Софья Дмитриевна взяла Шурика за плечи и подтолкнула его:
   — Поздоровайся же, Шуринька, с дедушкой! Вот дедушка-то и опять, слава Богу, домой вернулся.
   Шурик, не привыкший здороваться с Григорием Михайловичем и быть ласковым с ним, очень неловко подошел с детской застенчивостью и остановился, глядя на Евлалию Григорьевну. Григорий Михайлович посмотрел на него и положил ему руку на голову.
   — Да, да! Шурик! Да, здравствуй! — опять заулыбался он, не зная, что ему делать с рукой, которую он положил на голову внука. Он притворился, будто что-то вспомнил, и поскорее полез рукой в карман, словно там ему было что-то нужно. И вдруг что-то нащупал: это была та коробочка с папиросами, которую ему ночью дал Бухтеев. Он резко и отрывисто дернул рукой и кинул на стол эту коробочку: кинул так, будто руке было противно держать ее. И по лицу пробежала тень страха и боли.
   — Это… Это… — забормотал он. — Ты выкинь это! — нервно повернулся он к Евлалии Григорьевне. — Обязательно! Сейчас же!
   Евлалия Григорьевна не поняла. Она взяла коробочку и приоткрыла ее.
   — Здесь папиросы! — не то спросила, не то объяснила она.
   — Да! Папиросы! Да! Ты их выкинь, выкинь! Они…
   Софья Дмитриевна, словно что-то поняв, очень решительно взяла из рук Евлалии Григорьевны коробочку и спрятала ее в своей руке: спрятала от Григория Михайловича, чтобы он не видел.
   — Сейчас, сейчас! — успокоительно заверила она — Сейчас вот выкину!
   Она повернулась и пошла было из комнаты, но, сделав два-три шага, о чем-то догадалась и даже всплеснула руками.
   — Да ведь о чем же мы думаем! — упрекнула она и себя и Евлалию Григорьевну. — Григорию-то Михайловичу надо ведь и помыться, и побриться, и себя в порядок привести… А потом покушать и отдохнуть! Намучились вы, поди, страх! — намекающим тоном сочувственно добавила она. — Я, голубенькая, сейчас ванну устрою Григорию Михайловичу, а вы здесь уж распорядитесь: белье чистое достаньте, завтрак приготовьте… Ну, и водочки для-ради такого случая совсем не грех выпить! И я выпью с вами, обязательно выпью!… С удовольствием!
   Евлалия Григорьевна почти обрадовалась: начать что-то делать и заботиться было легче, чем пытаться говорить с отцом. Она собрала чистое белье Григорию Михайловичу, вытащила из шкафа его платье, постелила постель и (с немного лукавым видом) остановилась, задумавшись: что бы такое особенное приготовить к завтраку? Но, делая все это, она молчала, ни о чем не спрашивала отца, а ограничивалась только тем, что неопределенно бормотала:
   — Ну, вот… Ну, вот так… Это будет хорошо!
   Григорий Михайлович принимал то, что есть, не вдумываясь и не оценивая: принимал пусто. Он не ощущал радости, а одно только успокоение, но какое-то вялое и бессодержательное. Он встал, машинально снял пальто (он все еще сидел в нем), повесил его на привычное место и прошел за ширму к своей кровати. Сел на нее и задумчиво стал расшнуровывать ботинки.
   — Тут твое белье, бритва и платье! — сказала Евлалия Григорьевна. — Приводи себя в порядок, а я покамест в лавку схожу. Купить тебе водки, в самом деле? — шутливо спросила она, стараясь казаться веселой, но вздрогнула и насторожилась: из-за ширмы послышались всхлипыванья.
   — Если б ты знала! Если б ты знала! — дрожащим голосом еле выговорил Григорий Михайлович.
   Он многое вкладывал в эти слова. Он вкладывал в них и жалобу на пережитое в эти дни, и невысказанное признание в новом чувстве к дочери, и мольбу о прощении, и жажду раскаяния в прошлом… Евлалия Григорьевна, конечно, не могла понять и охватить весь этот смысл его дрожащего всхлипывания, но у нее сжалось сердце, и опять жалость до боли пронизала ее всю. Она быстро подошла к ширме, слегка отодвинула ее и уже безо всякого усилия посмотрела на отца.
   — Тяжело было? — тихо, почти шепотом спросила она, глядя на него с искренним состраданием.
   Он ответил страдальческим взглядом, но не сказал ни слова. Шурик, ничего не понимая, очень заинтересованно посмотрел на мать, а потом на дедушку и, что-то почувствовав, наморщил бровки, как будто собрался заплакать.
   — Да! Да! Да! — не на ее вопрос, а на что-то другое ответил Григорий Михайлович. — Это… Это… Об этом — потом!
   — Да, конечно, потом! — сразу согласилась Евлалия Григорьевна, по-своему поняв его слова. — Конечно, потом. Но… Но… Но ведь все уже кончилось! Все ведь уже, слава Богу, кончилось! — убеждая его, добавила она. — Конечно, все это ужасно, но ведь оно же прошло, оно ведь совсем прошло!
   Он поднял глаза, но сейчас же опустил их.
   — Да, прошло… — беззвучно согласился он.
   Евлалия Григорьевна немного нерешительно постояла несколько секунд у ширмы. Григорий Михайлович перестал всхлипывать, и чувство жалости к нему отхлынуло у нее от сердца. И ей показалось, что в ней опять зашевелится желание, чтобы Григория Михайловича не было в этой комнате.
   — Так я куплю тебе водки! — нашла в себе силу почти весело сказать она.
   — Да, купи… Спасибо! И… — поднял он на нее глаза, — и, пожалуйста, если можно, купи четвертушку семги!…
   Он попросил, но тут же спохватился и нервно задвигался по кровати. Опять тень боли пробежала по его лицу.
   — Нет, нет! — замахал он рукой. — Нет, это ведь я только так… Не надо семги! Понимаешь? Это ведь я только так!…
   — Почему не надо? — с веселой бодростью сказала Евлалия Григорьевна. — Ради такого дня. А еще чего тебе хотелось бы?
   — Нет, нет! — даже испугавшись чего-то, замотал головой Григорий Михайлович. — Нет, не надо! Ничего не надо!
   Он побрился, вымылся и надел чистое белье. Все это было очень простое и очень обыкновенное дело, которое он делал сотни и тысячи раз. Но сегодня каждое движение имело для него, кроме обычного смысла, еще смысл и необычный: когда он брился, он скреб себя бритвой с отвращением, потому что ему казалось, будто он соскребывает с себя то, что оставалось на лице «оттуда». А когда он мылся в ванне, то явственно ощущал, как он смывает с тела то, что налипло на него «там»: не грязь, а тоскливую муку, ма-етный страх и давящее зло. Он пристально и брезгливо оглядывал свою кожу на груди, на животе и на ногах, придирчиво морщился при каждом пятнышке, тер его мыльной мочалкой и, уже совсем вымывшись, захотел обязательно вымыться еще раз, «набело».
   Но в этом обыкновенном деле было еще и другое. Григорий Михайлович делал привычные движения, скреб бритвой или намыливал мочалку, но ему казалось, что он все это делает как-то «в первый раз», по-иному, не так, как было когда-то. Все, что было когда-то, было в той прежней жизни, которая отгорожена камерой смертников и полутемной оранжереей. Со всем тем он вроде как бы простился, считая себя тоже мертвым, и, вернувшись опять к бритве и к мылу, смотрел на них удивленно: неужели же можно снова бриться и мылиться? Неужели можно вернуться к простым делам простой жизни?
   После завтрака Евлалия Григорьевна увела Шурика к Софье Дмитриевне и сама ушла туда.
   — Мы не будем тебе мешать, отдыхай спокойно, сколько хочешь! — сказала она, стараясь говорить приветливо и ласково.
   Григорий Михайлович лег на свою кровать, с удовольствием чувствуя, что это та кровать, которая еще день тому назад казалась невозможной. Он сначала подобрал под себя ноги и лег калачиком, но сейчас же вытянулся: так приятно было и подбирать ноги, и вытягивать их по своему желанию, «как хочу». Он даже засмеялся про себя, вспомнив тесноту камеры.
   Но вдруг остро, ярко и совершенно отчетливо в мозгу вспыхнула требовательная мысль: «Евлалия!»
   «Евлалия? Что — Евлалия?» — растерянно спрашивал себя Григорий Михайлович. Мысль не складывалась в вопрос и не выражалась словами, но определяла себя только ощущением. Там, в камере, мысль о дочери была дорога и душевна, но здесь, дома, эта мысль стала тяжелой и пугающей. Раскаяние, которое так искренно охватило его «там», здесь потускнело, сделалось фальшивым, лишним и ненужным. Даже слова «Лалочка» не говорил себе Григорий Михаилович. «Как это странно! Как все это странно!» — с напряжением следил он за собою, не понимая, почему другой и далекой стала здесь для него Евлалия Григорьевна. «Разве любить можно только… там? — неопределенно думал он. — Почему любить можно только там? А ведь там все любят: и друг друга и… вообще!»

Глава XII

   Супрунов сказал Любкину: «Трещинка в тебе уже есть!» Любкин возразил: «Это тебе только так кажется!» Но сам Любкин после этого разговора несколько раз вспоминал эти слова Супрунова и уж по одному тому видел, что в словах этих что-то есть: трещинки в нем еще нет, но какая-то заноза сидит и мешает.
   То, что он называл занозой, было очень сложно и не во всех своих частях понятно. Многое только чувствовалось, ощущалось, но никак не могло определиться.
   Любкин был партийцем, коммунистом, но он не скрывал от себя, что коммунизм перестал его интересовать и сделался совсем ненужным. «Это все одна теория!» — полупрезрительно думал он. Раньше, в первые послереволюционные годы, у него от одного только слова «коммунизм» захватывало дух: глаза зажигались сами собою, и кулаки сжимались тоже сами собою. Но теперь слово «коммунизм» звучало мертво: «Это все одна только теория!» И когда он, во время великого голода тысяча девятьсот тридцать второго года, побывал на Украине и в Молдавии, он не смутился: голод, быть может, противоречил коммунизму, как теории, но этот голод совершенно свободно и без насилия вкладывался в ту «практику» большевизма, которую (одну только ее) ценил Любкин.
   Коммунизм, который не может допустить голода, закрылся перед ним чем-то таким, что голод допускало, перед голодом не останавливалось и голода не страшилось. Раньше, когда он говорил — «коммунистическая партия», в голосе звучала гордость: «Это мы!» Но Супрунов спросил его один раз: «А кто это — мы?» Он, даже не подумав, ответил твердо: «Мы, большевики».
   Еще недавно, обсуждая в отделе кадров обкома партии характеристику секретаря комоволовского райпарткома, он сказал там:
   — Парень-то он, может быть, и неплохой, но он какой-то такой!
   — Какой?
   — Да как сказать? Коммунист! — с неожиданным пренебрежением определил он.
   — Ну, да! Коммунист! — не поняли и с недоумением посмотрели на него.
   — Вот! А не большевик!
   И когда он чувствовал свое новое отношение к коммунизму или думал о нем, он говорил себе: «Трещинка тут не трещинка, а заноза есть!»
   Но занозой было и другое. Он уничтожал «врагов народа», хотя, без сомнения, знал, что враги народа — это сам народ. Поэтому получалось так, что уничтожает он не врагов, а уничтожает народ. Но он не любил этого слова, а привычнее говорил — «трудящиеся». Однако и с «трудящимися» у него получалось странно. «Трудящиеся» были для него ценны только как безличная абстракция, как политическое понятие, как символическое выражение экономических факторов. Реальный же трудящийся, живой человек, с нервами и с кровью, неминуемо становился для него «врагом народа», и именно оттого, что он был реальный, живой.
   — К черту живого человека! — полушутя-полусерьезно говорил он Супрунову. — На кой он ляд? Мешает только!
   — Чем? — спрашивал Супрунов.
   — А тем, что его подчинять надо. Без подчинения он сам не подчинится!
   Уничтожение живого трудящегося ради абстракции «трудящихся» и неожиданное противопоставление большевизма коммунизму становились для него той базой, на которой (он это чувствовал) стоять можно твердо. Но вместе с тем он чувствовал себя неполно, недостаточно, незаконченно, как будто ему не хватало чего-то очень нужного. «Еда-то есть, а соли нет! — раздраженно подводил он итог. — Посолить-то забыли!» Какой именно соли ему не хватает и что это за соль, он не знал, но отсутствие ее он ощущал с несомненностью: недаром же он так доверчиво потянулся к «люблю» Елены Дмитриевны.
   Иногда занозы не чувствовалось, но иногда она начинала больно колоть его, и тогда по управлению пробегал невидимый ток: туго натянутые пружины затягивались еще туже, аресты увеличивались, следователи зверели, допросы превращались в пытку, а следственные заключения переполнялись неслыханными обвинениями: можно было подумать, что чуть ли не вся область состоит из диверсантов, вредителей и шпионов.
   Любкин без колебания арестовывал и отправлял в подвал неудачливых следователей, превращая их неудачливость в злостный саботаж, требовал от начальников отделений неисполнимого, сам начинал работать по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, ездил в Москву, добивался расширения полномочий и, вернувшись, гремел:
   — Разве вы не понимаете, что каждый гражданин, который еще ходит на свободе, есть скрытый враг советской власти! Хватайте без разбору, хватайте подряд, ошибки не будет! Невинных жалеете? Невинных в СССР нет!
   И внизу, в камерах заключенных, жутким, кровавым эхом отзывалась его «заноза». Заключенные видели, как на них катится злая, черная, беспощадная волна, и, холодея от ужаса, спрашивали себя:
   — С ума они там сошли, что ли? Кровью опились, звери!
   А потом Любкин ехал к Елене Дмитриевне, падал на диван и со странной тоской в голосе просил Елену Дмитриевну, хватая ее руки и заглядывая ей в глаза:
   — Скажи, что ты меня любишь! Скажи — «люблю»!
   — Дай конфетку, тогда скажу! — кошечкой шутила Елена Дмитриевна, пряча лицо на его груди.
   Он смеялся мелким, счастливым смешком и ждал, когда она скажет это желанное слово. И она, не отрывая лица от его груди, тихо говорила глубоким, низким голосом:
   — Люблю.
   А в это время губы у нее дрожали от нестерпимой ненависти.
   Однажды он очень неожиданно удивил Елену Дмитриевну странным вопросом:
   — Ты хорошо помнишь Евангелие?
   — Евангелие? — даже не поняла его вопроса Елена Дмитриевна. — Да я его никогда и не читала! В детстве, помню, бабушка мне что-то рассказывала, а потом… Нет, не читала!
   — Не читала? Гм!… Да, оно, конечно, так. Но… Я думал, ты знаешь. Там, понимаешь ты, про соль есть.
   — Про какую соль?
   — Не помню в точности: в школе еще, на уроках разговор был… Что вот, мол, ежели соли нет, так и ничего нет! Впрочем, совсем, кажись, не то… Забыл!
   — Что же?
   — Ничего. Интересно было бы вспомнить.
   Елена Дмитриевна очень внимательно (с выпытывающей внимательностью) посмотрела на неги, словно заподозрила что-то. Она осторожно отстранилась и задумалась.
   — А ты бы, — неуверенно попросил Любкин, — ты бы не могла… того… достать мне это самое Евангелие?
   — Откуда же? — искренно изумилась Елена Дмитриевна. — Разве в СССР можно достать Евангелие? В книжных лавках его нет, в библиотеках нет… Где же достать?
   — А может, — немного замялся Любкин, — может быть, у кого-нибудь из твоих знакомых сохранилось или… вообще!
   — Ни у знакомых, ни у «вообще» Евангелия нет! — почему-то холодно и резко ответила Елена Дмитриевна, как будто она осуждала что-то. — Нет в СССР Евангелия! «Вопросы ленинизма» есть и «История ВКП» на всех языках мира есть, а Евангелия нет. Ты прикажи, — вдруг добавила она с легкой издевкой, — ты прикажи своим чекистам: они тебе достанут.
   — Они достанут! — не услышав издевки, очень согласно отозвался Любкин.
   — Единственный путь достать Евангелие в культурной христианской стране: ищейки и повальный обыск! — нехорошо усмехнулась Елена Дмитриевна. — Да и при обыске найти не так-то легко: люди прячут Евангелие! Ты хороших ищеек пусти, опытных, они достанут где-нибудь, а остальные люди… Где уж! Куда уж!
   Супрунов приносил ему обвинительные заключения, заготовленные для спецтройки, перебирал их своими четкими пальцами с твердыми ногтями и говорил спокойно, деловито, уверенно:
   — Обратишь внимание тройки: число расстрелов за последний месяц повысилось на восемнадцать процентов, а средний срок ссылки повысился даже на двадцать шесть! Пусть не снижают.
   И Любкин (тоже спокойно, деловито и уверенно) отвечал:
   — Снизить не дам.

Глава XIII

   В облместпроме не сомневался никто: Шептарева — любовница Чубука. Сам Чубук знал, конечно, что это неправда, но взамен того он был убежден в другой неправде: Шептарева — любовница Семенова.
   Но было и другое, более беспощадное и более оскорбляющее. Все знали, что Евлалию Григорьевну перевели на работу в спецотдел, а там освободили. Никто не знал, почему ее освободили, но всем надо было объяснить себе это, и это объясняли тем, что ей дано какое-то «особое задание». Получалось так Шептарева, будучи любовницей Чубука, пользуется его партийным доверием и, следовательно, она — «дрянь, каких надо поискать да поискать!».
   — Воображаю, что это за задание такое… Жуть!
   То, что Шептарева — любовница Чубука, у одних вызывало двусмысленный смешок, у других — зависть, у третьих — равнодушное безразличие: «А мне какое дело!» Но то, что она — «сексот с особыми полномочиями и со специальным заданием», у всех вызывало гадливый страх перед нею и гадливое же омерзение к ней. Никто ничего не знал и не мог знать, но чуть ли не все те аресты, которые шли среди сотрудников самого местпрома и среди его многочисленных предприятий в городе и в области, люди неизменно приписывали Евлалии Григорьевне и, в своем заблуждении, безмерно преувеличивали ее значение. А когда у одной машинистки арестовали мужа, она, в приступе отчаяния, стала проклинать Евлалию Григорьевну и истерически утверждала, что и отца своего и своего мужа Евлалия Григорьевна «сама выдала». И чуть ли не все согласились с нею:
   — Очень может быть! Уж если человек в сексоты пошел, то он на все способен!…
   Так думали и так говорили хорошие и разумные люди, способные быть широкими и благожелательными. Но они смотрели на все через искривляющую, уродующую призму, а поэтому и видели все в искривленном, изуродованном виде. Сила, направлявшая людей, поставила перед их глазами эту призму, и никто не задумывался над тем, почему она, искривляя и уродуя, превращает все светлое и прекрасное в темное и отвратительное, но никогда и нигде не превращает темное и отвратительное в светлое и прекрасное. Призма искривляла все: не только «вижу», но и «смотрю». Люди не только видели злое уродство во всем, но и смотрели на все изуродованным взглядом. Им была положена в рот желчь, а поэтому им все было горько. А от этого темной и отвратительной становилась не только жизнь, но и душа человека.
   «Сексот» не был страшен, хотя он был и опасен: он был отвратителен последней степенью отвращения, последней степенью гадливости. Людям казалось, что от него исходит зловоние, которым он пропитался «там». А «там» страшно по-особому, по-нечеловеческому, по-нездешнему. От людей, которые «там», можно ждать того, чего нельзя ждать ни от грабителя, ни от насильника, ни от убийцы. Эти люди переступили невозможную черту, сделавшись способными на то, на что не способен и людоед. Выдать мужа? Предать отца? Послать на смерть сына? Распять воскресшего Бога? Пред чем в страхе и в смятении остановятся эти люди?
   Евлалия Григорьевна, конечно, не знала того, что говорят и что думают о ней в местпроме. Она сначала (еще до ареста Григория Михайловича) ждала какого-нибудь извещения от Волошинца, но никакого извещения не приходило. Потом наступила неделя смятения и страха, когда был забыт и местпром и спецотдел. Но после того, как Григорий Михайлович вернулся, она опять вспомнила о Волошинце, тем более что уже кончался сентябрь. Она понимала, что ей во что бы то ни стало надо пойти в местпром и справиться: что ей надо делать дальше? Но всякий раз, когда она думала об этом, ей становилось невыразимо тягостно: не было сил пойти туда, спрашивать и разговаривать.
   Кроме того, надо было получить зарплату за месяц. Это обстоятельство еще более тяготило Евлалию Григорьевну: оно было для нее невыносимее, чем «спрашивать и разговаривать». Прошло уже полтора месяца, как она не ходила на службу и фактически не работала: сначала две недели делала непонятный перевод для Чубука, а потом целый месяц фиктивно числилась по спецотделу. И идти получать деньги «ни за что» было для нее тягостно и унизительно.
   Несколько дней она малодушничала и с утра, уже совсем было собравшись пойти, говорила себе: «Нет, лучше завтра!» Но в конце концов справилась с собою, взяла себя в руки и пошла. С тоскливым сердцем поднялась по лестнице и, делая над собой усилие, прошла в спецотдел. Но там оказалось, что Волошинца нет: он уехал по делам и «сегодня, вероятно, уже не вернется». Евлалия Григорьевна малодушно обрадовалась этому и поспешно повернулась, чтобы уйти, но в это время в комнату вошла какая-то пожилая женщина (таких Вадя когда-то называл — «сильно партийная!»), очень коротко остриженная, строгая видом и в больших круглых очках. Она испытующе посмотрела на Евлалию Григорьевну, но тотчас же отвела глаза, как бы недовольная чем-то, и неприветливо спросила:
   — Товарищ Шептарева?
   — Да, я! — негромко ответила Евлалия Григорьевна, отчего-то смущаясь.
   — Вам надо пройти в кассу и получить зарплату! — тоном приказа, которым только и могут говорить «сильно партийные коммунисты», сказала женщина, не смотря на Евлалию Григорьевну. — Из кассы уже два раза присылали за вами: им надо ведомости отсылать, а вас все нет. Почему вы не приходили? — строго спросила она.
   — Я… Товарищ Волошинец сказал мне… — попробовала было что-то объяснить Евлалия Григорьевна.
   — Так идите же! — приказала та и пошла к шкафу за бумагами. Она открыла его и начала чересчур пристально рыться в нем, как бы подчеркивая, что с Евлалией Григорьевной она говорить больше не хочет.
   Евлалия Григорьевна, чувствуя еще большую тяжесть на сердце, поднялась лестницей выше и пошла к кассиру. Кассир был тоже недоволен. А кроме недовольства, от него шло и еще что-то, очень неприязненное.
   — Задерживаете только! — пробурчал он. — Мы еще вчера расплату со всеми кончили, а вы… Денег у вас, верно, много, что не торопитесь за получкой приходить!
   Он стал отсчитывать деньги, старательно не смотря на Евлалию Григорьевну. Его лицо стало замкнутым и далеким. Евлалия Григорьевна расписалась в ведомости и получила деньги, но посовестилась посмотреть, сколько ей выписано. Пачку бумажек она тоже не пересчитала, торопливо сунула ее в сумочку. Неслышно сказала «спасибо» и поскорее вышла, чувствуя, что все лицо у нее почему-то горит.
   Обгоняя ее, по коридору прошел какой-то сотрудник (она знала его в лицо, но фамилии его не знала) и, вероятно, не сразу узнал ее, но когда обогнал, то повернул голову и заглянул в глаза. Все дальнейшее заняло одну-две секунды, не больше. Сотрудник глянул, сразу узнал и тут же на его лице появилось что-то очень неприязненное. Он чуть-чуть, на четверть секунды, запнулся, а потом отвернулся, как от чего-то нехорошего и даже противного ему, что-то буркнул («здравствуйте?») и, рывком рванувшись вперед, быстро-быстро пошел по коридору. Евлалия Григорьевна видела все это, но не поняла ничего. «Что такое?» — в полном недоумении подумала она и почувствовала, что эта мимолетная сцена чем-то обидела и даже унизила ее. Она слегка приостановилась в странной нерешительности. «Глупости!» — совершенно чистосердечно решила она и пошла в бюро машинисток, чтобы «повидаться со своими». Она считала, что «повидаться» обязательно надо, но в то же время ей было неприятно туда идти.
   Она отворила дверь и вошла в знакомую ей комнату. Машинистки, которые сидели в два ряда, лицом друг к другу, все подняли головы (так бывало всегда, когда отворялась дверь и кто-нибудь входил) и посмотрели на нее. И чуть только они увидели и узнали ее, так сразу же притихли, словно оборвали. Одни как будто смутились, другие как будто насторожились. Две или три наклонились к машинкам и спрятали за ними лицо.
   — Здравствуйте! — не совсем смело сказала Евлалия Григорьевна, оглядывая знакомую ей комнату и знакомые лица.
   — Здравствуйте! — таким тоном ответила ей старшая машинистка, словно говорила: «Ну, что ж! Ничего не поделаешь: если уж ты пришла, так надо с тобой поздороваться!» Остальные тоже ответили, но как-то невнятно и не все.
   Евлалия Григорьевна остановилась у дверей, смущенная тем, что не знает, как ей вести себя и что говорить. Она попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась.
   — Присаживайтесь, гостьей будете! — немного сухо сказала старшая, перекладывая какие-то бумаги на столике и не смотря на Евлалию Григорьевну.
   — Нет, я… Спасибо! Я сейчас тороплюсь и…
   — Дела много? — явно двусмысленно спросила Ирочка Завьялова, глядя чуть ли не вызывающе.
   — Да, я… Нет, дела, конечно, не много, но…
   — Дела не много, а дела есть? — так же сухо, на что-то намекая, сказала старшая. — Ну, что ж… Дела у каждого есть!
   Она подняла глаза и посмотрела с осуждением.
   — Дома-то у вас, слыхать, все уж в порядке? — сухо поинтересовалась она.
   Евлалия Григорьевна никому не говорила о том, что Григорий Михайлович был арестован и потом скоро освобожден, но в местпроме знали всё и освобождение Григория Михайловича объясняли по-своему: «Она ведь там, в НКВД, свой человек. Вот и… выхлопотала!» И при этом забывали, что еще чуть ли не накануне они же утверждали, что Григорий Михайлович арестован «по оформлению» Евлалии Григорьевны.
   — Да, в порядке! — не совсем связно пробормотала она. — Папу уже… Папа сейчас уже дома, потому что…
   — Ну, это мы знаем, почему! — зло сказала та машинистка, муж которой был арестован. — Потому что потому, что кончается на «у»! Других-то ведь вот не освобождают!
   — Да! — не поняла и подтвердила Евлалия Григорьевна. — Других не освобождают!… Кто-то фыркнул.