного робкие и прехорошенькие! — улыбнулся он. — Давно это было, лет сорок тому назад, если не больше…
— В девятнадцатом веке? — рассмеялся Зворыкин.
— Вот именно: в девятнадцатом. Я ведь университет в девяносто восьмом окончил, а на этот бал я еще студентом ходил. И, помню, ужасно много апельсинов я тогда поел… До неприличия много!
— Дешевые были, что ли? — хрипло заинтересовался Смыкин.
— Да я не знаю… Даром. Угощение!
— Да-аром? Чего ж это они даром апельсинами кормили?
— А что в этом флигеле было? — лежа с закрытыми глазами, вяло спросил Зворыкин. — Службы, что ли?
— Здесь-то? Здесь, вероятно, прислуга жила и какой-нибудь младший смотритель или помощник эконома… Тепло, поди, здесь тогда жили, тихо, укладисто… Ну, теперь, конечно, все комнаты переделали и для чекистских нужд приспособили, а вот в этой самой комнате, где мы сейчас, тут, наверное, какая-нибудь старшая горничная жила: пожилая, солидная, строгая. И была у нее, наверное, брошка, а на брошке — портрет покойного мужа… Семи-эмаль!
— Почему — покойного? — повернулся Осипов.
— А это я так… Фантазирую! И, наверное, она по воскресеньям превкусные пироги пекла и кофеем угощала. Понюхайте-ка, Михаил Палыч, может быть, от стенок еще пахнет пирогом, а?
— Пахнет! — иронически усмехнулся Зворыкин. — Одор дэ сталинизм!…
— Если эти стены, — грустно открывал свои мысли Кораблев, — еще помнят старую жизнь, то что они думают, глядя на нас, на Никитина и… и на то, что здесь? «Какие вы глупые люди! — думают они. — Какие вы глупые, глупые люди! Бог дал вам жизнь, а вы превратили ее в муку. Зачем? Неужели вам легче жить, мучась?» А может быть, — переменил он тон, — может быть, в этой комнате жил помощник эконома, который крал институтские дрова и пытался кормить институток гречневой крупой с мышиным пометом… Все может быть! Все может быть!
После обеда пробовали опять заснуть, но сон не приходил. Лежали, курили и перебрасывались словами. Было скучно, но скука была какая-то приятная, домашняя и очень мирная. Дождь тихо постукивал в окно, и эти осенние звуки создавали на душе уютность: грустную и ласковую. Хотелось даже, чтобы всегда было вот так скучно.
— Дела, дела! — вздохнул на свои мысли Кораблев. — Вот такие-то дела!
— М-да… Делы! — спаясничал словечком Зворыкин. — Делы, как сажа белы!
— Вы вчера говорили, Осип Осипыч, — повернулся к Осипову Кораблев, — будто ваша вера заключается в том, что партия знает, что делает. Конечно, на таком граните можно стоять незыблемо, но не кажется ли вам, что никакой партии, коммунистической партии, уже нет?
— А что же есть? — презрительно фыркнул Осипов.
— Я бы сказал, что есть орден, вроде иезуитов или тамплиеров, но и это будет неправильно. Правильнее сказать — есть стая.
— Какая стая? — ощетинился Осипов.
— Стая… Стая волков, стая ворон… Орден, это сообщество по духу, а стая — сообщество по породе. В стае волков могут быть только волки, не правда ли? Неволк в волчью стаю не пойдет, и его в волчью стаю не пустят. Так?
— Не понимаю!… Это вы какую-то чепуху говорите!
— Человечество делилось и делится на расы и на народы! — продолжал свою мысль Кораблев, совершенно не замечая слов Осипова. — Желтые, белые, черные… Французы, китайцы, зулусы… А потом марксисты приказали делить человечество иначе, то есть на классы: эксплуататоры и эксплуатируемые, капиталисты и пролетарии. Немец-эксплуататор и китаец-эксплуататор — это одно, а немец-рабочий и китаец-рабочий — другое. Это деление так идиотски примитивно, что многие с восторгом приняли его: общедоступные истины заманчивы даже тогда, когда они нелепы. Но смысл современной трагедии не в том, что есть разные народы и разные классы, а в том, что есть разные породы.
— Что-о?
— Породы! — с мягкой настойчивостью подтвердил и утвердил своим тенорком Кораблев. — Есть одна порода людей, обыкновенного человека. Того человека, который создал Будду и Христа, Гомера и Пушкина, Сократа и Ньютона… Вы скажете, что он, кроме того, создал Аттилу, Торквемадо и Иоанна Грозного? Да, создал. Но все же это — человек духа. У одного дух в небе, у другого — в пропасти, но дух все же есть даже у Ваньки Каина и у того пьяного, который лежит лицом в блевотине. Но кроме этого человека, на земле существует еще и человек другой породы. Он без духа. Он был всегда, но раньше он терялся во всем человечестве, рассыпанный в нем, потому что был только эпизодом, только случайностью. А в наше время он окончательно определил себя, осознал себя, организовал и стал говорить свое «хочу». Он стал не эпизодом, а явлением. Все думают, будто большевизм — это коммунизм и советская власть. Нет, большевизм, — совсем другое: это «хочу» человека другой породы. Вы думаете, что я — против коммунизма и против советской власти? Ничуть, смею вас уверить. Коммунизм — надуманная глупость, и никакого счастья он людям не даст, но ведь я-то знаю, что и другие системы не давали людям счастья. Советская власть — преотвратительный государственный строй, но разве самодержавие или парламентаризм так уж хороши? Уверяю вас, что я примирился бы и с коммунизмом и с советской властью, если бы они были только коммунизмом и советской властью. Но они (обязательно! обязательно!) приводят нас к большевизму, то есть к «хочу» человека другой породы. А большевизм мне враждебен раньше всего оттого, что во мне есть какая-то ничтожная капля духа. И дух мой изрыгает из себя большевизм как чуждое, как не мое, как противоречащее моей породе.
— Это интересно! — зашевелился на своей койке Зворыкин. — Так, стало быть, по-вашему, — коммунизм и большевизм не одно и то же?
— Не только не одно и то же, — очень охотно повернулся к нему Кораблев, — но они даже враждебны, потому что большевизм враждебен всему тому, что не есть он. Об этом долго говорить, но коммунизм является питательной средой для большевизма: в условиях коммунизма (именно в условиях коммунизма!) человек другой породы получил возможность определить себя, осознать себя и, главное, организоваться, стать явлением. Вы понимаете мою мысль? Тиф, конечно, не голод, но именно в условиях голода тиф получает возможность наибольшего развития. Коммунизм — голод, большевизм — тиф. А кончится тем, что большевизм без остатка слопает ваш коммунизм, уважаемый завагитпроп! Вы не сердитесь, но я не могу не видеть того, что никакого коммунизма и никакой советской власти в СССР уже нет, а есть только большевизм, то есть страшное и губящее стопудовое «хочу» человека другой породы!
— А что ему нужно, вашему человеку другой породы, если ему не нужен коммунизм?
— Ему нужно только одно: власть.
— Власть? Для чего власть?
— Власть для власти. Власть — не только цель, но даже и самоцель. Власть (я это понимаю!) может быть благородным признаком, потому что она может быть направлена на поддержание жизни духа, но вы посмотрите, как выражает власть человек другой породы! Это очень любопытно, это очень, о-очень любопытно! — тоненьким голоском протянул он. — Он выражает ее только в угнетении, в запрещении, в уничтожении, в порабощении… в насилии! Вы спрашиваете себя, что такое ежовщина? Это борьба человека другой породы с коммунистической партией. И когда эта борьба окончится, то никакой коммунистической партии не будет, ни коммунистической, ни партии. Будет стадо и будет вожак стада. И каждый волк в этом стаде, в том числе и коммунистическая партия, будет лизать вожаку руки и бросаться на каждого, на кого станет науськивать вожак.
— То есть Сталин?
— Имя — не важно! Не персонально Сталин, а человек другой породы в своем организованном центре.
— Чепуха! — рассердился Осипов. — Форменная чепуха на постном масле!
— Может быть! — лениво согласился Кораблев. — Вам, вероятно, кажется, будто ежовщина — это борьба между генеральной линией партии и всякими лево-правыми уклонистами. Но если вам посчастливится отсюда выйти, то лет через десять вы увидите.
— Что?
— Обезличение и подчинение. Все будет задавлено, всему зажмут рот, а партия потеряет саму себя, потому что она перестанет определять саму себя, но станет функцией, послушным слугой, дрессированной собакой… Все мысли выхолостят и всю волю задушат. Никого не будет: ни мыслителя, ни поэта. Будет только человек другой породы, который зажмет всех и заставит всех быть его рабами. Для чего? Для того, чтобы задавить. Это все очень трудно понять, и я, вероятно, сам не до конца понимаю все это, но интуитивно я чувствую: на человечество наваливается страшная сила: власть человека другой породы, его «хочу»! Это — большевизм.
Осипов ничего не возразил, а Кораблев не стал продолжать. Опять все замолчали. Григорий Михайлович сидел на полу, неловко поджимая ноги, и то убеждал себя в том, что «это только блеф», то начинал маяться в предчувствии ужаса. Он несколько раз порывался завести разговор о том, «блеф это или не блеф», но что-то мешало ему: он боялся, что будет кем-нибудь сказано такое злое, от чего нельзя будет ни уйти, ни спрятаться.
Зворыкин, вероятно, обдумывал то, что сказал Кораблев о человеке другой породы. Он, лежа на своей койке, немного приподнялся, оперся на локоть и сказал:
— А мне это, знаете ли, нравится, Василий Василич! Именно — другая порода. И кроме того, чтобы за глотку давить ради этого самого «давить», в человеке другой породы ничего нету-с! Но… неужели нету! Так-таки совсем и нету? Ничего человеческого нету? Не может же быть!
— Не знаю! — с минуту, а может быть, и больше подумал Кораблев. — Человеческое? А что такое человеческое? Конечно, «царствие Божие» — это человеческое, но ведь и «врата адовы» тоже человеческое! Это очень, очень сложно! — заключил он.
— А совесть? — с места спросил Смыкин.
— Ну, совесть! — пренебрежительно бросил Зворыкин. Кораблев посмотрел мягко и вдумчиво, а в глазах его пробежал свет. Он слегка поднял голову.
— Да, совесть… — всматриваясь глубоко в это слово, повторил он его. — Это страшная сила — совесть! Мы чересчур часто употребляем это слово, мы затаскали его и затерли, как пятак, но… Оно для нас потеряло свой всеобъемлющий смысл, и мы считаем совесть не то просто стыдом, не то только раскаяньем… А ведь совесть — это страшная сила!
— В особенности у бессовестных! — иронически фыркнул Зворыкин.
— У бессовестных? Гм!… Да, у бессовестных! — слегка задумался Кораблев и вдруг поднял голову. — «В их сердце дремлет совесть! — отчетливо ответил он пушкинским стихом. — Она проснется в черный день!» Понимаете? Не «нет ее», а «дремлет». И проснется! Обязательно проснется! Когда? В «черный день»! Именно — в черный. Он ведь очень силен, черный-то день, он до беспощадности силен!
Тут случилось неожиданное. «Товарищ Энкогнито», который все время неподвижно лежал на полу со стиснутыми челюстями и с закрытыми глазами, вдруг вскочил, словно его пружина подкинула. Вскочил и сел, вытянутый и напряженный. Он сначала посмотрел на Кораблева, как будто прислушиваясь к отзвуку его последних слов, и потом посмотрел на всех остальных. «Что же это?» — с мукой и страхом говорили его глаза. Вероятно, смысл сказанных слов не сразу дошел до него, но когда дошел, то обжег его. Он вскочил на ноги, бросился к Кораблеву, но резко остановился на полдороге, как будто споткнулся обо что-то. Лицо его исказилось, скрюченные пальцы рук начали хватать воздух, а сам он замер в натянутой судороге.
— А ты… — срывающимся голосом начал было он, но захлебнулся в горловой спазме. — А ты… Ты откуда это знаешь? Что ты можешь знать? Откуда?
Это было так неожиданно, что все словно бы замерли: броситься к нему и остановить или ждать, что будет дальше?
Кораблев повернулся к нему и с очень мягкой, но глубокой и искренней доброжелательностью посмотрел на него секунд пять-шесть.
— Но этого совсем не надо бояться! — ласково и убедительно сказал он. — Это очень хорошо, если так случилось. Это очень-очень хорошо! — певуче повторил он.
Он не пояснил, чего не надо бояться и что «очень-очень» хорошо. Но всем показалось, что им все ясно до ослепительной ясности. «Энкогнито», кажется, хотел что-то сказать и добавить (может быть, даже возразить), но вдруг спазма, которая сковала его и бросила с места, прошла, и его «отпустило». Перекошенный рот вздрогнул, глаза потухли, а тело обмякло. Он, почти шатаясь, повернулся назад, споткнулся, сделал два неверных и неровных шага и опустился, как бы упал, на свое место. И лег в той же позе, в какой упал: не поправил ни подвернувшейся ноги, ни завернувшейся под бок руки. И тотчас же закрыл глаза.
Смыкин глянул на Кораблева, подмигнул ему своим глазом с бельмом и кивнул головой на «Энкогнито»: посмотри, дескать. Но Кораблева и не надо было приглашать смотреть: он сам впился глазами, выпытывая и вдумываясь.
— Та-ак-с! — тихо протянул он почти про себя. — Понятно!
И вздохнул.
И тотчас же, словно по уговору, все заговорили о чем-то другом. А потом замолчали. И только один Смыкин все что-то беспокоился: то вставал и начинал ходить по камере, то опять садился на свое место, углом поджимая колени. Он всматривался в неподвижное лицо «Энкогнито», и кажется, старался что-то прочитать на этом лице. Видно было, что его беспокоит какая-то мысль и что эту мысль он сдерживать не может. И действительно: он вдруг вскочил с места с очень решительным видом.
— А ведь этот самый Энкогнито наш, он ведь палач чекистский! — со странной решительностью сказал Смыкин. У «Энкогнито» дрогнули брови, но он не открыл глаз.
— Об этом не надо говорить! — попробовал остановить Смыкина Кораблев.
— Почему не надо? — даже рассердился Смыкин и презрительно скосил глаза в сторону «Энкогнито». — Почему это не надо говорить? Надо! Жалеть его, что ли, суку чекистскую? А он — чекист, это я вам без ошибки объявляю, вполне сознательно! Почему он нам своего имени не открывает? Значит, хорошее у него фамилие, если он назвать его боится. Почему он молчит, за какие такие дела он сюда попал? А? Хорошие, стало быть, это дела! Да рази меня проведешь? Я всякого человека на вкус беру и без ошибки определяю. И вот я вам вполне официально говорю: дух от этого Энкогниты идет самый палачевский! Мучается он сейчас, а… чем мучается? Чем? Пускай скажет!
«Энкогнито» все лежал неподвижно. Но видно было, как тени пробегали по его лицу и как глаза под закрытыми веками непроизвольно вздрагивали. А Смыкин (неизвестно почему) распалялся все больше и больше, как будто обличение «Энкогнито» было нужно ему или облегчало его в чем-то.
За окном начало темнеть. И все (как вчера) начали часто и нервно взглядывать на темнеющий прямоугольник.
Смыкин резко оборвал и отошел на свое место. Потом принес кипяток, сели «пить чай».
А потом все было так, как было вчера. Сначала Кораблев очень интересно говорил о человеке другой породы, о его власти и о том, что ждет человечество, если оно позволит поработить себя. Он не навязывался своими мыслями и рассуждениями, но опять, как вчера, завладел вниманием. И, как вчера же, вдруг и сразу все оборвалось: его перестали слушать, а начали нервно и крадучись прислушиваться к тому, что делалось в коридоре. И опять, чем ближе подходило время к полуночи, тем больше нестерпимое стало овладевать всеми. Сначала опять заметался по камере Зворыкин, и почти одновременно с ним зашагал Смыкин. Осипов долго сидел на табурете, не поддавался наваждению, но не выдержал своей неподвижности: то вставал, то опять садился, то делал нервный шаг в сторону… Наконец сорвался и тоже стал шагать. В черном трансе метались эти трое узким эллипсисом по диагонали камеры, с жуткой бессознательностью повторяя движения друг друга: было похоже на какую-то игру, нечеловеческую и нездешнюю.
Григорий Михайлович долго смотрел на них широко раскрытыми глазами, не сводя взгляда с их метания: вперед и назад, вперед и назад… Как завораживающая пляска шаманов, как дурманящий хоровод хлыстов, движения троих околдовывали его. Сначала он стал бессознательно раскачивать свое тело вслед их ходу, то вправо, то влево, а потом встал, заложил, как и они, руки за спину, сделал первый неверный шаг, покачнулся и, не выдержав колдовства, стал метаться вместе с ними. Быстро, не видя ничего перед собой, страшный маниак изо всех сил убегал от того, от чего нельзя убежать.
И опять (уже за полночь) раздались тяжелые шаги. Они приблизились прямо к их камере, минуя все остальные. Четверо метавшихся сразу остановились, а Кораблев выпрямился, готовый каждую минуту встать с места.
Никитин вошел: большой, серый, каменный.
— Вторая? — как вчера, глухо спросил он.
— Вторая! — ответил Кораблев и встал.
Никитин, умышленно не торопясь, вынул из-под обшлага бумагу и медленно развернул ее. Долго просматривал и, наконец, сказал каким-то особенным голосом:
— Курочкин!
Кораблев уже хотел сказать, что никакого Курочкина во второй камере нет, но вдруг «Энкогнито» заворошился, дернулся в короткой судороге и встал на ноги.
— Я!
Никитин мутно посмотрел на него и, мигнув ему левым глазом, показал головой через плечо: выходи, мол. «Энкогнито» пошатнулся, но овладел собою и оглянулся. На одну-две секунды он остановил свой взгляд на каждом (прощался?) и вдруг подошел к Смыкину:
— Ты… Это ты правду… Дух-то ведь идет Палачевский? А?
— Не разговаривать! — крикнул Никитин. — Выходи!
«Энкогнито» высоко закинул голову и, побледнев до мертвенности, вышел. Никитин свернул лист бумаги и собрался было положить его за обшлаг. У всех начало отпускать сердце, но вдруг Никитин словно вспомнил что-то, опять развернул этот лист и заглянул в него.
— Володеев! — сказал он и, не ища глазами, прямо посмотрел на Григория Михайловича. — Выходи!
Григорий Михайлович слышал, что Никитин назвал его фамилию, и понимал, что это его собственная фамилия. Но это было все: ничего другого он не мог ни понять, ни сделать. Он стоял, чувствуя, как горят уши, щеки, сердце и мозг, как подгибаются бессильные, ватные ноги, как судорожно дрожит кожа по всему телу и как остановившийся воздух не может войти в грудь. Ни одного движения он не делал. Кораблев смотрел на него, но он не видел и Кораблева.
— Выходи! — глухо повторил Никитин. — Ну!
Он не сильно потянул пальцами Григория Михайловича за плечо, и Григорий Михайлович, словно только и ждал этого, пошел в дверь, ни слова не говоря, не оглядываясь и не смотря ни на кого. Он смутно слышал, как следом за ним вышел в коридор Никитин, как закрылась дверь в камеру и как железным стуком стукнул задвинутый засов.
Глава VII
В узком коридорчике стояли караульные Один из них очень грубо толкнул Григория Михайловича в спину, но тот, не зная, что надо делать, только покачнулся от толчка.
— А ну! — крикнул караульный. — Дав-вай!
Не отдавая себе отчета, Григорий Михайлович пошел вдоль по коридорчику и через десять шагов вошел в ту пустую комнату, через которую уже проходил, когда его привели сюда. В комнате было полутемно. У стены стоял «Энкогнито», которому один из караульных, нагнувшись и поддерживая в согнутом локте свою винтовку, проволокой связывал сзади руки. И у Григория Михайловича тоже схватили руки, оттянули их назад и стали связывать. Было совершенно невозможно понять: зачем нужно связывать руки и для чего их надо связывать проволокой? Но и то и другое здесь «повелось» уже давно, и вот уж пятнадцать лет неуклонно выполнялось каждую ночь. В связывании рук, в связывании их сзади и, главное, в их связывании именно проволокой было что-то странное своей несомненностью: романтика и издевательство, показ своей силы и прятанье своей слабости. И то, что проволоку надо было вязать не руками, а плоскозубцами, имело невысказываемую и мрачную значительность, уходящую корнями в застенок Малюты Скуратова.
Со связанными руками Григорий Михайлович прислонился к стене и стоял, задыхаясь, хватая куски воздуха нервными всхлипами. По его лбу катился пот, и он чувствовал, как этот пот начинает заливать глаза. Спазма твердым клубком сдавила горло, и невыразимо хотелось пить.
Никитин воротился из коридорчика. За ним шли еще трое смертников, а позади шагали караульные, стуча подкованными сапогами. И по этому стуку можно было слышать, что идут они не легко, не обычно, а с трудом переставляют отекшие и отяжелевшие ноги.
— Давай! — приказал Никитин, и все пошли: неровно, сбиваясь и нелепо тыкаясь. Прошли через переднюю и вышли в сад.
В саду было совершенно темно, так что караульные зажгли карманные фонарики и держали их, освещая осужденных. Небо, вероятно, было сплошь затянуто тучами, но дождя уже не было, только дул теплый и очень мокрый ветер. Сильно пахло прелой листвой, и ноги слегка скользили, неуверенно ступая в темноте. Очень смутно, в полушаге от Григория Михайловича, проплыло пятно голого куста, и мокрая ветка царапнула его по щеке и но шее. Потом он ступил в лужу и сразу почувствовал, как холодная вода налилась в ботинок. •
Никитин твердо шагал прямо к оранжерее. Дойдя до входа в нее, он пропустил тех караульных, которые шли впереди, пропустил и осужденных, пересчитал их, дотрагиваясь пальцем до плеча каждого, и вошел последним. Внутри оранжереи, довольно широкой и очень длинной, было странно пусто. Слева, на земляном полу, стояли две грузовые машины с зажженными фарами, а справа, у самой стены, стоял простой некрашеный стол. Оранжерея уходила в длину, и ее задняя стенка почти пряталась в темноте, но в этой стене все же была видна дверь, которая вела куда-то: вероятно, в ту пристройку, которая была у оранжереи.
За столом сидел дежурный в чекистской форме. Он (с деланно скучающим лицом) поднял глаза и пересчитал ими приведенных.
— Все? — спросил он.
— Все! — ответил Никитин.
— Лишних нет? — пошутил дежурный шуткой, которая была здесь принята и повторялась чуть ли не каждую ночь.
Никитин не поддержал шутки. Он вынул из обшлага свой список и подсунул его дежурному, а тот внимательно просмотрел его, еще раз пересчитал глазами осужденных и что-то тихо спросил Никитина. Никитин слегка наклонился к нему, тихо же ответил и показал пальцем на какую-то строчку в листе бумаги, а дежурный подчеркнул эту строчку красным карандашом. Потом Никитин отошел назад, к входной двери, и собрал около себя караульных.
Дежурный встал, оправил на себе пояс, подергав его вправо-влево, и крикнул в сторону грузовиков:
— Миша! Заводи!
Из кабинки машины выскочил маленький паренек, без шапки, с растрепанными курчавыми волосами и без пояса. Он забежал вперед автомобиля, сильно и умело крутнул ручку и подбежал к другой машине. Моторы застучали. Григорий Михайлович не понимал, что все это значит, и посмотрел на «Энкогнито». Тот ответил подбадривающей гримасой и, кажется, даже подмигнул, но ничего не ответил.
Дежурный пошел в глубину, отворил дверь, ушел в пристройку и минут десять не возвращался. Наконец он вышел оттуда, подошел к своему столу, взял список и заглянул. Григорий Михайлович видел все это, следя за каждым движением с внезапно обострившимся любопытством.
— Черемухин! — громко вызвал дежурный.
Один из осужденных, услыхав свою фамилию, хотел было сделать шаг, но не смог, а только качнулся. Дежурный подошел к нему, сильно взял его под локоть и повел вперед, к той двери, которая была в глубине. Черемухин шел заплетающейся походкой, и по его спине было видно, что это идет не живой человек: так шел бы гальванизированный труп. Дежурный отворил дверь, втолкнул в нее Черемухина и тотчас же захлопнул. Григорий Михайлович смотрел, видел и вдруг все понял: «Это, значит, там… Это они там!» — боясь закончить мысль и сказать одно слово, подумал он. И, боясь ждать, стал ждать: выстрела. Моторы обоих автомобилей гулко и громко стучали, режа слух и наполняя своим стуком не только комнату оранжереи, но и сердце, и мозг, и всего Григория Михайловича. Этот стук казался по-необыкновенному, по-невозможному громким, бьющим и сводящим с ума. Он свивался в одно вместе с блеском горящих фар, и этот блеск, казалось, тоже стучал, как бы стараясь перекрыть стук моторов. Сердце билось в беспамятстве, и мысли были, как куча сухих листьев в бурю: сплетались, неслись, вихрились и взметывались. Слух напрягся до нечеловеческого предела, и Григорий Михайлович в хаосе безумных звуков совершенно явственно услышал короткий, сухой, резкий, какой-то особенный звук. «Уже? — именно этим словом подумал он. — Сейчас я… Сейчас вот меня!…»
— А ну! — крикнул караульный. — Дав-вай!
Не отдавая себе отчета, Григорий Михайлович пошел вдоль по коридорчику и через десять шагов вошел в ту пустую комнату, через которую уже проходил, когда его привели сюда. В комнате было полутемно. У стены стоял «Энкогнито», которому один из караульных, нагнувшись и поддерживая в согнутом локте свою винтовку, проволокой связывал сзади руки. И у Григория Михайловича тоже схватили руки, оттянули их назад и стали связывать. Было совершенно невозможно понять: зачем нужно связывать руки и для чего их надо связывать проволокой? Но и то и другое здесь «повелось» уже давно, и вот уж пятнадцать лет неуклонно выполнялось каждую ночь. В связывании рук, в связывании их сзади и, главное, в их связывании именно проволокой было что-то странное своей несомненностью: романтика и издевательство, показ своей силы и прятанье своей слабости. И то, что проволоку надо было вязать не руками, а плоскозубцами, имело невысказываемую и мрачную значительность, уходящую корнями в застенок Малюты Скуратова.
Со связанными руками Григорий Михайлович прислонился к стене и стоял, задыхаясь, хватая куски воздуха нервными всхлипами. По его лбу катился пот, и он чувствовал, как этот пот начинает заливать глаза. Спазма твердым клубком сдавила горло, и невыразимо хотелось пить.
Никитин воротился из коридорчика. За ним шли еще трое смертников, а позади шагали караульные, стуча подкованными сапогами. И по этому стуку можно было слышать, что идут они не легко, не обычно, а с трудом переставляют отекшие и отяжелевшие ноги.
— Давай! — приказал Никитин, и все пошли: неровно, сбиваясь и нелепо тыкаясь. Прошли через переднюю и вышли в сад.
В саду было совершенно темно, так что караульные зажгли карманные фонарики и держали их, освещая осужденных. Небо, вероятно, было сплошь затянуто тучами, но дождя уже не было, только дул теплый и очень мокрый ветер. Сильно пахло прелой листвой, и ноги слегка скользили, неуверенно ступая в темноте. Очень смутно, в полушаге от Григория Михайловича, проплыло пятно голого куста, и мокрая ветка царапнула его по щеке и но шее. Потом он ступил в лужу и сразу почувствовал, как холодная вода налилась в ботинок. •
Никитин твердо шагал прямо к оранжерее. Дойдя до входа в нее, он пропустил тех караульных, которые шли впереди, пропустил и осужденных, пересчитал их, дотрагиваясь пальцем до плеча каждого, и вошел последним. Внутри оранжереи, довольно широкой и очень длинной, было странно пусто. Слева, на земляном полу, стояли две грузовые машины с зажженными фарами, а справа, у самой стены, стоял простой некрашеный стол. Оранжерея уходила в длину, и ее задняя стенка почти пряталась в темноте, но в этой стене все же была видна дверь, которая вела куда-то: вероятно, в ту пристройку, которая была у оранжереи.
За столом сидел дежурный в чекистской форме. Он (с деланно скучающим лицом) поднял глаза и пересчитал ими приведенных.
— Все? — спросил он.
— Все! — ответил Никитин.
— Лишних нет? — пошутил дежурный шуткой, которая была здесь принята и повторялась чуть ли не каждую ночь.
Никитин не поддержал шутки. Он вынул из обшлага свой список и подсунул его дежурному, а тот внимательно просмотрел его, еще раз пересчитал глазами осужденных и что-то тихо спросил Никитина. Никитин слегка наклонился к нему, тихо же ответил и показал пальцем на какую-то строчку в листе бумаги, а дежурный подчеркнул эту строчку красным карандашом. Потом Никитин отошел назад, к входной двери, и собрал около себя караульных.
Дежурный встал, оправил на себе пояс, подергав его вправо-влево, и крикнул в сторону грузовиков:
— Миша! Заводи!
Из кабинки машины выскочил маленький паренек, без шапки, с растрепанными курчавыми волосами и без пояса. Он забежал вперед автомобиля, сильно и умело крутнул ручку и подбежал к другой машине. Моторы застучали. Григорий Михайлович не понимал, что все это значит, и посмотрел на «Энкогнито». Тот ответил подбадривающей гримасой и, кажется, даже подмигнул, но ничего не ответил.
Дежурный пошел в глубину, отворил дверь, ушел в пристройку и минут десять не возвращался. Наконец он вышел оттуда, подошел к своему столу, взял список и заглянул. Григорий Михайлович видел все это, следя за каждым движением с внезапно обострившимся любопытством.
— Черемухин! — громко вызвал дежурный.
Один из осужденных, услыхав свою фамилию, хотел было сделать шаг, но не смог, а только качнулся. Дежурный подошел к нему, сильно взял его под локоть и повел вперед, к той двери, которая была в глубине. Черемухин шел заплетающейся походкой, и по его спине было видно, что это идет не живой человек: так шел бы гальванизированный труп. Дежурный отворил дверь, втолкнул в нее Черемухина и тотчас же захлопнул. Григорий Михайлович смотрел, видел и вдруг все понял: «Это, значит, там… Это они там!» — боясь закончить мысль и сказать одно слово, подумал он. И, боясь ждать, стал ждать: выстрела. Моторы обоих автомобилей гулко и громко стучали, режа слух и наполняя своим стуком не только комнату оранжереи, но и сердце, и мозг, и всего Григория Михайловича. Этот стук казался по-необыкновенному, по-невозможному громким, бьющим и сводящим с ума. Он свивался в одно вместе с блеском горящих фар, и этот блеск, казалось, тоже стучал, как бы стараясь перекрыть стук моторов. Сердце билось в беспамятстве, и мысли были, как куча сухих листьев в бурю: сплетались, неслись, вихрились и взметывались. Слух напрягся до нечеловеческого предела, и Григорий Михайлович в хаосе безумных звуков совершенно явственно услышал короткий, сухой, резкий, какой-то особенный звук. «Уже? — именно этим словом подумал он. — Сейчас я… Сейчас вот меня!…»