— Ну, что вы! — вспыхнула она. — С какой же стати? — нашла она штампованное возражение.
   — А я так… Я — без «стати».
   Он открыл портфель и вытащил из него пару детских коньков на роликах.
   — Импортное! Немецкое! — со стуком хлопнул он коньками друг о дружку. — Умеешь на роликах кататься? — повернулся он к Шурику
   Тот несдержанно схватился за коньки, хотя Семенов еще и не выпускал их из рук, и быстро посмотрел на мать. А Евлалия Григорьевна не знала, что надо сказать и что надо сделать.
   — Но, право же… — неуверенно начала было она, но Семенов, не слушая ее, всунул коньки Шурику в руки.
   — Учись кататься! Только на дворе учись, а не на улице: на улице тебя раздавят. И пацанам не давай, в момент поломают!
   — Но… Но… — почти взмолилась Евлалия Григорьевна.
   — И никакого «но» тут нет! — буркнул Семенов. — Все в порядке! А мне теперь уходить надо, потому что времени совсем нет. Работищи-то у меня, я ж вам говорю, — вагон! Ну?
   Посещение Семенова чрезвычайно удивило Евлалию Григорьевну: не для того же он приходил, чтобы рассказать о том, как паровоз раздавил человека, и не для коньков Шурика. В его приходе было что-то скрытое и словно бы тяжелое, даже немного болезненное, но что именно, — Евлалия Григорьевна никак не могла понять.
   Григорий Михайлович выслушал ее рассказ о посещении Семенова со своей обычной брезгливостью.
   — Кто такой? — спросил он немного свысока.
   — Не знаю… — замялась Евлалия Григорьевна. — Семенов, Павел Петрович. А кто такой, я не знаю.
   — Ну и дура!
   Григорий Михайлович сдвинул брови и над чем-то задумался. А потом, видимо, решил: всмотрелся в дочь и коротко бросил с усмешкой:
   — Влюбился!
   Евлалия Григорьевна вспыхнула.
   — Ну, что ты! — вскинула она глаза. — Ну, как можно говорить такое!
   Григорий Михайлович еще раз усмехнулся и еще раз внимательно всмотрелся в дочь. Красива она или не красива? Он никогда не думал об этом, и такого вопроса он себе никогда не задавал, так как ему было совершенно безразлично знать, красива ли Евлалия Григорьевна. Но сейчас он посмотрел на нее по-новому, стараясь оценить. Но оценить он не мог: такие лица, красивые своей простотой, глубиной и чистотой, его никогда не прельщали. «Размазня без изюминки!» Он не понимал, что у Евлалии Григорьевны было то лицо, о котором по первому взгляду говорят — «Ничего особенного!», но на котором второй взгляд останавливается долго, а третий начинает любоваться тихим и немного грустным любованием. Она не могла возбудить неудержимую страсть, но всякому было бы больно обидеть ее.
   «Этот Семенов, несомненно, какой-то высокопревосходительный грандсеньор с партийным билетом!» — подумал Григорий Михайлович и незаметно для себя начал строить планы, не замечая, что они были нечистоплотны. «Но ведь Лалка дура! Лалка ведь ужасная дура!» — со вздохом подумал он.
   Софья Дмитриевна, которая, не любя Григория Михайловича, никогда и ни в чем не была с ним согласна, выслушав рассказ Евлалии Григорьевны, лукаво прищурилась и подтвердила:
   — Влюбился он в вас, голубенькая! Влюби-ился!

Глава V

   На другой день, когда Евлалия Григорьевна возвратилась с работы, Григорий Михайлович встретил ее с таким намекающим видом, будто собирался сказать ей нечто хоть и лукавое, но приятное и даже веселое. Она, очень усталая, еще не успела снять шляпку и осмотреться, как он подмигнул ей и показал глазами на то, что стояло на его письменном столе, и чего она еще не успела увидеть.
   — А? — еще раз подмигнул он. — Каков презент? В мое время влюбленные подносили предметам страсти жемчуга и бриллианты, а в ваше сверхидиотское время…
   Евлалия Григорьевна посмотрела, поняла, и ей сразу стало обидно, хотя ничего обидного не было. На столе стояла пишущая машинка в черном жестяном футляре. Сверху лежал конверт.
   — Явился сегодня днем какой-то милостивый государь, — пояснил Григорий Михайлович, — и принес вот это. Я стал было его спрашивать, но он только бурчал себе под нос что-то не-членораздельное и сказал, что в письме все сказано.
   И он передал дочери письмо. Евлалия Григорьевна очень неуверенно взяла конверт и, заранее ожидая чего-то неприятного, разорвала его.
   «Мне нужно чтобы вы напечатали мне одну роботу, — стояло в письме. — А так как у вас машинки нет то пусть вот эта покаместь постоит у вас. П. Семенов».
   Евлалия Григорьевна тихо и даже очень осторожно положила письмо опять на футляр машинки и, не говоря ни слова, отошла немного в сторону. А Григорий Михайлович протянул руку и, не спрашивая разрешения, прочитал письмо. Потом усмехнулся со своим презрительно-брезгливым видом, допуская в этой улыбке и что-то покровительственное, одобрительное.
   — Ни одной запятой, «вы» с маленькой буквы, «робота» через «о» и «покаместь» с мягким знаком на конце! — подчеркнул он. — Грамотность вполне советская, и почерк, мягко выражаясь, невыработанно-хамский, но…
   Он поднял глаза на дочь и, переменив тон, сказал с деловым видом:
   — Но если у него в самом деле есть для тебя работа, то подработать лишний рубль тебе будет, право, неплохо.
   Он еще днем, как только принесли машинку, не утерпел, вскрыл конверт и тогда же ядовито подметил все ошибки и «хамский» почерк. Немного же подумав про себя, решил, что «Лалка дура» и что она, чего доброго, «начнет кочевряжиться», стесняться и отказываться, а поэтому надо ее заранее убедить: «Очень спокойно и совершенно по-деловому».
   Когда он думал, он не считал нужным стесняться в выражениях: ни «дура», ни «кочевряжиться» ничем не претили ему. Да и при домашних он позволял себе быть вульгарным и только при посторонних старался быть изысканным и старомодным в словах.
   — Он не пишет, когда зайдет с этой «роботой», — начал он, — но надо полагать, что он по-то-ропится. Вероятно, завтра или послезавтра. Ну, что ж! Во всяком случае, ты проследи, чтобы в комнате было чисто и… Одним словом, чисто!
   Но в тот вечер Семенов не пришел.
   Когда Евлалия Григорьевна на другой день возвратилась с работы, она сразу увидела нечто новое в комнате: на стене, прямо против входной двери, висел портрет Сталина, без рамки, но наклеенный на паспарту. Она вопросительно посмотрела на отца. Тот ничуть не смутился, а ответил величественно-небрежным взмахом руки с легкой гримасой:
   — Э! Надо же этому твоему Семенову кость бросить: пусть грызет и наслаждается!
   И через минуту добавил другим тоном:
   — Да и неудобно, все-таки, знаешь ли… Везде этот идиотский культ Сталина, «отец народов» и прочая пошлость, а у нас… Еще подумают, чего доброго, будто мы отмежевываемся, будто мы…
   Евлалия Григорьевна ничего не ответила, но ей стало неприятно, словно она (именно — она) сделала что-то нехорошее и нечестное. Она прошла к себе за ширму, но даже и там, не видя портрета, чувствовала, что он здесь есть и чем-то мешает ей.
   Она все думала о том, следует ли ей брать ту работу, о которой писал Семенов? Она без тени сомнения угадывала, что никакой работы у него нет, что он только придумал что-то, нарочно придумал, чтобы помочь ей. Это не работа, это скрытая помощь, и больше ничего. Не думая, не рассуждая и не взвешивая, она отдавалась только своим ощущениям, а они приводили ее к решению, которое казалось ей несомненным: когда Семенов предложит ей работу, она очень деликатно откажется от нее.
   — Вот так и сделаю… Именно вот так и сделаю! Она уложила Шурика спать, а сама села штопать чулки. Григорий Михайлович поморщился.
   — И совсем напрасно это! — поджал он губы.
   — Нужно же починить.
   — Да, но не сегодня же! Ты словно нарочно. Придет нужный человек, и — такой пейзаж! Впрочем, он, вероятно, сегодня уж не придет: девятый час. А? Как тебе кажется?
   — Не все ли равно?…
   — Все равно, конечно, но…
   Семенов все же пришел. И чуть только Григорий Михайлович услышал три звонка (он все время прислушивался), как тотчас же сорвался с места и, даже ударившись боком о край стола, почти бегом, на цыпочках, кинулся в переднюю. И через минуту Евлалия Григорьевна услышала его голос: он кого-то вел по темному коридору и не только предупредительно, но даже искательно говорил, противно слащаво и словно бы в чем-то извиняясь.
   — Тут стулья навалены и… и корзины! Осторожнее, прошу вас: такая пыль, что… И лампочки в коридоре нет: чуть только мы, жильцы, купим, так сейчас же кто-то… присвоит. Хе-хе!
   И Евлалия Григорьевна почти не узнала его голоса: какой-то льстивый тенорок, вместо самоуверенно модулирующего баритона. А его «хе-хе» совсем больно кольнуло ее.
   Семенов вошел в комнату. Евлалия Григорьевна знала, что он сейчас войдет, но все же покраснела, а от этого и смутилась. Семенов подошел к ней и поздоровался со своим обычным видом: безо всякого признака приветливости, а спокойно и уверенно. Поздоровался и сел, не дожидаясь приглашения. «Ни за что не возьму эту работу!» — быстро подумала Евлалия Григорьевна.
   Семенов огляделся. Он сразу заметил на стене портрет Сталина, которого раньше не было, и дернул бровями, но спросил о другом:
   — Машинку получили?
   — Да, спасибо! Но я…
   — У меня тут работа есть! — не слушая ее, сказал Семенов. — Можете перепечатать? Листов четыреста, кажется, будет.
   — Я… Но я, право…
   — Она не к спеху, но будет лучше, если вы поторопитесь, потому что есть и другая. Работы вообще много, и оплачивается она хорошо. Там (он неясно кивнул головой куда-то в сторону), там денег много и жильничать не любят. Вот!
   Он достал из портфеля толстую рукопись и положил перед собой.
   «Надо отказаться, вот сейчас же надо отказаться!» — торопливо подумала Евлалия Григорьевна, но голос Семенова был тверд, и толстая рукопись смотрела уверенно. И голос и рукопись подавляли ее, и она слегка заметалась, но промолчала.
   — В одном экземпляре и — вот как здесь! — сказал Семенов и положил ладонь на рукопись.
   Он только положил, но Евлалии Григорьевне показалось, что он придавил эту горку бумаги, а вместе с тем придавил и ее саму: ее мысли и ее волю.
   — Я у них аванс взял! — спокойно продолжал Семенов. — Может быть, понадобится вам? Двести рублей. А когда перепечатаете, тогда и полный расчет. Они по два рубля с листа платят.
   Он достал из бумажника деньги, положил их на рукопись и присунул все это к Евлалии Григорьевне. А та, даже не пытаясь сопротивляться, опустила глаза: ей не хотелось только одного, чтобы Семенов подумал, будто она смотрит на деньги.
   — За месяц справитесь? — деловито спросил Семенов.
   —Я…
   — Я через месяц пришлю к вам за нею! — отстраняя своим безапелляционным тоном всякие возражения, закончил Семенов. — За бумагу и за копирку представите особый счет. Так справитесь за месяц?
   — Я… Я, вероятно, успею недели через три, но… — через силу выдавила из себя Евлалия Григорьевна. — Но я не знаю…
   — Не обещай! — мягко и чуть ли даже не нежно остановил ее Григорий Михайлович. — Если бы ты целые дни была свободна, тогда, конечно, и через три недели ты смогла бы… Но ведь ты целые дни на службе сидишь… На работе то есть! — быстро поправился он. — Поэтому ты сможешь перепечатывать только по вечерам, и…
   — Ах, да! — сообразил Семенов. — Это, конечно, так: заняты вы. Вот если бы… Впрочем, ладно: подумаю. Я ведь про что говорю? — обратился он к Евлалии Григорьевне. — Ведь чем скорее вы кончите, тем для вас же будет лучше, потому что работы там много, и вы здорово подработать сможете. Но если вам целые дни в вашем местпроме торчать, тогда, конечно… Впрочем, подумаю!
   Григорий Михайлович сел наконец на стул и пригладил ладонями скатерть перед собой. Жест (ему казалось) был очень независимый. Семенов слегка повернулся к нему и быстро, бегло, мельком, но в то же время очень пристально взглянул на него и тотчас же сдвинул брови, что-то припоминая или что-то соображая. Потом глянул еще раз и, вероятно, что-то припомнил, потому что усмехнулся особенно, понимающе, словно говорил себе «Ага! Вот оно что!»
   — Работаете где-нибудь? — не совсем приветливо спросил он.
   — Я? Нет! — немного неуверенно ответил Григорий Михайлович, спокойно не замечая этой неприветливости. — Я сейчас не работаю, потому что…
   Он немного замялся, подыскивая причину.
   — Надо ведь, знаете, чтобы кто-нибудь в доме оставался! — пояснил он. — Хозяйство, хоть и небольшое оно у нас, но все-таки… Ну и ребенка не на кого оставить.
   — Ладно! Вам виднее! — совершенно безразлично отвернулся от него Семенов. — А это, — спросил он Евлалию Григорьевну, показывая головой на портрет Сталина, — а это у вас что же? Новость?
   — Нет, почему же новость? — не давая дочери ответить, весь заколыхался Григорий Михайлович. — Он постоянно здесь висит у нас, но… но…
   И, не найдя подходящего «но», повернулся к дочери:
   — Ты, может быть, угостила бы нас чаем! Евлалия Григорьевна рванулась было, но Семенов остановил ее, и опять же по-своему: твердо и непререкаемо.
   — Нет, не надо чаю! — сказал он. — Я сейчас пойду.
   — Ну, что так! Посидите! — приветливо запротестовал Григорий Михайлович, поглядывая на дочь и досадуя на то, что та все время молчит. «Не умеет она! Совсем не умеет!» Готов он был даже подтолкнуть ее.
   — Времени нет! — хмуро ответил Семенов, посмотрел на часы и тотчас же поднялся со стула.
   Григорий Михайлович, проводив его в переднюю, вернулся очень быстрыми шагами.
   — Но это же прекрасно! Это же прекрасно! — восхищенным тоном сказал он, опять перейдя на свой «дворянский» баритон. — Тут, стало быть, рублей на восемьсот выходит! — совсем радостно показал он на рукопись. — И ты, конечно, постарайся перепечатать это недели в две, потому что он и еще работу даст. Это чудесно! Это прямо-таки чудесно! А? Разве не чудесно?
   Евлалия Григорьевна почти не слышала его. Она сидела, уронив руки на колени, и все старалась понять: как это вышло, что она не сказала ни одного слова отказа, а согласилась взять работу? Ведь она же не хотела брать ее. Почему же так вышло?

Глава VI

   Ефрем Игнатьевич Любкин был назначен начальником Областного управления НКВД недавно: месяца два тому назад. В управлении говорили, что он получил какие-то особые и чрезвычайные полномочия от самого Ежова, что у него есть в Политбюро «сильная рука», что его назначили в управление со специальной целью «подтянуть» и что он после того получит новое, очень высокое и ответственное, назначение «по иностранной линии».
   В управлении все уже давно ждали этого «подтянуть», потому что ясно было: в Москве управлением не только недовольны, но и считают его зараженным чем-то вредным и даже вражеским. Прежний начальник управления был не просто смещен, но был арестован и тотчас же отправлен в Москву, а вместе с ним было арестовано и отправлено в Москву два начальника отделов и несколько старших уполномоченных. В чем было дело и почему их арестовали, никто толком не знал, а говорить вслух и догадываться открыто было опасно. Поэтому догадывались тайно, молча: рисовали себе мрачные картины и ожидали страшного для себя. Но проявлять свой страх тоже боялись и поэтому пересаливали: старались казаться беззаботными, веселыми и даже по-странному легкомысленными. Это могло броситься в глаза, но оно никому в глаза не бросалось, потому что все, словно сговорившись, старались притворяться одинаково. Некоторые же не выдерживали притворства и вели себя нервно, неровно, даже чуть ли не истерически. А те немногие, которые старались держать себя в руках, стали чересчур замкнутыми, хмурыми, сосредоточенными и начали смотреть на всех остальных со странной пытливостью, с невысказанным вопросом и с тайной угрозой в настороженных глазах.
   Так было в тот сравнительно кратковременный промежуток времени, который лежал между арестом бывшего начальника управления и назначением Любкина. Но с этим назначением все и сразу изменилось.
   «Своих людей» Любкин привез только двоих: Павла Семеновича Супрунова, который был назначен его заместителем, и личного шофера, угрюмого, молчаливого и всегда полупьяного.
   О Любкине и о Супрунове в управлении знали мало. Знали только, что оба они, еще в 1920 году, были посланы на работу в ЧК и с тех пор беспрерывно работали в органах ЧК-ГПУ-НКВД, что было большой редкостью. Работники этих органов через несколько лет работы обычно не выдерживали и настолько сильно заболевали нервным расстройством (или даже сходили с ума), что становились негодны ко всякой работе. Другие, может быть, выдержали бы и больше, но они таинственно исчезали по никому не известным причинам, и о них старались больше не говорить. Если же и говорили, то с какой-то непередаваемой, многозначительной недоговоренностью, на что-то намекая, что-то подчеркивая, но ничего до конца не договаривая.
   Приняв назначение, Любкин недели две ничем не обнаруживал себя и ни во что не вмешивался. Все шло по-старому, но вместе с тем все чувствовали себя как-то на редкость неуверенно и вели себя как бы с оглядкой, как бы чего-то опасаясь. Через две же недели всем стало ясно, что приглядываться Любкин умеет и что свое управление он уже изучил если не во всех деталях, то правильно и крепко.
   Приглядевшись же, он созвал оперативное совещание.
   К восьми часам все были на местах в большом зале. Сидели в рядах, сталпливались кучками в проходах, перекидывались словами или просматривали газеты. Курили очень много, даже чересчур много, и дым, колыхаясь, стлался вверху неровными, медленно спутывающимися полосами. Некоторые хмурились и откровенно нервничали, а некоторые пробовали осторожно подшучивать над собою, пряча под шуткой непонятную тревогу и щемящее предчувствие.
   Ровно в восемь часов Любкин, в форме комиссара госбезопасности 1-го ранга, с тремя орденами и в до блеска начищенных сапогах, вошел через заднюю дверь и прямо подошел к длинному столу, за которым во время торжественных заседаний обычно помещался президиум. Вместе с ним (немного сзади) вошел Супрунов. Любкин остановился у середины стола, оперся на него обеими ладонями, слегка перекинул свое немного грузное тело вперед и, прямо держа выбритую голову с оттопыренными ушами, негромко, но четко поздоровался:
   — Здравствуйте, товарищи чекисты!
   В зале пробежал гул ответного приветствия. Супрунов, подобранный и бесстрастный, посмотрел на собравшихся и сел у края стола, сбоку и очень многие видели в его позе настороженную сдержанность, в которой была открыто видна сила.
   — Я, товарищи, вас долго не задержу! — так же негромко начал Любкин. — Речей произносить не стану, и прений мы здесь открывать не будем, а что нужно вам знать, о том скажу. И говорить я буду прямо, а если кому-нибудь что-нибудь не понравится, так я, предупреждаю вас, с этим считаться не стану.
   Он на минуту остановился и посмотрел на всех. И в том, как он посмотрел, все увидели большую власть: уверенную и подавляющую.
   — Начну с того, что работа нашего управления и само наше управление ни к черту не годятся. В Москве мне прямо сказали, что наше управление, почитай, на последнем месте по наркомату и это совершенно правильная оценка. И, стало быть, мне надо с вами ругаться, и ругаться открыто, по-чекистски, но я ругаться не буду, потому что не в ругани сейчас дело. Дело сейчас в том, чтобы с завтрашнего дня все пошло по-иному, и оно по-иному пойдет, будьте в том уверены. А если у кого-нибудь оно по-иному не пойдет, то я и тогда ругаться не буду, а сделаю коротко: раз — и в дамках! Объяснений и оправданий выслушивать не стану, на всякие объективные причины буду плевать, а буду прямо хватать субъективных виновников за шиворот и посылать их в подвал. А оттуда — вы ж это знаете! — только две дороги: или прямо к стенке, или туда, куда Макар телят не гонял… А это для нашего брата хуже стенки!
   Он сказал все это негромко и даже не очень сильно, но сказал так, что все почувствовали: будет именно так, как он сказал. А вместе с тем почувствовали и другое: почувствовали, что каждому даже хочется, чтобы было именно так, как он сказал, потому что хочется подчиниться и ему и его словам. Смутно и непонятно почувствовалось, что если жизнь столкнула тебя с Любкиным, то только в подчинении ему — путь и выход. Сопротивление — губящая и задавливающая тяжесть, а подчинение — спасительное избавление. По лицам присутствующих пробежали странные тени, кое-где подняли голову и начали прислушиваться сосредоточеннее, напряженнее и добросовестнее.
   — Ну-с! — продолжал Любкин. — Сначала два слова, так сказать, принципиального порядка. Скажу коротко, без размазывания, а вы ловите на лету и понимайте сразу. Работа управления, — начал он слегка отчеканивать, — должна быть вся построена на принципе партийного централизованного демократизма. Понятно? Бюрократизм вырву с корнем, либеральничанье вырву со всеми корнями, а антипартийные уклоны вырву так, что и земли не останется, в которой эти корни были. Полная и чистосердечная коммунизация всего управления, вот к чему мы должны привести наше дело. Начну с чистки личного состава. Здесь у вас уже взяли под ноготь кое-кого, но этого мало: воздух проветрить надо радикально, чтобы никакой вони здесь не было. Бестолковым не буду, зря громить не стану, а все остатки ягодовщины уничтожу, в этом не сомневайтесь. Антипартийность и малейшую связь с троцкистско-бухаринским охвостьем истреблю жестоко, чтобы внуки и правнуки помнили. Отделу кадров я уже приказал: совместно с парткомом составить на каждого, без исключения, двойную характеристику: партийную и деловую. Судить буду по обеим. Вот!
   Он принял руки со стола и выпрямился. В зале стало совсем тихо.
   — Партия ставит перед органами НКВД государственную задачу первостепенной важности: уничтожить всех врагов народа. Всех: сегодняшних и завтрашних. Если кто думает, будто он понимает, кто такие эти враги народа, и будто он понимает цель поставленной задачи, пусть думает это: греха в том нет, но и надобности, скажу прямо, тоже нет. А если кто ничего не понимает, то это и лучше: пускай не понимает. Но пусть он на своем непонимании и остановится, пусть не доискивается: ему же будет легче. Разъяснять никто ничего не станет, потому что не такая это задача, чтобы ее вслух разъяснять можно было. То, что было месяц или два тому назад, — это все одни только цветочки, ягодки же начнутся с завтрашнего дня. И будут эти ягодки такие, что, может быть, всем страшно станет, но… — подчеркнул он паузой, — но, повторяю, задача эта — государственная, и задача эта — первостепенной важности. И во имя ее надо уничтожить не только всех врагов народа, а и всех, кто с врагами одним воздухом дышал. Понятно?
   Он замолчал, минутку подумал, а потом вышел из-за стола и стал ближе, впереди стола, у самого края невысокой эстрады. Он видел, что сотни глаз смотрят на него и не могут оторваться, зачарованные тем, что поднялось перед ними. Никто даже не курил. Совсем не высокий, Любкин, когда он подошел к краю эстрады, стал казаться большим и даже громадным: он подавлял. А он, совсем не думая об этом, неизвестным чувством чувствовал, что он сейчас всех держит в руках. И каждый из этих всех, в свою очередь, чувствовал на себе эти руки, чувствовал силу, перед которой он сам — ничто. Не Любкин был этой силой, сила стояла за ним, невидимая, неопределенная и даже без имени. Но она ощущалась каждым, как ощущается безмерная тяжесть той скалы, которая нависла над тобою и которая (ты знаешь это!) готова каждую минуту рухнуть на тебя.
   Подавляло то, что у силы нет ни имени, ни лица. Не было в ней и страсти. Смутно чудилось, будто в ней есть идея, но идея невысказываемая и непостижимая.
   Лампочки в люстре горели ярко, но казалось, что в зале все больше и больше сереет, что залу затягивает мутная мгла.
   — Работать станем по-новому! — продолжал Любкин. — И себя щадить в работе уж никак не придется. Видали, как лошадь сдвигает с места тяжелые сани, которые примерзли к снегу? Все мускулы, все жилы, все кости напрягает, душу в хомут вкладывает, копытами, как когтями, за кочки цепляется: что есть духу рвет, вон из духа рвет! Вот так и мы должны будем работать. Вы скажете, что лошадь может так напрягаться только пять или десять секунд, а потом выбьется из сил. Так то — лошадь! А мы — чекисты. И работать вот так, с полным напряжением сил, нам надо будет не пять или десять секунд, а все время, месяц за месяцем. Об усталости вы мне лучше не говорите, а о нервах лучше сами забудьте. Ежедневно арестовывать минимум по пять человек на отделение! — начал отсчитывать и отчеканивать Любкин. — Начальнику мест заключения в недельный срок приготовиться к приему и представить мне план размещения арестованных. О площади пола и 6 кубатуре не вспоминать, а пихать в камеры, пока стены выдерживают. Машины для перевозки арестованных брать на производствах, шоферов брать там же, под личную ответственность начальников кадров и секретарей партячеек. Выслать всех людей на объекты и потуже завинтить им гайки под хвостом. Приготовить в особом порядке анкеты на всех лиц иностранного происхождения и на всех, кто с ними хоть в чем-нибудь связан. Главный удар — предупреждаю! — будет по антипартийным элементам в самой партии и по буржуазным националистам. Наша первая задача: прочистить всю область, со всеми ее учреждениями, советскими и партийными. Вот! Следствий не затягивать, говорильню не заводить, обвинения оформлять по-стахановски, иначе у нас скопится столько арестованных, что образуется пробка, которая нас самих в бутылку заткнет. Как вы будете добиваться признаний и оговоров — это ваше дело, я в ваши способы нос совать не буду, но и учить вас не буду. Мое дело маленькое: не мешать вам, а с вас самих семь шкур драть. Проклятий, слез и крови не бойтесь, а вот невыполнения задания до ужаса бойтесь. Но, — грозно поднял он голову, — но помните раз навсегда, твердо помните и ни на минуту не забывайте: относительно методов следствия, какие бы они у вас ни были, я ничего вам не разрешаю и ничего вам не приказываю. Понятно? Если потом придется за эти методы отвечать, то отвечать будете вы, а не я. При неумелом следствии неумением отговариваться не сметь: специальные курсы проходили? инструктаж имели, опытом обменивались? То-то же! И вы так и знайте: я всякое неумение буду рассматривать как умышленное нежелание выполнять партийное задание, как злостный саботаж и как нарочитое потворство врагам народа, то есть как вредительство на боевом фронте НКВД. Пересолить не бойтесь, а вот если кто-нибудь недосолит, так тот пусть сам за револьвер хватается и сам скорее стреляется. Не иначе.