— Капуста кислая есть?
   — Есть.
   — Поджарьте-ка с салом и с колбасой. На манер бигуса! Только луку побольше положите и поперчите покрепче: люблю! Слышите? Покруче, а то я вам ее на голову вывалю.
   Через полчаса та же Лида принесла поднос и, выставив вперед грудь, ушла, нагло скользнув глазами по Супрунову. И чуть только она вышла, Супрунов подошел к тарелке и критически попробовал капусту. Вероятно, он одобрил ее. Тогда, не оглядываясь и не торопясь, а уверенно и спокойно делая свое дело, он вынул из бумажника маленькую ампулу, отломил ее кончик, вылил в тарелку то, что было в ампуле, а пустую ампулу и обломанный кончик спрятал обратно в бумажник. Потом сел и вызвал Варискина.
   Варискин вошел, слегка напуская на себя важность, поздоровался за руку (он уж начал так здороваться) и сел на свое место.
   — Ешь, коли голоден! — кивнул ему Супрунов, не поднимая глаз от бумаг. — Только оно уж простыло, кажись…
   — Не то, чтоб очень уж голоден, но… — словно уступая и соглашаясь, ответил Варискин.
   Он стал не спеша есть. Супрунов читал бумаги и делал в них отметки толстым карандашом, время от времени взглядывая на Варискина: как тот ест? Только это одно и интересовало его исключительно деловым, хотя и настороженным интересом.
   Когда он увидел, что Варискин кончил есть и даже подобрал вилкой последние остатки капусты, Супрунов, как всегда, спросил его:
   — Сыт?
   — Ничего, спасибо.
   — Ну, и ладно.
   Он хотел уж надавить кнопку звонка, чтобы вызвать караульного и отправить Варискина назад в камеру, но вдруг задержал руку.
   — Так у Супрунова, говоришь, двух пальцев на руке нету? — словно бы поддразнивая, спросил он.
   — Нету! Как раз двух! — с тупой солидностью подтвердил Варискин.
   — Ты его часто видал?
   — Не так, чтобы очень уж часто, но в личность его хорошо знаю.
   — А он вот говорит, будто никогда тебя и в глаза не видал, и, какой ты есть, он не знает.
   — Брешет, сука!
   — Я тебя на очную ставку с ним поставлю. Припрешь? Не дашь отвертеться? Смотри, не подгадь! Человек он крепкий!
   — Это так, крепкий! — согласился Варискин и, выпятив вперед нижнюю губу, с самодовольством добавил: — Да и я-то ведь не тараканья моща!
   Супрунов поднял голову и с проникновенным интересом посмотрел на него. И ему, как раньше Любкину, показалось до жути странной та уверенность, с какой Варискин говорил про несуществующего Супрунова. «Да ведь его сейчас хоть к Жорке посылай, а он все будет верить, что знает Супрунова и что Супрунов в их организации был, хоть никакой организации и нет совсем!»
   Он все смотрел на Варискина, а тот не понимал, почему Супрунов смотрит на него, и стал нелепо улыбаться. И Супрунов понял, что он ненавидит Варискина, а за что он его ненавидит, он себя не спрашивал. Тяжелая злоба стала охватывать сердце.
   — Ну, иди уж к себе! — грубо приказал он. — Мне тут надо делами заняться, а не разговоры разговаривать!
   — Пойду, коли так… — не сказал, а согласился Варискин и очень независимо встал со стула.
   Весь остаток вечера и часть ночи (часов до четырех) Супрунов проработал очень напряженно, с удовольствием наблюдая, что «голова варит хорошо», то есть четко и послушно. В ночной работе он никогда не позволял себе ни крепкого чая, ни кофе, не говоря уж про вино. Даже старался курить меньше: курил по расписанию — одну папиросу в час.
   С утра в управлении его немного нетерпеливо ждали, и чуть только он уселся в кресло, как комендант ему доложил о ночном происшествии: арестованный Варискин («одиночка № 11») ночью скоропостижно умер во сне.
   — Разрыв сердца, надо полагать! — пожал плечами комендант. — Никто и не видел, как он умер. Лег спать, как обыкновенно, а утром не встает. Его окликнули, а он уж холодный.
   Супрунов сделал вид, что с минуту обдумывает.
   — Ну и шут с ним! — решил он. — Не заводить же дела! Составь акт, а доктор пусть осмотрит и даст какое-нибудь заключение. Какое хочет!
   — Слушаю!
   — Рапорт подашь мне, а начальнику доложу я сам.
   — Слушаю!
   Узнав от Супрунова о скоропостижной смерти Варискина, Любкин не стал расспрашивать, а поинтересовался только официальной стороной дела. Она была безукоризненна. Тогда Любкин подавил в себе что-то и подмигнул Супрунову.
   — Стало быть, все концы в воду?
   — В воду! — спокойно и уверенно подтвердил Супрунов.
   Любкин отворил несгораемый шкаф, порылся в нем и отыскал протокол с тем показанием, которое Варискин дал Яхонтову.
   — Ну, что ж, Павлуша! — хитро улыбнулся он. — Спалим его, что ли?
   — Не в музей же революции отдавать! Но только… — искренно расхохотался Супрунов. — Но только ведь и спалить его негде: центральное отопление! Но в котельную же нам идти с этим!
   — О! — вцепился в него глазами Любкин и почему-то разозлился: не на центральное отопление, конечно, не на Супрунова и не на протокол, а на что-то внутреннее, неясное. Но он сдержал себя и коротко буркнул: — Так идем на балкон, коли так!
   Они вышли на балкон. Супрунов чиркнул спичкой и поджег лист бумаги. Оба пристально проследили, как сгорел он. Потом Супрунов сгреб ногой остатки пепла и спихнул их через железную решетку балкона. Более крупные из них полетели черными бабочками, вяло и не спеша колыхаясь на ветру.
Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава I

   Конец ночи, то есть первые часы после ареста Григория Михайловича, был для Евлалии Григорьевны бессвязным и оборванным: металось что-то случайное в мыслях, тоскливо схватывала за сердце боль, и беспорядочно говорили ей непонятные слова те люди, которые наполняли комнату и все не уходили. Кажется, ей что-то советовали и чему-то ее учили: «Надо сходить вот туда-то» или — «хорошо бы попросить вот такого-то». Софья Дмитриевна заботливо принесла стакан чая и, неотвязно ходя за нею следом, все требовала, чтобы Евлалия Григорьевна этот чай выпила. При этом вид ее был настороженный, как будто она боялась за Евлалию Григорьевну и каждую секунду была готова поддержать ее, если та пошатнется. Евлалия Григорьевна послушно хваталась за стакан, делала один или два глотка, но тотчас же ставила стакан на стол и с непонимающими, пустыми глазами начинала судорожно и бестолково хвататься за разбросанные вещи, пытаясь прибрать их. Но прибрать никак не могла, а все только перекладывала их с места на место.
   — Да уж оставьте, оставьте! — вырывала вещи из ее беспомощных рук Софья Дмитриевна. — Потом уж вместе приберем.
   Когда настало утро, соседи разошлись, потому что почувствовалось: то, что было ночью, было «вчера», а сейчас наступило уже «сегодня», в котором вчерашнее не реальность, а воспоминание. В комнате с Евлалией Григорьевной осталась только Софья Дмитриевна. Обе начали наводить порядок (Евлалия Григорьевна кое-как справилась с собой), причем изо всех сил старались казаться спокойными, как будто своим спокойным видом они хотели убедить друг друга (и самих себя!) в том, что «все это только какое-то недоразумение», что оно, «конечно, скоро выяснится», и что «ничего страшного нет».
   Евлалия Григорьевна не могла отделаться от странного ощущения. Сначала ей казалось, будто это ощущение похоже на то, с каким возвращаются домой после похорон близкого человека: чувство боли, утраты и одиночества. Но потом ей стало казаться, что сейчас ее ощущение совсем иное, хотя чувство утраты и одиночества было. Но, кроме этого чувства, было и другое. Это другое не выражалось словами и было даже неопределимо: это было почти физическое ощущение той силы, которая пришла, отняла и задавила. Возможно, что эта сила ощущалась и раньше, ощущалась всегда, но сейчас, в эту ночь, она подошла совсем близко, дохнула прямо в душу и заглянула прямо в глаза, а потом пошла дальше, ничуть не мучась и не тревожась тем, что она уничтожила жизнь своим дыханием и взглядом.
   — Вы, голубенькая, поскорей об этом Семенову скажите! — тихо, но очень уверенно сказала Софья Дмитриевна. — Может быть, он и сможет помочь вам… Кто ж его знает!
   — А? — немного очнулась Евлалия Григорьевна и провела ладонью по виску и по щеке. — Семенову? Ах, да… Конечно! Но… где же он? Я ведь не знаю!
   — Я так думаю, что он сможет помочь. У него там, в НКВД этом самом, и знакомые и друзья, верно, есть… Пусть похлопочет, нельзя же вашего Григория Михайловича без помощи оставлять!
   — Конечно, нельзя! Никак нельзя! Но… Но я не знаю, где можно найти Семенова. Я ведь и адреса его не знаю и… ничего не знаю!
   — Узнать надо. Человек не иголка. А человек он, так надо полагать, видный: его должны знать.
   — У кого же узнать? Может быть, Чубук знает? — соображала и догадывалась Евлалия Григорьевна. Но, вспомнив о Чубуке, она вся сжалась: ей было нестерпимо идти к Чубуку и просить его, чтобы тот помог ей разыскать Семенова.
   — Да хотя бы и Чубук этот самый. Вот приведите себя в порядок, да и ступайте к нему с Богом! Девятый час уже.
   Евлалия Григорьевна понимала, что только через Чубука она может найти Семенова, но идти к Чубуку она не хотела изо всех сил. Пересиливая себя, она оделась, жалобно посмотрела на Софью Дмитриевну и пошла. Секретарша встретила ее совсем уж не так надменно, как встречала раньше: даже что-то угодливое было и в ее голосе и в том, как она сейчас же пошла к Чубуку доложить о приходе Евлалии Григорьевны.
   Чубук принял ее тотчас же: он не хотел быть невнимательным к любовнице Семенова, о которой тот так настойчиво и откровенно заботится. И принял ее на этот раз совсем уж не так игриво и шутливо, как принимал раньше, а с предупредительностью: неуклюжей и неумелой, но все же явной и даже подчеркнутой.
   — Ну-с, как дела? — приветливо спросил он, опираясь ладонями в коленки и слегка покачиваясь взад и вперед.
   — Очень не… нехорошо! — волнуясь, ответила Евлалия Григорьевна. — У меня сегодня… То есть ночью… Моего папу арестовали! — с большим усилием, но решительно, сказала она и подняла глаза.
   «Это ужасно, не правда ли? — спросила она взглядом. — Но ведь я же не виновата, я же ведь ни в чем не виновата!»
   — Папу? — крякнул Чубук. — Отца вашего, стало быть?
   — Да… Отца…
   — Гм! — Чубук сразу нахмурился. — Отца… Да ведь и муж ваш, кажись, тоже арестован?
   — Да… Муж тоже…
   Чубук еще больше нахмурился, и лицо его стало неприветливым и отдаленным. Он словно бы замкнулся или отгородился.
   — Та-ак! — протянул он. — Ну, а я что ж? — холодно спросил он и посмотрел куда-то в сторону.
   — Вы… Я хотела просить вас… Как мне дать знать об этом Павлу Петровичу? Может быть, он…
   — Какому такому Павлу Петровичу?
   — Семенову! — немного удивилась Евлалия Григорьевна: неужели Чубук не знает имени-отчества Семенова?
   — А, Семенову! — живо поворотился тот, и отчужденность слегка сбежала с его лица, как будто имя Семенова позволило ему ближе заинтересоваться несчастьем Евлалии Григорьевны. Он даже пожевал губами, что-то соображая. — Да, оно, конечно, следовало бы… Но надо вам знать, гражданочка, что штука это не такая простая, потому что Семенова вашего не всегда можно найти. Вот оно как! Я вот даже и не знаю, в городе он сейчас или уехал. А вы его адреса разве не знаете? Или, скажем, телефон? — немного недоверчиво и подозрительно покосился он.
   — Нет, он не говорил мне…
   Чубук поджал губы. «Хитро ведет себя парень, осторожненько!» — с одобрением подумал он.
   — Так и надо! — решил он поддержать «парня». — Вы этому не удивляйтесь и ничуть на это не обижайтесь, потому что ему иначе нельзя! Но это ничего, мы с вами вот как сделаем: я ему сегодня звякну по телефону, если он в городе, и скажу ему, что вы хотите его видеть. Так? А вы… того1 Мне вот вы сказали про отца-то, а больше здесь никому не говорите пока что… — даже немного понизил он голос.
   — А Волошинцу? — догадалась спросить Евлалия Григорьевна.
   — Волошинцу? — сдвинул брови Чубук — Ему, конечно, знать надо, потому что он ваш прямой начальник, а кроме того, он… Ему обязательно знать надо! Но только ему я сам скажу, а то ведь вы не сумеете: вы ведь вон какая1 — усмехнулся и подмигнул он.
   Когда Евлалия Григорьевна вернулась домой, в комнате все уж было чисто и прибрано. Софья Дмитриевна не только все убрала, но даже переменила обстановку: ширму, которая загораживала уголок Евлалии Григорьевны, переставила и загородила ею постель Григория Михайловича. Евлалия Григорьевна, увидя это, хотела было спросить: «Зачем?» — но сразу поняла, что именно так и надо было сделать.
   А Софья Дмитриевна все ходила по комнате и смотрела так, словно искала: что бы еще прибрать? Но при этом видно было, что у нее есть какая-то досадливая мысль, которую надо высказать, но высказывать которую она не хочет. Она все ходила по комнате, посматривала по сторонам, жевала губами и искоса поглядывала на Евлалию Григорьевну. А потом подошла к письменному столу Григория Михайловича, слегка приоткрыла средний ящик и сказала сурово, отвернувшись в сторону:
   — Тут, Евлалия Григорьевна… Эта самая шкатулочка… Так ее надо подальше куда-нибудь спрятать, чтобы кто-нибудь другой, не дай Бог, не открыл бы…
   То, что она сказала «Евлалия Григорьевна», а не «голубенькая», Евлалия Григорьевна заметила сразу и по одному этому поняла, что сказано так неспроста и что Софья Дмитриевна этим что-то выражает: строгое и осуждающее.
   — Что такое? — очень простодушно спросила она.
   — Не знаете? Не видали? Ну, так потом посмотрите, без меня, когда я выйду. А при мне я вам не позволю смотреть на… это!
   И чуть только она вышла, Евлалия Григорьевна подбежала к столу, достала шкатулочку и раскрыла ее.
   Это была та шкатулка, которую взломали при обыске. Ее крышка сейчас же открылась, и Евлалия Григорьевна увидела сверху обыкновенную открытку. Она глянула и сперва ничего не поняла. И только тогда поняла, когда разглядела как следует. И тотчас же вся залилась краской. Это была порнографическая фотография, грубая и гадкая до предела, с полуграмотным четырехстишием внизу. Бесстыдное было в фотографии, бесстыдное было и в стихах.
   Отвращение, сильное до боли, охватило Евлалию Григорьевну. Она выронила открытку из рук и глянула внутрь шкатулки: там лежала другая. Не совсем ясно понимая, что и зачем она делает, Евлалия Григорьевна высыпала все открытки на стол и стала перекидывать их, стараясь не разглядывать, но в то же время и увидеть. Именно так: не разглядывать, даже не смотреть, но все же увидеть. А зачем ей надо было увидеть, она себя не спрашивала.
   Среди открыток были рисунки, были и фотографии: все бесстыдно откровенные наглым бесстыдством, которое хвастается тем, что оно бесстыдно. Не было ни красоты, ни остроумия, было только издевающееся похабство, которое пыталось прельстить грязью и разнузданностью поз, оголения и движений.
   Евлалия Григорьевна хорошо понимала, что это — «папина коллекция», но обманывала себя и, заливаясь горячей краской стыда, возмущенно шептала: «Откуда это? Откуда это у нас?» И с острой болью, от которой она чуть не вскрикнула, она вспомнила покойную маму. И чуть только вспомнила, как на нее сразу же нахлынуло бушующее, страстное, неудержимое негодование: как смел «этот человек» ласкать ее мать!
   Она стояла и дрожала мелкой дрожью от охватившего ее негодования, а вместе с тем она чувствовала, как омерзительная тошнота гадливости подкатывает к ее горлу. Спутанными обрывками представлений она, не создавая себе никакой картины, чуть ли не воочию видела, с какими ласками ее отец шел к ее матери. «Вот так? Вот так? Да разве же может быть так? Разве же может быть такое?» И она вдруг вскрикнула: ведь он — ее отец! ведь она зачата — от этого!
   Торопясь и срываясь, не обдумывая своих движений, она бросилась к печке, открыла ее и бросила в огонь все открытки. Потом, перекосив от отвращения лицо, захлопнула дверцу печи, выпрямилась и отошла. Остановилась около балконной двери и стала смотреть на улицу, не видя ни улицы, ни домов, ни прохожих.
   Потом прибежал Шурик, потом надо было сообразить, что купить к обеду, и надо было готовить обед. Евлалия Григорьевна разговаривала с Шуриком, готовила обед, но ей все время казалось, что она испачкана. Она ни разу не сказала себе слова «противно». Но именно противное все время мучило ее.
   После обеда Шурик опять побежал на двор, и Евлалия Григорьевна стала мыть посуду. И вдруг она поняла, что той боли, которая вспыхнула в ней, когда Григория Михайловича уводили, в ней уже нет, совсем нет, потому что эту боль сменило другое: «противно». И когда она увидела, что боли нет, она с недоумением спросила себя: «А жалко мне его?» Спросила, но не ответила, потому что отвечать было нечего. Но даже и то, что нечего было отвечать, не испугало ее: как будто бы вот так и следует.
   Заходила Софья Дмитриевна и расспрашивала, видела ли она Чубука и что сказал Чубук. Евлалия Григорьевна отвечала ей, но как-то очень безразлично, почти рассеянно, так что Софья Дмитриевна посмотрела на нее удивленными глазами, но сделикатничала и переспрашивать не стала. А когда Софья Дмитриевна ушла, Евлалия Григорьевна прилегла на кровать и закрыла глаза. Старалась не думать ни о чем, но уже знала: ей отца не жалко, потому что он — «такой».
   Прошло часа полтора Евлалия Григорьевна все лежала на кровати, почти не шевелясь. Начало слегка темнеть, и она подумала, что Шурику пора уж вернуться со двора: «Ведь уже сумерки! Что ж это он?» Она было зашевелилась, чтобы встать и пойти за ним, но случайно посмотрела на ту ширму, которой Софья Дмитриевна загородила кровать Григория Михайловича. Еще днем, когда она увидела эту ширму, у нее сжалось сердце: Софья Дмитриевна посчитала нужным закрыть ширмой постель арестованного, как бывает нужно закрыть покрывалом лицо покойника. И сейчас тоже: «ширма» и «покрывало» слились в представлении Евлалии Григорьевны в одно, и Григорий Михайлович стал казаться ей покойником. Это ее ударило. Но еще больнее ударило ее то, что не просто покойником стал казаться ей Григорий Михайлович, а больше: он стал казаться жертвой, замученной той силой, которую Евлалия Григорьевна не умела назвать по имени. Ей воспаленно показалось, будто из Григория Михайловича высосан весь его мозг, выпита вся его кровь и будто в нем искромсано сердце и изнасилована душа. Что-то похожее на муху и паука промелькнуло перед нею.
   И Евлалии Григорьевне стало ясно, — никто не имеет права быть против того, на кого навалилась злая сила. Эта сила враждебна всем и угрожает всем, а потому она и объединяет всех: чистых и грязных, праведников и преступников. Горечь залила ей сердце: «Как я могла! Как я смела!» Она нервно вскочила с кровати и метнулась, не зная за чем. «Надо спасать! Надо спасти!» — колотилось в ее мозгу, и ей несдержанно хотелось скорее куда-то побежать и что-то сделать.

Глава II

   Камера № 15, в которую отвели Григория Михайловича, была небольшая: десять шагов длины и восемь ширины. В ней не было ни коек, ни стола, ни табуретов. Только одна двухэтажная полочка, перегороженная на ячейки, висела на стене. Окно было почти в земле, и лишь верхняя его половина была над землей. Но через эту половину ничего нельзя было видеть: в трех шагах от наружной стены стоял глухой забор, обитый котельным железом, с перепутанной и уже поржавевшей колючей проволокой наверху. Но тоска в камере была так сильна, и мысль о воле была так страстна, что постоянно кто-нибудь из заключенных подходил к окну, почти ложился на пол и, изо всех сил нагибаясь, старался снизу увидеть, через верхний пролет окна, хоть кусочек неба: то ясного и радостного, то облачного и унылого.
   Несильная лампочка день и ночь горела под потолком. Воздух был неимоверно спертый, удушливый и прокисший. В углу стояла параша, которой заключенные (по взаимному уговору) старались днем не пользоваться.
   Заключенные сидели на полу, поджимая к себе или под себя свои нехитрые пожитки. Но сидеть было трудно, а лежать было невозможно, потому что в камере было так тесно, что нельзя было даже понять: как это в ней может поместиться так много народа? Всего заключенных в камере было тридцать семь человек. Григорий Михайлович пришел тридцать восьмым.
   Когда он вошел, он сначала ничего не понял: что такое перед ним? От самого порога, по всей небольшой площади пола, перепутанной и переплетенной кучей лежали люди. Лежали «валетами», лежали друг на друге головой или ногами, плотно прижимаясь один к другому и изо всех сил стараясь поместиться на своем маленьком кусочке пола. Густой воздух, полный зловонными испарениями и отравленный дыханием, встал перед Григорием Михайловичем почти видимой стеной, и Григорий Михайлович боялся сделать хоть один вздох. Этот воздух был не только ядовит, но он был и страшен: казалось, будто он полон той невыразимой тоской, которую день и ночь, во сне и наяву, каждый час и каждую минуту, с каждым ударом измученного сердца выдыхают из себя люди-тени.
   Дверь за Григорием Михайловичем захлопнулась, засов загремел, и Григорий Михайлович остался стоять у двери, потому что дальше ступить было некуда: везде была груда человеческих тел в грязном белье, которые переплелись между собою немыслимым клубком.
   Был седьмой час в начале. Кое-кто уже проснулся и курил. Остальные еще спали и судорожно всхлипывали во сне.
   — Что ж… Здравствуйте! — тихо и спокойно сказал Григорию Михайловичу один из проснувшихся.
   Григорий Михайлович повернул голову на тихий голос, но в груде тел не увидел того, кто с ним поздоровался. Он все же поклонился и очень вежливо ответил слегка дрожащим голосом:
   — Здравствуйте…
   — Сегодня ночью взяли? Или вас откуда-нибудь перевели сюда?
   — Нет, я… Я сегодня… То есть меня сегодня взяли! — ответил Григорий Михайлович, хотя еще вчера он сказал бы не «взяли», а «арестовали».
   Проснувшийся сел и оглянулся.
   — Тесно у нас! — не то констатировал, не то пожаловался он. — Но в других камерах, говорят, хуже. И вы все-таки садитесь!
   — Да, но… куда же? — с недоумением огляделся Григорий Михайлович: он даже ног не мог расставить, так как не было места.
   — А вот там, где вы стоите, там и садитесь.
   Постепенно начали просыпаться и шевелиться все. Кто-то громко и удушливо закашлял, кто-то с ожесточенным остервенением начал скрести себе голову обеими руками, кто-то стал вздыхать и несвязно шептать про себя. Потом все закурили, и Григорий Михайлович догадался, что и он тоже смертельно хочет курить. Он достал коробочку с папиросами и закурил.
   Люди одевались, и Григорий Михайлович не понимал: как это они ухитряются одеться в такой тесноте, где нельзя даже ногу вытянуть, а надо все время быть скорченным. Многие уже встали и изо всех сил вытягивались в странной гимнастике, стараясь размять онемевшее за ночь тело. Другие «прибирали свою постель», то есть собирали в кучу какие-то узелки, встряхивали разостланное пальто и привычно устраивали себе на день нечто вроде сидения.
   К Григорию Михайловичу подошел мужчина довольно высокого роста, с топорным, но умным лицом, которое еще было измято недавним сном, с очень внимательным, проникающим взглядом и с большой странностью на лице: у него не было бровей, а вместо бровей над глазами лежали две припухлые, красноватые полоски. Как потом узнал Григорий Михайлович, он постоянно сам выщипывал по волоску свои брови, нервно и конвульсивно выдергивая их пальцами. Даже и теперь, когда в бровях, кажется, не осталось ни одного волоска, он все еще бегал пальцами по красным бугоркам над глазами, перебирая и подергивая.
   — Я — староста камеры! — отрекомендовался он. — Миролюбов, Николай Анастасьевич. Позвольте узнать ваше имя?
   — Ах, очень приятно! — спохватился Григорий Михайлович и протянул руку, как если бы здоровался в гостиной. — Володеев, Григорий Михайлович.
   — Вы потом разберетесь, — продолжал Миролюбов, — кто здесь сидит и кого как зовут, а вот только…
   Он немного понизил голос и показал глазами в угол.
   — Вот там лежит один… Козаков. Видите? Его не трогайте, он ночью с допроса пришел: почти трое суток допрашивали.
   — Да? Трое суток? — не понял, что это значит, но испугался Григорий Михайлович.
   — Сильно избит! — пояснил Миролюбов. — И на ногах десять часов простоял: не позволяли садиться.
   — На ногах? — совсем похолодел Григорий Михайлович.
   Он и раньше слышал про избиения и пытки на допросах, но относился к рассказам о них, как к чему-то такому далекому от него, что оно от этой отдаленности было нереально и почти воображаемо. Раньше он слушал эти рассказы и, делая вид, будто морщится от боли, говорил: «Ах, это ужасно!» — но никакого ужаса на самом деле не чувствовал. Но сейчас человек, весь избитый и простоявший десять часов на ногах, был уже не «где-то там», а лежал в углу, в пяти шагах от Григория Михайловича. И Григорий Михайлович почувствовал, как сосущая тоска крепко стиснула его сердце. Потом она уж не проходила, а все сосала и сосала.
   Камеру вывели на прогулку. Гулять выводили в маленький боковой дворик, в котором не было ничего. Только грубо сколоченные козлы стояли в углу, а около них вся земля была густо засыпана опилками: здесь, вероятно, вчера пилили дрова. Заключенные гуляли парами, делая небольшой круг по двору. Каждый старался дышать жадно, как можно глубже, чтобы надышаться свежим воздухом чистого осеннего утра. Многие вскидывали голову вверх и смотрели в небо. Стайка голубей пролетела наискосок, и все проводили ее глазами.
   Миролюбов пошел рядом с Григорием Михайловичем.