Уполномоченные смотрели на Яхонтова странным взглядом: ни один из них даже мысли не имел в голове, что перед ним разыгрывается игра, а поэтому и думал, что «Яхонтов влип». И во взгляде каждого уполномоченного было то, что вызывалось в нем выработанным рефлексом исполнительности: во взгляде было и довольство охотника, поймавшего зверя, и недоумение («Да неужто Яхонтов враг?»), и чуть ли не явственный страх перед тем, что ведь завтра может дойти и до него очередь, без предупреждения и без причины. Но все это прикрывалось в глазах холодностью, бесстрастием и служебной готовностью.
   Супрунов сам проводил Яхонтова до одиночки, а когда дверь за ним закрылась, он повернулся к уполномоченным:
   — Никому ни слова! Понятно? Завтра будет объявлено в приказе, а до тех пор — ни звука!
   — Есть, товарищ начальник!
   После того Супрунов стал дожидаться, пока Любкин вернется от Елены Дмитриевны. И когда Любкин вернулся, Супрунов вошел к нему с каким-то особенным лицом: ласковым, немного снисходительным, немного таинственным и — безусловно обещающим. Примерно так улыбается нянька ребенку, которому она приготовила вкусный сюрприз.
   — Ну? Сделал? — порывисто и стремительно спросил Любкин.
   Супрунов улыбнулся еще больше.
   — Дело нехитрое! — не без хвастовства сказал он.
   — Сидит?
   — Крепко.
   — Караулу ничего не сказал? «Знаю, мол, почему меня арестовывают! Знайте и вы!»
   — А я его так арестовал, что он даже и не знает, что он арестован.
   — Молодец! Но это ж еще не все… А что с ним дальше делать? К стенке?
   — Не горячись! — спокойно остановил его Супрунов. — Шлепнуть нетрудно, а оформить шлепку без тройки трудно будет, потому что слишком много носов сюда сунется. Лучше не бери на себя: прорваться может.
   — Что же?
   Супрунов посмотрел, почти не скрывая своего превосходства.
   — В основном я наметил: без шлепки обойдемся. Ночью или завтра утром до конца додумаю. Не промахнусь, не бойся.
   Любкин почувствовал облегчение. «Утром к ней поеду!» — мелькнуло у него в голове, а в связи с чем оно мелькнуло, нельзя было понять.
   — И еще одно! — чуть заметно усмехнулся Супрунов. — Ты хотел на Варискина поглядеть? Поговорить с ним хотел?
   — Да, но ведь ты…
   — Я? Я — ничего. И теперь так выходит, что потолковать с ним действительно надо. Я его вызову утром, словно бы на допрос, а ты посиди рядышком, коли интересуешься.
   — Конечно, что интересуюсь! — твердо сказал Любкин, но в тоне его голоса все же проскользнуло что-то извиняющееся, словно он чувствовал себя виноватым в том, что интересуется Варискиным. — Утром вызовешь? А сейчас который уже час?
   — Скоро три! — посмотрел на часы Супрунов. — Черт! И спать-то мы разучились, совсем не спим.
   — Ну, так иди, поспи.
   Супрунов встал и собрался было выйти, но почувствовал, что он еще не все сказал. И опять сел.
   — Все это так. Но вот мысли в тебе, Ефрем, какие-то есть. Что за мысли?
   — Мысли? Никаких таких особенных мыслей и нет! — попробовал спрятаться Любкин.
   — Шататься ты еще не шатаешься, но прежней крепости в тебе уже нет. Безусловности в тебе нет! Словно бы ты с трещинкой. А?
   — Это тебе только так кажется! — уверенно ответил Любкин, но все же насупился. — Я внутри себя до конца крепкий, и некрепким я никак не могу быть, потому что если я отвалюсь, так тут же мне и смерть приключится. Вот возьми ты хоть ноготь на пальце! — протянул он растопыренную руку. — Пока он на пальце, он живой, а чуть ты отрежешь его, так… куда ж он? на что? Вымести и выбросить, вот и все. Я — большевик, а если меня от большевизма отрезать, так сразу же и выбросить надо, потому что в другой жизни мне жизни нет. Так? Так!
   — Это верно! — одобрил и подкрепил Супрунов. — Мы без большевизма смысла не имеем. Если, предположим, контрреволюция вдруг победит, так мы с тобой без остатка погибнем. И не оттого, что нас расстреляют или на каторгу сошлют, а оттого, что ни в одном уголке жизни нам места не будет. Новая жизнь будет, и новые люди будут, а нам в этой жизни и с этими людьми места не будет.
   — И, стало быть, — крепко сжал кулаки Любкин, — я в себе вот как уверен! А если мне на Варискина поглядеть любопытно, так ничего в этом нет: любопытно, значит, любопытно, только и всего!
   — Ты так уверен? — скосился Супрунов.
   — А как же иначе! — спокойно и убежденно ответил Любкин.

Глава XXI

   На другой день, часов в десять, Супрунов зашел за Любкиным и отвел его в маленький кабинет, отгороженный фанерной перегородкой от большой комнаты старого дома. Фанера была покрашена под красное дерево и очень нарядно блестела лаком. Любкин знал, что за фанерой лежал толстый слой войлока, прикрытый с другой стороны такой же фанерой, потому что с другой стороны тоже был маленький кабинетик, а никто не должен был знать и слышать того, что делается у соседа. И то, что на каждом шагу были закрытые двери, не пропускающие звука перегородки и замкнутые лица, то, что везде была таинственность, опять напомнило Любкину о «ненастоящем». Он нахмурился. И вдруг ему показалось, будто он смутно боится того, что сейчас увидит в Варискине.
   Это было странно: почему то, что он увидит в Варискине, может путать? Он поежился.
   Супрунов позвонил в буфет и приказал принести чаю и бутербродов, а потом позвонил в караульное помещение и распорядился привести к нему Варискина.
   Варискина привели очень скоро, а с чаем запаздывали. Супрунов отдал караульному расписку «в получении арестованного», и тот вышел. Варискин, вероятно, ожидал увидеть Яхонтова или «того, что с ромбом» и откровенно удивился, увидев незнакомое лицо Супрунова. Он глянул на Любкина, но Любкина он тоже не знал, а поэтому инстинктивно к чему-то приготовился, чуть слышно крякнув: осторожно и неслышно.
   — Садись, товарищ Варискин! — почти приветливо сказал ему Супрунов.
   Варискин сразу отметил это «товарищ»: оно означало для него что-то хорошее. Он вспомнил Петрухина, подумал — «Вот оно!» и приосанился. Сел на стул почти независимо и стал чувствовать себя так, словно он, свободный, пришел по делу в обком или в облпрофсовет: равный к равному.
   В это время служительница из буфета, Лида, развязная и очень самонадеянная, с наглыми, бесстыжими глазами, принесла на подносе чай и бутерброды. Увидев арестованного, она немного замялась в дверях, но Любкин взглядом показал ей на столик, который стоял около дивана. Она поставила поднос и с притворным безразличием на лице вышла.
   Супрунов ненужно перелистал листы в каком-то случайном «деле», притворившись, будто внимательно вчитывается в страницу, а потом шумно захлопнул это «дело» и крепко посмотрел на Варискина.
   — Так вот… По поводу твоего вчерашнего показания, товарищ Варискин… Стало быть, Любкин и Супрунов? Да?
   Варискин огляделся быстрым поворотом головы. Ничего не подозревая, а только чувствуя, что он здесь «товарищ», он тихо, но твердо сказал:
   — Да, и они тоже.
   — Наверное знаешь? — пытливо спросил Супрунов. Варискин даже фыркнул слегка.
   — Не знал бы, не говорил бы!
   — Дело, сам понимаешь, нешуточное. Это я тебе как большевик большевику говорю. Словами трепаться нечего, а коли что есть, так выкладывай. Доказать можешь?
   — Могу! — с уверенностью ответил Варискин, сам не зная, какие доказательства он может представить и что именно может служить доказательством. — Спрашивайте.
   — Погоди… Может быть, ты есть хочешь? Чаю выпьешь?
   Варискин покосился на стол, где стояли бутерброды, и одобрительно крякнул. Он очень хотел чаю, да к тому же он был постоянно голоден.
   — Чаю? — переспросил он. — Оно отчего ж, если чаю…
   — Так пей, не стесняйся!
   Любкин поставил рядом с ним стакан чаю и тарелку с бутербродами. Варискин с нескрываемой жадностью схватил верхний, откусил и стал торопливо жевать. Супрунов смотрел на него.
   — Есть — ешь, а все-таки говори! — приказал он.
   Варискин замялся: о чем говорить и что говорить? Но за все последнее время он так вросся в созданный им заговор, в дела и в людей этого заговора, что привык почти воочию видеть все, что говорил на допросах, и ему стало совсем нетрудно уходить в созданный им мир ложных теней.
   Он громко проглотил кусок и слегка потянулся через стол к Супрунову.
   — На заседании Центрального Бюро «Черной руки»… Вы записывайте! — чуть ли не приказал он и ткнул пальцем в лист бумаги. — На этом самом заседании председательствовал Любкин, и он тогда зачитал нам инструкцию, которую получил от заграничного центра. А потом он нам сказал, что…
   — Погоди! — перебил Супрунов. — Что было в инструкции?
   — Ну, как это — что? — удивился его непонятливости Варискин и чуть ли даже не обиделся. — Известно, что: пароль для явки, опять же насчет вредительства на военных номерных заводах и… и… того! насчет шпионажа тоже: где какие гарнизоны стоят, с каким, значит, вооружением, и… вообще!
   Он уже не раз говорил нечто подобное Яхонтову, а поэтому проговорил все это хоть и бестолково, но довольно уверенно, глядя Супрунову прямо в глаза. И при этом успевал жевать бутерброд и глотать чай.
   — Ты сам на этом заседании был? — спросил Супрунов. — Сам слышал?
   — А как же! — для полной убедительности сделал большие глаза Варискин. — Не был бы, не говорил бы!… А потом вызвал меня к себе этот самый Любкин, и…
   — Куда вызвал? На дом?
   — А шут его знает! На Канатчиковую улицу я тогда, кажись, ходил! Может, он и жил там, а может, это только так… для виду!
   — Ну?
   — Ну, и дал мне список. Зашифрованный, конечно. А в том списке все было обозначено: в каком городе кто в верхушке состоит и кто из НКВД в заговор вовлечен. Все было обозначено!
   — Где ж этот список?
   Варискин немного поперхнулся: об этом он не успел подумать.
   — А он его у меня потом назад взял! — догадался он.
   — Стало быть, ты Любкина хорошо знаешь? — спросил Супрунов.
   Варискин не мог ответить с полным ртом, а только энергично закивал головой: знаю, дескать, хорошо знаю! Любкин (с каменным лицом) тихо обошел вокруг стола и встал рядом с Супруновым, прямо против Варискина, неотрывно смотрел на него.
   — Когда это было? — совершенно пустым голосом спросил он, пристально вглядываясь в Варискина.
   Варискин поднял на него глаза, с усилием проглотил то, что было во рту, торопливо хлебнул глоток чаю и уверенно ответил с полной готовностью:
   — Числа я точно не помню, а зимой, примерно…
   — Ах, зимой! — странным тоном протянул Любкин. — А Супрунов?
   — Что Супрунов-то? — не понял Варискин.
   — Откуда ты знаешь, что он тоже в вашей организации состоял?
   — Так он же вместе со мной в одном секторе работал! Сектор внутренней связи назывался! — удивляясь тому, что они даже этого не знают, горячо сказал Варискин.
   — Так зимой, говоришь? — спросил Любкин. Варискин опять замотал головой, прожевывая кусок зимой, зимой!
   — А может быть, ты ошибаешься? — немного странным тоном, словно подсказывая ему, сказал Любкин, кладя руку на плечо Супрунова и слегка пожимая ею: не мешай, дескать.
   — Почему это ошибаюсь? — недовольно и даже сердито спросил Варискин.
   — Да ведь Любкина и Супрунова зимой здесь совсем еще и не было. Они ведь сюда совсем недавно приехали.
   — Да как же это так, что не было? — совершенно серьезно обиделся Варискин. — Как это так, совсем не было, коли они были! Я ж вам говорю, что вот на собрании присутствовали и… и меня потом к себе вызывали, а потом этот самый список мне дали. Это все по шифрованным протоколам можно доказать, у Владыкина протоколы эти.
   — Да они-то зимой не то в Сибири, не то в Монголии были.
   Варискин хитро прищурился: и простаки же вы, как погляжу на вас! Он даже улыбнулся наивности вопроса.
   — Они, может, и в Сибири были, а сюда, когда им надо было, нарочно приезжали! — наставительно пояснил он. — Далеко ли та Сибирь? На самолете — раз и готово! Сделают здесь, что им надо, и — назад. Долго ли?
   — Любкин тогда тоже с бородой был, как сейчас, или бритым ходил? — спросил Супрунов, поддерживая игру Любкина.
   — С бородой! — убежденно подтвердил Варискин. — Я ему говорю: «Зачем бороду носишь?» — а он — «В Сибири, говорит, холодно!» На купца он похож, с бородой-то…
   — А Супрунов? — спросил Любкин, впиваясь в него глазами.
   — Без бороды! — солидным басом ответил Варискин, уже видя в своем воображении и бородатого Любкина и безбородого Супрунова. — Мужчина видный! — с удовольствием добавил он, вглядываясь в свое воображение. — Немного рябоват малость! — неожиданно для самого себя добавил он.
   — И без двух пальцев на правой руке? — подсказал Любкин.
   — И без двух пальцев на правой руке! — с удовольствием подтвердил Варискин: вот ведь как оно все хорошо сходится у нас. И, безо всякого напряжения, он свободно увидел правую руку воображаемого Супрунова: как раз двух пальцев не хватает, указательного и среднего.
   И он опять схватился за бутерброд и за простывший чай.
   — Проголодался, что ли? — сочувственно спросил Супрунов. — Ешь, не стесняйся. А вечером я тебя опять вызову, так поужинаешь! — пообещал он. — Об остальном вечером мне расскажешь, а сейчас иди к себе. Погано там у тебя? — сочувственно поинтересовался он.
   — Да нет, ничего! — не захотел жаловаться Варискин: в жалобе он видел как бы осуждение, а он никак не мог ничего осуждать. — Вот только есть дают маловато! — не утерпел он, но все же сказал не «мало», а «маловато».
   — Это можно исправить. Это мы в два счета для тебя исправим! — пообещал Супрунов. — Ты ведь в одиночке?
   — В одиночке…
   — Оно и лучше: бузы меньше. В общих-то камерах дряни всякой много.
   — Там дряни много! — подтвердил Варискин, с удовольствием понимая, что его этой дрянью не считают.
   Супрунов отослал его. Когда Варискин вышел, Супрунов поворотился к Любкину. «Ну, что?» — хотел спросить он, но остановился, чем-то пораженный в выражении лица и, особенно, глаз Любкина.
   — Видел? Видел? Видел? — нервно, несколько раз подряд спросил Любкин.
   — Что видел-то? — очень недовольно и даже сердито огрызнулся Супрунов.
   — Верит! Понимаешь ты? Сам всему верит! И бороде, и двум пальцам! До чего дошел: верит!
   Супрунов нахмурился и передернул на себе туго затянутый пояс.
   — Ну, и черт с ним! — зло сказал он. — Верит, и — пускай! Тебе-то что? Не один ведь Варискин в свою выдумку верит, все верят!
   — Все? — приковался к нему глазами Любкин. — Все? Все сами придумают, и все сами верят? Все?
   — К этому идет.
   — Да не идет, а ведет! — несдержанно вырвалось у Любкина. — Ведут! Мы ведем! Мы! К ненастоящему ведем! А ты? — с вызовом бросил он Супрунову. — Ты, Павел? Ты-то веришь в то, что ты выдумал?
   — Я? — нехорошо скривился Супрунов. — Я ничему, Ефрем, не верю, потому что ничего мне не надо из того, что люди придумывают, чтоб в свое придуманное потом верить. Ничего! А вот ты…
   —Что?
   — Ой, Ефрем, Ефрем! — многозначительно покачал головой Супрунов, с неодобрением прикрывая веками глаза. — Смотри-ка за собой крепче!
   Любкин не ответил. Уставился в одну точку и долго смотрел.
   — А для чего это ты сегодня Варискина вызвал? — в ответ на какую-то свою мысль спросил он. — Чего ты от него хочешь, не понял я.
   — Я-то? От него? — безразлично пожал плечом Супрунов. — Особенного мне от него ничего не надо, а приручить его к себе мне действительно надо. Чтоб он меня не боялся, корм из моих рук брал и даже поноску носил.
   — Зачем?
   — А там видно будет!
   — Опять… ненастоящее?
   Супрунов подошел вплотную к Любкину, сильно хлопнул его ладонью по плечу и потряс за это плечо.
   — Ненастоящее, говоришь? Плевать! Зато я настоящий, я! Понимаешь? Я!
   — Ты… настоящий! — почему-то грустно согласился Любкин.
   — И ты сам тоже настоящий!
   — А больше что ж нам надо?
   — Больше-то? Ничего. Что ж больше-то? Ведь больше-то, может быть, ничего и нету!

Глава XXII

   В тот же день, часов в двенадцать, Любкин поехал к Елене Дмитриевне.
   Дверь Любкину отворила работница, которая приходила по утрам убирать квартиру. Любкин ожидал увидеть Елену Дмитриевну и почему-то рассердился, увидев, что это не она. Буркнув что-то бессвязное, он быстро прошел в комнату. Елена Дмитриевна стояла у окна, спиной к нему. Услышав его шаги, она повернулась и на полсекунды растерялась: он не предупредил о своем приезде, и она не ждала его. Но очень быстро нашлась и исправилась: сделала вид, будто смутилась, опустила глаза и коротко вздохнула.
   Любкин, задержавшись на секунду в дверях, поверил ее смущению и ее радости, а поверив, ощутил в себе то, что он назвал бы счастьем, если бы он знал, что называется счастьем. Очень крепко и очень твердо шагая, он быстро подошел к ней и, остановившись перед нею, стал пристально смотреть на нее.
   — Да? — не удержался и спросил он, делая к ней не шаг, а невольное короткое движение.
   Он хотел спросить — «Любишь?» — но это слово никак не сходило с его языка: он и не умел произносить его, и стыдился его, и даже боялся. Это слово казалось ему изменой чему-то, чему он не имеет права изменять. Он жил в мире других слов, определяющих ту жизнь, которую он, вместе с другими, строил, и для «любишь» в этой жизни места не было. «Любишь» звучало откуда-то со стороны, из другого мира, не из его мира, и он не знал: не опасно ли «любишь» для него и для всего того, чему служил он.
   —Да?
   Елена Дмитриевна (словно через силу) подняла глаза, глянула прямо и глубоко, чуть стыдливо улыбнулась и почти неслышно ответила:
   —Да…
   И опять опустила глаза.
   «Вот оно, настоящее-то!» — с каким-то чересчур внезапным восторгом мелькнуло в голове у Любкина. Не зная, что делать и что говорить, он немного нелепо качнулся на месте, потом так же нелепо сделал два-три шага по комнате и сел на диван. «Да неужто ж оно настоящее?» — не поверил он себе, ощущая радость, от которой ему хотелось смеяться.
   Елена Дмитриевна, очень легко ступая, подошла и села с ним рядом. Он не хотел или, вернее, не смел посмотреть на нее и сидел, тоже потупив глаза. Она мягко, нерешительно дотронулась концом пальцев до его руки и слегка погладила ими. Он незаметно вздрогнул: так незаметно, что она не должна была бы уловить это движение, но она все же уловила его и отметила в себе.
   — Я не знаю, зачем я сказала тебе это сегодня ночью! — тихо и по-необыкновенному нежно шепнула она. — Впрочем, никакого «зачем» ведь и нет, а есть только — «почему»…
   — Почему? — немного глухо спросил Любкин, все еще не поднимая глаз.
   — Потому что если любишь, то не можешь умолчать. Понимаешь? Вот потому-то я и не смолчала. Но я боялась: а вдруг ты рассердишься?
   — Почему… рассердишься? — поднял глаза Любкин.
   — Почему? Ты — большевик, партиец, чекист. Твоя жизнь не для женщины: ни ты сам душой не пойдешь к женщине, ни к себе в душу ты женщину не пустишь. Да? «Баба» тебе, конечно, нужна, потому что ты здоров и силен, но… Моя постель тебе нужна, а я — нет! — грустно зазвенела она голосом. — Я — стерва. И я…
   — Нет, ты молчи! — болезненно сморщив лоб, перебил ее Любкин. — Об этом ты молчи! Это ведь не то… Оно даже и не так!
   — Но только ты, — вдруг взметнулась и заторопилась Елена Дмитриевна, — ты не думай, будто теперь что-нибудь должно измениться или что я тебя к чему-то обязываю! Ничуть! Ни капельки! Как все было, так все и останется! И если…
   — Нет, оно уж так не останется! — неожиданно для себя, но с несомненной уверенностью вдруг сказал Любкин. — Так оно уж остаться не может. Никак!
   Елена Дмитриевна бросила на него, сквозь опущенные ресницы, быстрый взгляд, хотя и искоса, но страшно пытливо: каков сейчас он, Любкин? Каким он может стать дальше?
   — Я сказала «люблю» не для тебя, а для себя! — немного понизила она голос. — Мне нужно, — она сделала ударение на «мне», — мне нужно, чтоб ты знал, а тебе это совсем не нужно, ты и не знай! Хорошо? Впрочем…
   Она встала с дивана и вся вытянулась. Нижняя губа у нее слегка задрожала, словно она укрощала невольную улыбку, но улыбка все же пересиливала и, наконец, засияла. И от этой улыбки ее лицо стало прелестным. Она посмотрела на Любкина и, не удержавшись, бросилась к нему: не опустилась, но упала. Что есть силы обняла его за плечи и прижалась щекой к его груди, пряча и лицо, и глаза.
   — Люблю, люблю, люблю… — затвердила она, прижимаясь. — Люблю, люблю, люблю…
   В это время за дверью послышались преувеличенно громкие шаги и преувеличенно громкие движения работницы, которая убирала на кухне. Елена Дмитриевна отдернулась от Любкина и успела сесть прямо. Работница же не то поцарапалась пальцами в дверь, не то постучала, притворяясь, будто не может сразу открыть ее, и давая этими звуками знать, что она сейчас войдет.
   — Ну? Войдите, конечно! — громко приказала Елена Дмитриевна, показывая и своим тоном и нарочитым «конечно», что она совсем не понимает, почему работница мешкает войти.
   Та вошла.
   — Я уже все прибрала, Елена Дмитриевна! — с лицемерной скромностью сказала она, не опуская глаз, но в то же время смотря как-то никуда. — Больше вам ничего не надо?
   — Нет, нет! — торопливо ответила Елена Дмитриевна. — Можете идти. Сахару вы купили?
   — Купила.
   — Хорошо, идите.
   Работница молча поклонилась и очень тихо ушла. И когда через минуту щелкнул замок затворившейся двери, Любкин с какой-то необыкновенной остротой почувствовал, что вот он и Елена Дмитриевна сейчас — одни. Он почувствовал это по-новому: радостно, дразняще и завлекающе. И Елена Дмитриевна, тоже по-новому, стала для него желанна. Ему захотелось стать осторожным, нежным и ласковым, каким он не был никогда в жизни: ни с нею, ни с другими. И он рассмеялся очень глупым, но очень счастливым смехом.
   Вероятно, прошел час, а может быть, и два: Любкин не знал. Он, конечно, мог посмотреть на часы, но он забыл о времени, потому что оно стало ему не нужно. Он смотрел вокруг себя и не узнавал ни комнаты, ни стола, ни буфета: они стали совсем иными, какими не были никогда. Главное же — ему не хотелось уходить, а, наоборот, с мягкой настойчивостью хотелось сидеть подле Елены Дмитриевны, молчать и знать, что она тут. И еще захотелось (он даже застыдился этого желания), чтобы на дворе было по-осеннему пасмурно, холодно, чтобы дул резкий ветер и сеял противный, тоскливый дождь. Тогда здесь стало бы еще лучше: совсем тепло, совсем уютно и совсем ласково.
   Елена Дмитриевна подошла к буфету и начала там что-то переставлять и искать. Накинула на стол скатерть (не совсем чистую) и опять подошла к буфету: поднялась на цыпочки и стала шарить рукой на верхней полке.
   — Есть захотела? — несмело спросил Любкин.
   — Давай закусим! — весело предложила она.
   — Закусить? — даже обрадовался Любкин. — Оно, конечно, хорошо… Очень даже хорошо! — уверенно одобрил он, хотя ему и не хотелось есть. — А до обеда-то разве далеко?
   — До обеда? У меня нет обеда.
   — Как же так? — заинтересовался Любкин. — Где ж ты обедаешь? В столовку, что ли, куда-нибудь ходишь?
   — А кому ж у меня обед варить? — пожала плечом Елена Дмитриевна. — Самой возиться? Не хочу! Я часто хожу обедать к моей подруге: она любит, чтобы у нее все было по-домашнему, а я — богема, я по-домашнему не люблю. Разве нельзя быть сытым без обеда? И проще и легче!
   — А если, — совсем уж весело спросил Любкин, — если, скажем, гуся с яблоками? Оно ведь совсем неплохо! Или блинов с икрой, а?
   — Блины — хорошо, а гусь — нет! — тоже весело согласилась Елена Дмитриевна. — Хочешь, как-нибудь сделаем блины, когда ты будешь свободен!
   — Ну, до масленицы еще далеко!…
   — А разве непременно нужна масленица? Разве нельзя так, без масленицы?
   — Да, надо полагать, можно и без масленицы, — немного замялся Любкин, — но на масленице, понимаешь ты, блин вкуснее!
   — Разве? Не знаю! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — Я ведь никакой масленицы не знала и не знаю. Родилась я в одиннадцатом году, а в семнадцатом вы масленицу в чека посадили, и не то вы ее там расстреляли, не то в изоляторе ее держите… без права переписки! — рассмеялась она. — А хорошо было на масленицу?
   — Любопытно! — с одобрением покрутил головой Любкин. — Не знаю, как оно было у больших людей и у господ, а у нас на деревне очень даже любопытно было. Катанья, понимаешь ты, устраивали… Лошадей всех лентами уберем, бантами украсим, в гривы им всякие такие звезды понацепим, а сани ковром покроем, и — раздайся, душа, на две половинки! Кто на гармонике, кто с балалайкой… У нас на деревне сапожник был, Егорыч, так тот на корнете здорово умел изображать: в полковом оркестре научился. Сядет на облучок да как наярит галоп или кавалерийскую атаку, так что ж это такое!… А тут тебе колокольчики да бубенчики, как сумасшедшие, понимаешь ты, заливаются! Снег глубокий, колючий, занозистый!… Коренник словно лебедь плывет: ногами выбрасывает, а идет плавно, хоть стакан воды на него ставь, не расхлещет! Пристяжные, те, конечно, удаль показывают, в кольца вьются… Эй, раздавлю!
   — И ряженые? И ряженые?
   — Ряженые, те на Святки, а на масленицу — балаганы, качели, карусели… Наша-то деревня от города всего верст пятнадцать была, так мы, значит, — туда. А там уж дед-раешник на морское чудо, на нездешнее юдо зовет посмотреть, а под каруселью орган «Дунайские волны» воем воет… В третьем месте тебе женщину на двенадцать пудов показывают или, скажем, карликов-лилипутов. А мальчишки-то, мальчишки, понимаешь ты, под ногами вьюнами вьются, в сопелки-дуделки дудят-свистят, от ребячьего счастья земли под собой не чуют! Помню, как же! — широко улыбнулся Любкин. — А сверху-то солнце, а снизу-то снег, а вокруг тебя воздух ядреный! Эх, мороз-морозец, аленькие щечки, пар изо рта, иней на бровях! А потом — блины. Ну, и водочка к ним, конечно… Смородиновая, полынная, зверобойная, сорокатравчатая… А от блинов дух идет, аромат съедобный, лучи невидимые сияют!… Которые блины с припеком, которые с нетом, а которые — так. «Горяченьких несу! Приготовьсь!»