Страница:
— А вы все в спецотделе… работаете? — немного запнувшись перед последним словом, спросила старшая.
— Да, я там… Но… товарищ Волошинец говорил мне, чтобы я… То есть, он потом скажет мне…
— Отдельные поручения, что ли, выполняете? На службе-то вас не видать!
Настороженное и недружелюбное плотно окружило Евлалию Григорьевну со всех сторон. Прячущиеся глаза, прячущийся тон голоса говорили ей о том, что здесь от нее отталкиваются и что всем неприятно то, что она сейчас стоит здесь. И ей мучительно захотелось как можно скорее уйти отсюда.
— А здесь все по-прежнему? — неуверенно спросила она.
— У нас-то? По-прежнему! — холодно ответила старшая. — Стучим, пальцы себе оббиваем. Наше дело маленькое…
— Это ведь только большим кораблям большие плавания! — бросила одна из машинисток, на что-то намекая.
Евлалия Григорьевна перехватила дрожащими пальцами ручку своей сумочки.
— Чего ж вы стоите? Садитесь! — не смотря на нее, сказала старшая. Она зачем-то вздохнула и стала закладывать в машинку листы бумаги с копиркой. И чересчур тщательно подравнивала их концы.
— Нет, я… — спохватилась Евлалия Григорьевна. — Я уже пойду!
— Чего ж не посидите? Вы ведь у нас редкая гостья!
— Что и говорить: редкая! — подхватила Ирочка Завьялова. — Даже, можно сказать, редкостная!
— Я пойду! — зашевелилась Евлалия Григорьевна. — Я ведь мешаю вам и… До свиданья!
— Чем же мешаете? Вы ведь, так сказать, свой человек, мы вас не стесняемся.
— Вот именно: «так сказать»! — подхватила та машинистка, у которой арестовали мужа, и с ненавистью посмотрела на Евлалию Григорьевну.
Евлалия Григорьевна немного поколебалась: можно ей ограничиться одним общим «до свиданья» или же надо подойти к каждой отдельно? Она поклонилась, опустила глаза и как-то очень незаметно вышла из комнаты.
Глава XIV
Глава XV
— Да, я там… Но… товарищ Волошинец говорил мне, чтобы я… То есть, он потом скажет мне…
— Отдельные поручения, что ли, выполняете? На службе-то вас не видать!
Настороженное и недружелюбное плотно окружило Евлалию Григорьевну со всех сторон. Прячущиеся глаза, прячущийся тон голоса говорили ей о том, что здесь от нее отталкиваются и что всем неприятно то, что она сейчас стоит здесь. И ей мучительно захотелось как можно скорее уйти отсюда.
— А здесь все по-прежнему? — неуверенно спросила она.
— У нас-то? По-прежнему! — холодно ответила старшая. — Стучим, пальцы себе оббиваем. Наше дело маленькое…
— Это ведь только большим кораблям большие плавания! — бросила одна из машинисток, на что-то намекая.
Евлалия Григорьевна перехватила дрожащими пальцами ручку своей сумочки.
— Чего ж вы стоите? Садитесь! — не смотря на нее, сказала старшая. Она зачем-то вздохнула и стала закладывать в машинку листы бумаги с копиркой. И чересчур тщательно подравнивала их концы.
— Нет, я… — спохватилась Евлалия Григорьевна. — Я уже пойду!
— Чего ж не посидите? Вы ведь у нас редкая гостья!
— Что и говорить: редкая! — подхватила Ирочка Завьялова. — Даже, можно сказать, редкостная!
— Я пойду! — зашевелилась Евлалия Григорьевна. — Я ведь мешаю вам и… До свиданья!
— Чем же мешаете? Вы ведь, так сказать, свой человек, мы вас не стесняемся.
— Вот именно: «так сказать»! — подхватила та машинистка, у которой арестовали мужа, и с ненавистью посмотрела на Евлалию Григорьевну.
Евлалия Григорьевна немного поколебалась: можно ей ограничиться одним общим «до свиданья» или же надо подойти к каждой отдельно? Она поклонилась, опустила глаза и как-то очень незаметно вышла из комнаты.
Глава XIV
Дальше жизнь Евлалии Григорьевны, казалось бы, пошла совсем легко: она не ходила на службу, сидела с Шуриком, выполняла несложные, но многочисленные домашние дела и к той повышенной ставке, которую она стала получать в спецотделе, прирабатывала перепиской: Семенов присылал ей работу на триста — четыреста рублей в месяц. На такие деньги можно было жить без особой нужды: хоть и скромно, но уверенно, тем более, что Григорий Михайлович совсем притих, почти ничего не тратил на себя и с застенчивой неблагодарностью удовлетворялся тем, что (несомненно, заботливо) предлагала ему Евлалия Григорьевна.
Но на душе у Евлалии Григорьевны не было полной легкости и полного покоя. Мешали двое: Семенов и отец.
С тех пор, как Семенов пришел по ее вызову (в те дни, когда был арестован Григорий Михайлович), он больше не приходил. Раза два от него приходили посыльные, которые брали у Евлалии Григорьевны уже исполненную работу, оставляли ей новую и передавали пакет: деньги и коротенькую записку. Один раз Семенов писал: «Не знаю в точности, сколько вам следует, посылаю на глаз, рассчитайте сами», а в другой раз — «Я все занят больно, а если будет время, так заеду».
В конце концов он действительно заехал один раз (в конце октября), но просидел минут десять, не больше. Евлалия Григорьевна смотрела на него и все мучилась: надо ли поблагодарить его «за папу»? Она колебалась и все ждала, что он сам спросит о Григории Михайловиче, но он ни о чем не спрашивал и сам ни о чем не говорил, а все больше посматривал. А когда уходил, задержал руку Евлалии Григорьевны в своей руке и немного неуклюже сознался:
— А я, правду сказать, малость соскучился по вас. Вот и заехал посмотреть.
И действительно посмотрел: долго и испытующе.
А после того не заезжал ни разу.
О старом «влюбился» даже и.Софья Дмитриевна уже не упоминала, настолько не было ничего, что хоть как-нибудь говорило бы о том, что Семенов влюбился. И с этой стороны для Евлалии Григорьевны все было легко. Но была другая сторона: Семенов стал как бы основой той жизни, которая сложилась для нее. То, что ей было сейчас «хорошо», целиком зависело от Семенова и было сделано им, а это ее тяготило, потому что она не знала: кто он такой, что ему надо и почему он делает для нее хорошее?
Но главной её тяготой был отец.
Григорий Михайлович только пять суток провел под арестом, но Евлалия Григорьевна видела, что эти пять суток сломили его и физически и духовно. Он стал почти дряхл, ходил, шаркая ногами по полу, пальцы у него дрожали, и глаза стали тусклыми. Он сгорбился, опустился, обессилел. Говорил тихо, коротко, немного запинаясь, теряя слова, и говорил всегда каким-то жалостливым, умоляющим тоном. Не только взгляд его был постоянно напуганным, но напуганным был он весь: часто вздрагивал, оглядывался и вслушивался. Целые дни он проводил у себя за ширмой, где было полутемно: лежал на кровати и все о чем-то думал. Из-за ширмы он выходил только тогда, когда Евлалия Григорьевна звала его к обеду или к чаю. Выходил неуверенно, даже робко, не сразу подходил к столу, а останавливался у ширмы и смотрел на дочь, словно спрашивал: «Можно?» И Евлалии Григорьевне часто приходилось приглашать его:
— Почему же ты не садишься? Ведь все уже готово, садись!
Он садился, как будто связанный и смущенный. Оба ели нехитрый обед и неловко старались не смотреть друг на друга. И говорили только случайное, вымученное:
— Что же ты не ешь? — старалась улыбнуться Евлалия Григорьевна. — Разве не вкусно? Он немного спохватился:
— А? Да, да, я ем… Нет, вкусно, очень вкусно.
И, окончив обед, бормотал, словно бы стыдясь своих слов:
— Ну, спасибо… Сыт! Спасибо тебе!…
И тотчас же очень поспешно уходил к себе за ширму — как будто убегал.
Он не рассказывал Евлалии Григорьевне того, что было с ним в те страшные пять дней, а она не расспрашивала, боялась. Она боялась: узнав то, что «делали с ним», она узнает и то, что «сделал он». Она, конечно, понимала, что освободили его благодаря вмешательству Семенова, но иногда колебалась и сомневалась: а может быть, Семенов здесь ни при чем, а Григорий Михайлович сам купил себе освобождение какой-нибудь страшной ценой? И она всматривалась в отца испытующе и строго. «Сексот?» — спрашивала она себя, неизменно чувствуя омерзение от этого слова. Бесконечно противное и гадкое видела она в отце, такое противное и гадкое, что иной раз она не выдерживала и уходила из комнаты.
Уходили дни, уходили недели. Софья Дмитриевна умиленно утверждала, что она теперь «не нарадуется», как мирно и покойно живет Евлалия Григорьевна, и что даже Григорий Михайлович стал теперь «на человека похож». Но Евлалия Григорьевна знала, что ни мира, ни покоя нет, что этот мир и покой висят на тоненькой ниточке, а ниточка может каждый день оборваться, и тогда будет беда. Два человека, отец и дочь, жили вместе, в одной комнате, ели один обед, делали маленькие домашние дела и даже разговаривали друг с другом, но каждый из них прятался. Евлалия Григорьевна прятала свое готовое прорваться омерзение и свой стыд за это омерзение, а Григорий Михайлович прятал и давил свой порыв к раскаянию и к любви. «Я не имею права, я не имею права!» — бормотал он себе.
Он все время проводил за ширмой, в полутьме, лежа на кровати. Он не погружался в себя, потому что внутри него (он знал это) было только темное, но он убегал от этого темного, начав создавать себе несуществующую иную жизнь. Он приучил себя к тому, что он называл «воображать», и это «воображать» он очень полюбил. Ему становилось легче, когда он уходил из действительного мира в мир его фантазии: в этом мире все подчинялось его желанию, образы слагались по его воле, и события складывались послушно.
Лежа на своей кровати, он создавал целые истории, фантастические и неправдоподобные, которые он заполнял мелкими подробностями, тешившими его. У него накопилось несколько сюжетов, и он продумывал их до мелочей, по многу раз возвращаясь к ним. Иногда он начинал воображать, будто ему поручили (кто поручил и как поручил, он не спрашивал себя) произвести ревизию НКВД, «наказать виновных и освободить заключенных». И он начинал думать о том, как он, властный и требовательный, спускается в подвал институтского дома и первым делом входит в камеру № 15. «Николай Анастасьевич! — обращается он к Миролюбову, — поручаю вам организовать освобождение всех этих несчастных!» Он видел радостное смятение в камере, пожимал руку молодому студенту, приказывал немедленно доставить в больницу Козакова и шутил с Русаковым: «Ну-с, Иван Борисович! Может быть, вы хоть теперь сознаетесь, что вы Росскопф, а не Русаков!» Потом он быстро шел через сад, в камеру смертников. «Они, пожалуй, испугаются моего прихода, подумают, что я пришел и Бог весть за чем! Надо им сразу же, сразу все сказать!» И он быстро отворял дверь камеры и кричал с порога: «Господа, вы свободны!» А затем он шел наверх, где уже были собраны все арестованные чекисты: дежурный из оранжереи, Никитин, Бухтеев и десятки других. И он начинал допрос, умело и хитро доводя их до того, что они «во всем сознавались».
Точно так же он любил воображать, будто он с Евлалией Григорьевной попадает за границу. Толпы репортеров и интервьюеров, беседы с министрами и президентами. Он становится во главе «Международного комитета по борьбе с коммунизмом», и весь мир с надеждой начинает смотреть на него. Он пытался даже подсчитать бюджет этого комитета и обдумывал, где лучше созвать международную антикоммунистическую конференцию: в Женеве или в Париже?
Он полюбил полутьму своего уголка, отгороженного ширмой, и полюбил тот воображаемый мир, который он создавал там. Иногда ему бывало даже досадно, когда в середине его мечтаний, когда Никитин уже бледнел перед ним и готов был назвать ему «точную цифру расстрелянных», Евлалия Григорьевна звала его обедать или пить чай. Он выходил, наскоро съедал то, что ему давали, и поскорее возвращался в свой призрачный мир. «Ну-с, гражданин Никитин, — говорил он, потирая руки, — а теперь скажите-ка вы мне…»
Но на душе у Евлалии Григорьевны не было полной легкости и полного покоя. Мешали двое: Семенов и отец.
С тех пор, как Семенов пришел по ее вызову (в те дни, когда был арестован Григорий Михайлович), он больше не приходил. Раза два от него приходили посыльные, которые брали у Евлалии Григорьевны уже исполненную работу, оставляли ей новую и передавали пакет: деньги и коротенькую записку. Один раз Семенов писал: «Не знаю в точности, сколько вам следует, посылаю на глаз, рассчитайте сами», а в другой раз — «Я все занят больно, а если будет время, так заеду».
В конце концов он действительно заехал один раз (в конце октября), но просидел минут десять, не больше. Евлалия Григорьевна смотрела на него и все мучилась: надо ли поблагодарить его «за папу»? Она колебалась и все ждала, что он сам спросит о Григории Михайловиче, но он ни о чем не спрашивал и сам ни о чем не говорил, а все больше посматривал. А когда уходил, задержал руку Евлалии Григорьевны в своей руке и немного неуклюже сознался:
— А я, правду сказать, малость соскучился по вас. Вот и заехал посмотреть.
И действительно посмотрел: долго и испытующе.
А после того не заезжал ни разу.
О старом «влюбился» даже и.Софья Дмитриевна уже не упоминала, настолько не было ничего, что хоть как-нибудь говорило бы о том, что Семенов влюбился. И с этой стороны для Евлалии Григорьевны все было легко. Но была другая сторона: Семенов стал как бы основой той жизни, которая сложилась для нее. То, что ей было сейчас «хорошо», целиком зависело от Семенова и было сделано им, а это ее тяготило, потому что она не знала: кто он такой, что ему надо и почему он делает для нее хорошее?
Но главной её тяготой был отец.
Григорий Михайлович только пять суток провел под арестом, но Евлалия Григорьевна видела, что эти пять суток сломили его и физически и духовно. Он стал почти дряхл, ходил, шаркая ногами по полу, пальцы у него дрожали, и глаза стали тусклыми. Он сгорбился, опустился, обессилел. Говорил тихо, коротко, немного запинаясь, теряя слова, и говорил всегда каким-то жалостливым, умоляющим тоном. Не только взгляд его был постоянно напуганным, но напуганным был он весь: часто вздрагивал, оглядывался и вслушивался. Целые дни он проводил у себя за ширмой, где было полутемно: лежал на кровати и все о чем-то думал. Из-за ширмы он выходил только тогда, когда Евлалия Григорьевна звала его к обеду или к чаю. Выходил неуверенно, даже робко, не сразу подходил к столу, а останавливался у ширмы и смотрел на дочь, словно спрашивал: «Можно?» И Евлалии Григорьевне часто приходилось приглашать его:
— Почему же ты не садишься? Ведь все уже готово, садись!
Он садился, как будто связанный и смущенный. Оба ели нехитрый обед и неловко старались не смотреть друг на друга. И говорили только случайное, вымученное:
— Что же ты не ешь? — старалась улыбнуться Евлалия Григорьевна. — Разве не вкусно? Он немного спохватился:
— А? Да, да, я ем… Нет, вкусно, очень вкусно.
И, окончив обед, бормотал, словно бы стыдясь своих слов:
— Ну, спасибо… Сыт! Спасибо тебе!…
И тотчас же очень поспешно уходил к себе за ширму — как будто убегал.
Он не рассказывал Евлалии Григорьевне того, что было с ним в те страшные пять дней, а она не расспрашивала, боялась. Она боялась: узнав то, что «делали с ним», она узнает и то, что «сделал он». Она, конечно, понимала, что освободили его благодаря вмешательству Семенова, но иногда колебалась и сомневалась: а может быть, Семенов здесь ни при чем, а Григорий Михайлович сам купил себе освобождение какой-нибудь страшной ценой? И она всматривалась в отца испытующе и строго. «Сексот?» — спрашивала она себя, неизменно чувствуя омерзение от этого слова. Бесконечно противное и гадкое видела она в отце, такое противное и гадкое, что иной раз она не выдерживала и уходила из комнаты.
Уходили дни, уходили недели. Софья Дмитриевна умиленно утверждала, что она теперь «не нарадуется», как мирно и покойно живет Евлалия Григорьевна, и что даже Григорий Михайлович стал теперь «на человека похож». Но Евлалия Григорьевна знала, что ни мира, ни покоя нет, что этот мир и покой висят на тоненькой ниточке, а ниточка может каждый день оборваться, и тогда будет беда. Два человека, отец и дочь, жили вместе, в одной комнате, ели один обед, делали маленькие домашние дела и даже разговаривали друг с другом, но каждый из них прятался. Евлалия Григорьевна прятала свое готовое прорваться омерзение и свой стыд за это омерзение, а Григорий Михайлович прятал и давил свой порыв к раскаянию и к любви. «Я не имею права, я не имею права!» — бормотал он себе.
Он все время проводил за ширмой, в полутьме, лежа на кровати. Он не погружался в себя, потому что внутри него (он знал это) было только темное, но он убегал от этого темного, начав создавать себе несуществующую иную жизнь. Он приучил себя к тому, что он называл «воображать», и это «воображать» он очень полюбил. Ему становилось легче, когда он уходил из действительного мира в мир его фантазии: в этом мире все подчинялось его желанию, образы слагались по его воле, и события складывались послушно.
Лежа на своей кровати, он создавал целые истории, фантастические и неправдоподобные, которые он заполнял мелкими подробностями, тешившими его. У него накопилось несколько сюжетов, и он продумывал их до мелочей, по многу раз возвращаясь к ним. Иногда он начинал воображать, будто ему поручили (кто поручил и как поручил, он не спрашивал себя) произвести ревизию НКВД, «наказать виновных и освободить заключенных». И он начинал думать о том, как он, властный и требовательный, спускается в подвал институтского дома и первым делом входит в камеру № 15. «Николай Анастасьевич! — обращается он к Миролюбову, — поручаю вам организовать освобождение всех этих несчастных!» Он видел радостное смятение в камере, пожимал руку молодому студенту, приказывал немедленно доставить в больницу Козакова и шутил с Русаковым: «Ну-с, Иван Борисович! Может быть, вы хоть теперь сознаетесь, что вы Росскопф, а не Русаков!» Потом он быстро шел через сад, в камеру смертников. «Они, пожалуй, испугаются моего прихода, подумают, что я пришел и Бог весть за чем! Надо им сразу же, сразу все сказать!» И он быстро отворял дверь камеры и кричал с порога: «Господа, вы свободны!» А затем он шел наверх, где уже были собраны все арестованные чекисты: дежурный из оранжереи, Никитин, Бухтеев и десятки других. И он начинал допрос, умело и хитро доводя их до того, что они «во всем сознавались».
Точно так же он любил воображать, будто он с Евлалией Григорьевной попадает за границу. Толпы репортеров и интервьюеров, беседы с министрами и президентами. Он становится во главе «Международного комитета по борьбе с коммунизмом», и весь мир с надеждой начинает смотреть на него. Он пытался даже подсчитать бюджет этого комитета и обдумывал, где лучше созвать международную антикоммунистическую конференцию: в Женеве или в Париже?
Он полюбил полутьму своего уголка, отгороженного ширмой, и полюбил тот воображаемый мир, который он создавал там. Иногда ему бывало даже досадно, когда в середине его мечтаний, когда Никитин уже бледнел перед ним и готов был назвать ему «точную цифру расстрелянных», Евлалия Григорьевна звала его обедать или пить чай. Он выходил, наскоро съедал то, что ему давали, и поскорее возвращался в свой призрачный мир. «Ну-с, гражданин Никитин, — говорил он, потирая руки, — а теперь скажите-ка вы мне…»
Глава XV
Двадцать третьего ноября Григорий Михайлович получил повестку: ему предлагалось немедленно явиться на улицу Розы Люксембург, № 5, в комнату № 27, к товарищу Воронченко. Григорий Михайлович сперва было не понял, но вдруг вспомнил: улица Розы Люксембург, № 5 — это НКВД. Повестка — вызов в НКВД.
И его и Евлалию Григорьевну повестка испугала чрезвычайно, хотя оба (почему?) сразу же начали стараться скрыть один от другого свой испуг. Евлалия Григорьевна даже нашла в себе силы сказать с довольно небрежным видом:
— Это, вероятно, надо что-нибудь оформить… Может быть, подписать надо что-нибудь… Не арест же это!
— А может быть, — нелепо догадался Григорий Михайлович, — может быть, это они хотят возвратить мне мои вещи, которые там остались? Кружка, полотенце и… и…
— Очень может быть! — совершенно убежденно согласилась Евлалия Григорьевна. — Ты сейчас пойдешь? Еще ведь не поздно, всего лишь начало двенадцатого.
— Да… Да! — послушно согласился Григорий Михайлович. — Да, еще не поздно!
Он стал суетливо одеваться, то хватаясь за галстук, то начиная чистить ботинки, то проверяя, есть ли носовой платок… Надел пальто, осмотрелся и пошел к двери.
— Ну, я иду… Иду!
— Ни пуха ни пера! — весело пожелала ему вслед Евлалия Григорьевна, чувствуя, как у нее замирает сердце.
Он вышел за дверь, затворил ее за собою и хотел идти дальше по коридору, но остановился и заколебался. Нерешительно надавил на ручку замка и вернулся в комнату.
— Я… Я…
— Что?
Он стоял молча, стараясь поймать то, ради чего он вернулся, но какое-то колебание или смущение мешало ему. Он посмотрел на дочь, замигал глазами и всхлипнул.
— Я… Прощай, Лала! И сделал к ней шаг.
— Ну, что за глупости! Что за глупости! — подбежала к нему Евлалия Григорьевна, изо всех сил стараясь быть совсем бодрой и даже веселой. — Какое такое может быть «прощай»? Ведь все это пустяки какие-нибудь!
— Да… Пустяки… — вяло согласился Григорий Михайлович и жалостливо посмотрел на дочь. — Я ведь это только так… Я… Дай, я поцелую тебя! — с нерешительным порывом добавил он.
Евлалия Григорьевна, безо всякого усилия, очень доверчиво, протянула ему свое лицо. Но когда он прикоснулся губами к ее щеке, она сразу дернулась, не удержалась и нервным, брезгливым рывком чуть откинулась назад. Возможно, что если бы она замедлила хотя на полсекунды, она справилась бы с собой, не отдернулась бы и не показала того, что охватило ее при прикосновении губ «сексота». Но ощущение охватило ее так сильно и так сразу, что она не успела спрятать его. Брезгливость и отвращение от прикоснувшихся к ней губ почувствовались, как оскорбление. Она даже подняла было руку, чтобы вытереть со щеки след этого поцелуя, но как раз опомнилась и на полдороге задержала руку. И тут же испугалась: «Что я наделала?»
Очень трудно понять, почему и как Григорий Михайлович сразу же увидел все. Мало того, он увидел все как бы через увеличительное стекло: не только четко и ясно, но — преувеличенно.
Сначала он на секунду застыл, приковываясь к выражению глаз и лица дочери, без ошибки понимая, что говорит это лицо и что говорят эти глаза. Потом он махнул обеими руками, неслышно застонал, повернулся от нее и очень быстро вышел в коридор. Он шел, но было похоже, будто он бежал. «Нет, нет, нет! Не может быть! Она знает? Не может быть! Не может быть!» Не видя ничего и не сознавая ничего, он только по привычке повернул к выходной двери, только по привычке отворил ее и стал спускаться с лестницы. «Не может быть! Не может быть!» — что есть силы уверял он себя, но когда вышел на улицу, то твердо и непоколебимо видел: «Она знает».
Он шел по улице, не понимая, что он идет, и с трудом ловил обрывки недававшихся мыслей. Его охватила безнадежность, сознание того, что теперь «все пропало» и что теперь «уж ничего не может быть». Вместо улицы, домов и неба перед глазами было что-то бесформенное, и он не всматривался в это бесформенное. Совершенно безучастно, не понимая, зачем он это делает, он перешел на другую сторону, прошел с полквартала и опять возвратился на ту сторону, по которой до того шел. «Она знает! Она знает! — твердил он, сознавая, что теперь он никуда не уйдет от этого „она знает“.
Свежий воздух обвеял его, и он слегка очнулся. Вспомнил: ему надо идти на улицу Розы Люксембург. Мысль о том, что ему надо туда идти, уже не пугала его, словно теперь, после «она знает», ничто не могло ни волновать, ни страшить. Первое смятение в нем уже улеглось, и мысли уже не пролетали бессмысленными обрывками, а могли слагаться в одно. «Что же теперь будет? Что же теперь делать?» — думал он, как будто могло быть решение и мог быть выход.
В двадцать седьмой комнате его встретил грузный, угрюмый мужчина с квадратным лицом и с чрезмерно развитыми челюстями: вероятно, Воронченко. Он, с недовольным видом человека, которого оторвали от важного дела, небрежно посмотрел повестку, которую ему молча дал Григорий Михайлович, и невнятно буркнул:
— Садитесь!
А потом полуоборотом повернулся к открытой двери и крикнул в соседнюю комнату:
— Товарищ Золотухин! Тут к тебе пришли!
Из соседней комнаты вышел Золотухин: молодой человек в штатском, довольно приветливого вида, но с бегающим выражением циничных глаз. Они, эти глаза, как бы говорили: «Знаю я, что за сволочи вы все!»
Он просмотрел повестку.
— Ах, да! Товарищ Володеев? Очень хорошо, что вы пришли, очень хорошо… Тут у меня к вам есть дело: небольшое, но важное. Вот давайте-ка сядем там и потолкуем.
Он отвел Григория Михайловича в другой конец комнаты, где стоял совсем пустой стол, покрытый толстым листом стекла, пододвинул Григорию Михайловичу стул и сам сел рядом с ним, очень близко.
— Вы у нас с какого года работаете? — вполголоса спросил он.
— Я? С какого? — не совсем понимая, о чем его спрашивают, переспросил Григорий Михайлович.
— Да, да! Вы! С какого года?
— Я? Ах, да!… С тысяча девятьсот тридцать четвертого… То есть с тридцать пятого! Нет, с тридцать четвертого! — слегка запутался Григорий Михайлович.
— Забыли? — насмешливо усмехнулся Золотухин. — Помнить надо бы! Ну ладно, сойдет и так… Во всяком случае, давно работаете, порядок знаете. Вы ведь, кажется, месяца два тому назад и сами споткнулись? — остро посмотрел он.
— Как… споткнулся?
— Под замок попали… К Бухтееву! Он парень душистый, психологический, что и говорить! Здорово тогда перетрусили? Больше не хотите, а?
— Его фамилия — Бухтеев? — догадался, о ком говорит Золотухин, Григорий Михайлович.
— А вы и не знали? Что ж не поинтересовались? Впрочем, давайте лучше о деле… Вы в последнее время отстали от работы, но в этом мы сами отчасти виноваты: выпустили вас из поля зрения, как говорится. Теперь уж не выпустим. Работать так работать! «Ехать так ехать!» — сказал попугай, когда его кошка тащила за хвост из клетки. Знаете? Ну, да ладно, это в сторону, а дело-то вот в чем: вы Трипо-лева знаете?
— Триполева? — ненужно переспросил Григорий Михайлович, инстинктивно стараясь выиграть время, как будто этот выигрыш мог помочь ему в чем-нибудь.
— Да, Триполева! — повторил Золотухин и посмотрел на него своим взглядом: «Сволочь ты, насквозь тебя вижу!» — Плановик кожтреста. Он ведь в вашей квартире живет, рядом с вашей комнатой.
— Ах, да! С комнатой… рядом…
— Вспомнили? Ну-с…
Он нагнулся к самому уху Григория Михайловича и заговорил совсем тихо, но без малейшего колебания:
— На этого Триполева материал нужен. Представите. Служебная часть вас не касается, это другие оформят, а вы — личную. Разговоры, настроения, антисоветские анекдоты… Не стану вас учить, сами хорошо знаете! Гните линию так, чтобы получилось его участие во вредительской организации. Понимаете? Наберите материал по бытовой части, но именно в этом духе. Сколько вам времени надо для этого? Дня два-три хватит? Ну, я добрый, я вам целую неделю дам! — Он заглянул в блокнот. — Да, целую неделю: придете сюда тридцатого числа. В эту же комнату. Спросите меня, моя фамилия — Золотухин. Будете помнить? И постарайтесь, пожалуйста, придумать что-нибудь поновее и неправдоподобнее, а то… Я ведь посмотрел по прошлым делам: у вас, надо правду сказать, есть и находчивость и изобретательность. Так что вы постарайтесь! Значит, тридцатого! Товарищ Воронченко, — хлопотливо крикнул он, — отметь пропуск на выход! До свиданья, до скорого…
И, не подавая Григорию Михайловичу руки, Золотухин быстро вышел из комнаты.
Григорий Михайлович отметил у Воронченко пропуск, очень вежливо поклонился ему, прошел длинными коридорами, в которых он чуть было не заблудился, спустился вниз по мраморной лестнице и вышел на улицу. Не торопясь, достал из кармана пальто перчатки, очень тщательно надел их, обтянув каждый палец, поправил на голове свою меховую «боярскую» шапку и пошел спокойной солидной походкой.
На белые улицы медленно и бесшумно падали, трепеща в воздухе, красивые звездочки снега, воздух был вкусный и бодрый, улица была тихая, и приятно предчувствовалась зимняя оттепель. Затянутое облаками небо не давило и было легкое, светлое.
И Григорию Михайловичу начало казаться, будто он, свободный и независимый человек, приятно и солидно живущий на доходы с домов и с имения, вышел погулять в ласковый зимний день. У него нет никакого дела, он никуда не торопится и хочет только подышать бодрящим воздухом. Было бы не плохо сейчас зайти в опереточный театр на репетицию и там пошутить с хористками. А еще лучше — зайти в «Унион»: там сейчас как раз завтракают и, уж конечно, там можно застать многих приятных знакомых. Павлик Озеров, наверное, там с князем Туробойским, а толстый Борников, конечно, потянет к своему столу. «Милые бездельники!» — ласково и снисходительно улыбнулся Григорий Михайлович, воображая, как будет задыхаться в своей одышке Борников и как он будет умолять: «Мамочка вы моя, любезнейший Григорий Михайлович! Да вы только присядьте! Вы только присядьте ко мне на минуточку!… Стаканчик Клоде-Вужо, а?» Но еще лучше никуда не заходить, вот так с полчаса прогуляться, а потом сесть на лихача и поехать домой. А по дороге завернуть к Дюкову: «Вчера он остендские устрицы получил, — соображал Григорий Михайлович, — и те две бутылки бордо у него еще не проданы. Дорого хочет каналья, но… Побаловать себя, что ли?» И он так искренно ушел от всего того, что есть, так искренно перенес себя на тридцать лет назад, что готов был увидеть городового на перекрестке.
Около него рявкнул автомобиль. Он вздрогнул и сразу увидел, что ни Борникова, ни Дюкова нет, а есть Золотухин, у которого он только что был и от которого получил приказ заготовить материал на Триполева. И тут же понял, что гулять ему совсем не надо, а надо пойти домой, чтобы обдумывать этот материал. А дома сидит Евлалия Григорьевна, которая «все знает». Григорий Михайлович на минутку остановился, посмотрел вдоль улицы и понял совсем другое: домой он не пойдет и материал обдумывать не будет.
Подошел трамвай. Как всегда, он был переполненный, а на остановке еще ждало человек десять — двенадцать. Григорий Михайлович не стал соображать, что это за трамвай и куда идет он, а бросился к нему, чтобы обязательно сесть. И ему казалось, что ехать вот именно этим трамваем ему во что бы то ни стало нужно, что будет ужасно, если он пропустит этот вагон и останется дожидаться следующего. Он почти с отчаянием протискивался вперед, слышал, как кто-то оттягивал его за плечо, но рванулся, схватился за поручень и кое-как втиснулся на площадку.
Трамвай пошел. «Это кажется, Пушкинская улица? Значит, этот трамвай идет на вокзал? Это хорошо, это очень хорошо, что он идет на вокзал… Посижу там!»
На вокзале Григорий Михайлович прошел в общий зал, сел на скамейку в углу и тут только почувствовал, что он страшно устал, что ноги дрожат и даже немного болят в суставах. Он поднял глаза и посмотрел на большие часы напротив: было десять минут третьего. «Рано еще!» — со спокойным безразличием подумал он. Но это безразличие было только в мыслях, потому что что-то ненавистное щемило ему сердце. «Ничего! Ничего! — уговаривал он себя. — Я ведь зашел сюда только так посидеть и отдохнуть, вот и все!»
Он знал, что все его существо, каждая клеточка нервов, каждая капелька крови и каждая извилина мозга наполнены двумя: «она все знает» и «надо заготовлять материал на Триполева». Они были не только во всём, но они были всем: пониманием, сознанием, чувством и даже формой. Но вместе с тем получалось так, что они, которые были всем, одновременно были настолько ничем, что он их не воспринимал. Они были, но для него их не было, как будто они были не в нем, а где-то вне его.
Но за этими двумя стояло еще нечто, чего Григорий Михайлович не допускал к себе. Оно было и оно стояло, но Григорий Михайлович смотрел, отворотясь от него.
Взамен того, чтобы подумать, он с обостренным любопытством присматривался к пассажирам. «Вот эта гражданка с двумя детьми… Она, кажется, ровесница Лалы, но… но почему у нее такое измученное лицо? А вот это, вероятно, партиец, и он едет в служебную командировку. Их всегда легко узнать, этих партийцев: они держат себя всегда очень уверенно, ни в чем не сомневаются и смотрят удивительно властно. Хозяева! Их, вероятно, слушаются только оттого, что они сами уверены. — их не слушаться нельзя. А вот этот паренек с бегающими глазами, наверное, вор. Он никуда не едет, а ходит и ищет, где бы украсть чемодан у зазевавшегося пассажира». Григорий Михайлович пробегал глазами по лицам и с интересом давал всем характеристики, уверенный в том, что в этих характеристиках он не ошибается. «Но почему это на всех лежит такое серое? Что это такое серое лежит на них? — почти с тоской думал он. — Почему они, хоть каждый и по-своему, но все — в одно?» Он закурил папиросу и сел поудобнее.
Он подумал о том, что Евлалия Григорьевна, вероятно, с нетерпением ждет его и беспокоится. Но сразу же краска стыда прихлынула к щекам: слова «с нетерпением» и «беспокоится» показались немыслимыми и недопустимыми Стыд стал тоскливым, и он взволновался. «И… И про Вадима Николаевича она знает! — острой болью пронизало его. — А про Триполева она узнает? Вот то, что мне поручено, а я не отказался и даже, кажется, что-то обещал. Про это она узнает?» Он сделал последнюю затяжку, оглянулся, нашел глазами урну, подошел к ней и очень осмотрительно бросил в нее окурок. Потом поправил на себе шапку и пошел к кассам, бегая глазами по стенам. «Здесь должны быть вывешены расписания, вот именно где-нибудь здесь!» — упорно твердил он. Нашел расписание и стал его изучать. Долго бегал глазами по столбцам цифр, плохо ориентируясь в них, и наконец нашел: поезд на Москву приходил в 15.25, а уходил в 15.45. «Перронный билет, вероятно, надо взять?»
Он купил перронный билет и посмотрел на часы. До прихода поезда оставалось минут пятнадцать. «А может быть, он идет с опозданием? Где бы узнать?» Он в нерешительности поглядел по сторонам, а потом спокойно вышел на перрон.
Снег уже перестал идти, и та оттепель, которая так приятно предчувствовалась часа два тому назад, уже подошла. Воздух чуть заметно тянулся тепловатым ветерком, снег сразу свалялся в обмокшие комки, которые блестели, словно покрытые лаком. На шпалах мелкой дрожью дрожали растаявшие капли, которые только дрожали, но никак не могли стечь.
«Он идет на Москву! — соображал Григорий Михайлович. — Значит, он придет вот оттуда, с той стороны!» Он прошел в конец платформы и остановился у самого края. Подумал даже, не сойти ли с платформы и не пойти ли прямо по путям. «Это, вероятно, не разрешается, и меня, наверное, остановят! — сообразил он. — Все равно!»
И его и Евлалию Григорьевну повестка испугала чрезвычайно, хотя оба (почему?) сразу же начали стараться скрыть один от другого свой испуг. Евлалия Григорьевна даже нашла в себе силы сказать с довольно небрежным видом:
— Это, вероятно, надо что-нибудь оформить… Может быть, подписать надо что-нибудь… Не арест же это!
— А может быть, — нелепо догадался Григорий Михайлович, — может быть, это они хотят возвратить мне мои вещи, которые там остались? Кружка, полотенце и… и…
— Очень может быть! — совершенно убежденно согласилась Евлалия Григорьевна. — Ты сейчас пойдешь? Еще ведь не поздно, всего лишь начало двенадцатого.
— Да… Да! — послушно согласился Григорий Михайлович. — Да, еще не поздно!
Он стал суетливо одеваться, то хватаясь за галстук, то начиная чистить ботинки, то проверяя, есть ли носовой платок… Надел пальто, осмотрелся и пошел к двери.
— Ну, я иду… Иду!
— Ни пуха ни пера! — весело пожелала ему вслед Евлалия Григорьевна, чувствуя, как у нее замирает сердце.
Он вышел за дверь, затворил ее за собою и хотел идти дальше по коридору, но остановился и заколебался. Нерешительно надавил на ручку замка и вернулся в комнату.
— Я… Я…
— Что?
Он стоял молча, стараясь поймать то, ради чего он вернулся, но какое-то колебание или смущение мешало ему. Он посмотрел на дочь, замигал глазами и всхлипнул.
— Я… Прощай, Лала! И сделал к ней шаг.
— Ну, что за глупости! Что за глупости! — подбежала к нему Евлалия Григорьевна, изо всех сил стараясь быть совсем бодрой и даже веселой. — Какое такое может быть «прощай»? Ведь все это пустяки какие-нибудь!
— Да… Пустяки… — вяло согласился Григорий Михайлович и жалостливо посмотрел на дочь. — Я ведь это только так… Я… Дай, я поцелую тебя! — с нерешительным порывом добавил он.
Евлалия Григорьевна, безо всякого усилия, очень доверчиво, протянула ему свое лицо. Но когда он прикоснулся губами к ее щеке, она сразу дернулась, не удержалась и нервным, брезгливым рывком чуть откинулась назад. Возможно, что если бы она замедлила хотя на полсекунды, она справилась бы с собой, не отдернулась бы и не показала того, что охватило ее при прикосновении губ «сексота». Но ощущение охватило ее так сильно и так сразу, что она не успела спрятать его. Брезгливость и отвращение от прикоснувшихся к ней губ почувствовались, как оскорбление. Она даже подняла было руку, чтобы вытереть со щеки след этого поцелуя, но как раз опомнилась и на полдороге задержала руку. И тут же испугалась: «Что я наделала?»
Очень трудно понять, почему и как Григорий Михайлович сразу же увидел все. Мало того, он увидел все как бы через увеличительное стекло: не только четко и ясно, но — преувеличенно.
Сначала он на секунду застыл, приковываясь к выражению глаз и лица дочери, без ошибки понимая, что говорит это лицо и что говорят эти глаза. Потом он махнул обеими руками, неслышно застонал, повернулся от нее и очень быстро вышел в коридор. Он шел, но было похоже, будто он бежал. «Нет, нет, нет! Не может быть! Она знает? Не может быть! Не может быть!» Не видя ничего и не сознавая ничего, он только по привычке повернул к выходной двери, только по привычке отворил ее и стал спускаться с лестницы. «Не может быть! Не может быть!» — что есть силы уверял он себя, но когда вышел на улицу, то твердо и непоколебимо видел: «Она знает».
Он шел по улице, не понимая, что он идет, и с трудом ловил обрывки недававшихся мыслей. Его охватила безнадежность, сознание того, что теперь «все пропало» и что теперь «уж ничего не может быть». Вместо улицы, домов и неба перед глазами было что-то бесформенное, и он не всматривался в это бесформенное. Совершенно безучастно, не понимая, зачем он это делает, он перешел на другую сторону, прошел с полквартала и опять возвратился на ту сторону, по которой до того шел. «Она знает! Она знает! — твердил он, сознавая, что теперь он никуда не уйдет от этого „она знает“.
Свежий воздух обвеял его, и он слегка очнулся. Вспомнил: ему надо идти на улицу Розы Люксембург. Мысль о том, что ему надо туда идти, уже не пугала его, словно теперь, после «она знает», ничто не могло ни волновать, ни страшить. Первое смятение в нем уже улеглось, и мысли уже не пролетали бессмысленными обрывками, а могли слагаться в одно. «Что же теперь будет? Что же теперь делать?» — думал он, как будто могло быть решение и мог быть выход.
В двадцать седьмой комнате его встретил грузный, угрюмый мужчина с квадратным лицом и с чрезмерно развитыми челюстями: вероятно, Воронченко. Он, с недовольным видом человека, которого оторвали от важного дела, небрежно посмотрел повестку, которую ему молча дал Григорий Михайлович, и невнятно буркнул:
— Садитесь!
А потом полуоборотом повернулся к открытой двери и крикнул в соседнюю комнату:
— Товарищ Золотухин! Тут к тебе пришли!
Из соседней комнаты вышел Золотухин: молодой человек в штатском, довольно приветливого вида, но с бегающим выражением циничных глаз. Они, эти глаза, как бы говорили: «Знаю я, что за сволочи вы все!»
Он просмотрел повестку.
— Ах, да! Товарищ Володеев? Очень хорошо, что вы пришли, очень хорошо… Тут у меня к вам есть дело: небольшое, но важное. Вот давайте-ка сядем там и потолкуем.
Он отвел Григория Михайловича в другой конец комнаты, где стоял совсем пустой стол, покрытый толстым листом стекла, пододвинул Григорию Михайловичу стул и сам сел рядом с ним, очень близко.
— Вы у нас с какого года работаете? — вполголоса спросил он.
— Я? С какого? — не совсем понимая, о чем его спрашивают, переспросил Григорий Михайлович.
— Да, да! Вы! С какого года?
— Я? Ах, да!… С тысяча девятьсот тридцать четвертого… То есть с тридцать пятого! Нет, с тридцать четвертого! — слегка запутался Григорий Михайлович.
— Забыли? — насмешливо усмехнулся Золотухин. — Помнить надо бы! Ну ладно, сойдет и так… Во всяком случае, давно работаете, порядок знаете. Вы ведь, кажется, месяца два тому назад и сами споткнулись? — остро посмотрел он.
— Как… споткнулся?
— Под замок попали… К Бухтееву! Он парень душистый, психологический, что и говорить! Здорово тогда перетрусили? Больше не хотите, а?
— Его фамилия — Бухтеев? — догадался, о ком говорит Золотухин, Григорий Михайлович.
— А вы и не знали? Что ж не поинтересовались? Впрочем, давайте лучше о деле… Вы в последнее время отстали от работы, но в этом мы сами отчасти виноваты: выпустили вас из поля зрения, как говорится. Теперь уж не выпустим. Работать так работать! «Ехать так ехать!» — сказал попугай, когда его кошка тащила за хвост из клетки. Знаете? Ну, да ладно, это в сторону, а дело-то вот в чем: вы Трипо-лева знаете?
— Триполева? — ненужно переспросил Григорий Михайлович, инстинктивно стараясь выиграть время, как будто этот выигрыш мог помочь ему в чем-нибудь.
— Да, Триполева! — повторил Золотухин и посмотрел на него своим взглядом: «Сволочь ты, насквозь тебя вижу!» — Плановик кожтреста. Он ведь в вашей квартире живет, рядом с вашей комнатой.
— Ах, да! С комнатой… рядом…
— Вспомнили? Ну-с…
Он нагнулся к самому уху Григория Михайловича и заговорил совсем тихо, но без малейшего колебания:
— На этого Триполева материал нужен. Представите. Служебная часть вас не касается, это другие оформят, а вы — личную. Разговоры, настроения, антисоветские анекдоты… Не стану вас учить, сами хорошо знаете! Гните линию так, чтобы получилось его участие во вредительской организации. Понимаете? Наберите материал по бытовой части, но именно в этом духе. Сколько вам времени надо для этого? Дня два-три хватит? Ну, я добрый, я вам целую неделю дам! — Он заглянул в блокнот. — Да, целую неделю: придете сюда тридцатого числа. В эту же комнату. Спросите меня, моя фамилия — Золотухин. Будете помнить? И постарайтесь, пожалуйста, придумать что-нибудь поновее и неправдоподобнее, а то… Я ведь посмотрел по прошлым делам: у вас, надо правду сказать, есть и находчивость и изобретательность. Так что вы постарайтесь! Значит, тридцатого! Товарищ Воронченко, — хлопотливо крикнул он, — отметь пропуск на выход! До свиданья, до скорого…
И, не подавая Григорию Михайловичу руки, Золотухин быстро вышел из комнаты.
Григорий Михайлович отметил у Воронченко пропуск, очень вежливо поклонился ему, прошел длинными коридорами, в которых он чуть было не заблудился, спустился вниз по мраморной лестнице и вышел на улицу. Не торопясь, достал из кармана пальто перчатки, очень тщательно надел их, обтянув каждый палец, поправил на голове свою меховую «боярскую» шапку и пошел спокойной солидной походкой.
На белые улицы медленно и бесшумно падали, трепеща в воздухе, красивые звездочки снега, воздух был вкусный и бодрый, улица была тихая, и приятно предчувствовалась зимняя оттепель. Затянутое облаками небо не давило и было легкое, светлое.
И Григорию Михайловичу начало казаться, будто он, свободный и независимый человек, приятно и солидно живущий на доходы с домов и с имения, вышел погулять в ласковый зимний день. У него нет никакого дела, он никуда не торопится и хочет только подышать бодрящим воздухом. Было бы не плохо сейчас зайти в опереточный театр на репетицию и там пошутить с хористками. А еще лучше — зайти в «Унион»: там сейчас как раз завтракают и, уж конечно, там можно застать многих приятных знакомых. Павлик Озеров, наверное, там с князем Туробойским, а толстый Борников, конечно, потянет к своему столу. «Милые бездельники!» — ласково и снисходительно улыбнулся Григорий Михайлович, воображая, как будет задыхаться в своей одышке Борников и как он будет умолять: «Мамочка вы моя, любезнейший Григорий Михайлович! Да вы только присядьте! Вы только присядьте ко мне на минуточку!… Стаканчик Клоде-Вужо, а?» Но еще лучше никуда не заходить, вот так с полчаса прогуляться, а потом сесть на лихача и поехать домой. А по дороге завернуть к Дюкову: «Вчера он остендские устрицы получил, — соображал Григорий Михайлович, — и те две бутылки бордо у него еще не проданы. Дорого хочет каналья, но… Побаловать себя, что ли?» И он так искренно ушел от всего того, что есть, так искренно перенес себя на тридцать лет назад, что готов был увидеть городового на перекрестке.
Около него рявкнул автомобиль. Он вздрогнул и сразу увидел, что ни Борникова, ни Дюкова нет, а есть Золотухин, у которого он только что был и от которого получил приказ заготовить материал на Триполева. И тут же понял, что гулять ему совсем не надо, а надо пойти домой, чтобы обдумывать этот материал. А дома сидит Евлалия Григорьевна, которая «все знает». Григорий Михайлович на минутку остановился, посмотрел вдоль улицы и понял совсем другое: домой он не пойдет и материал обдумывать не будет.
Подошел трамвай. Как всегда, он был переполненный, а на остановке еще ждало человек десять — двенадцать. Григорий Михайлович не стал соображать, что это за трамвай и куда идет он, а бросился к нему, чтобы обязательно сесть. И ему казалось, что ехать вот именно этим трамваем ему во что бы то ни стало нужно, что будет ужасно, если он пропустит этот вагон и останется дожидаться следующего. Он почти с отчаянием протискивался вперед, слышал, как кто-то оттягивал его за плечо, но рванулся, схватился за поручень и кое-как втиснулся на площадку.
Трамвай пошел. «Это кажется, Пушкинская улица? Значит, этот трамвай идет на вокзал? Это хорошо, это очень хорошо, что он идет на вокзал… Посижу там!»
На вокзале Григорий Михайлович прошел в общий зал, сел на скамейку в углу и тут только почувствовал, что он страшно устал, что ноги дрожат и даже немного болят в суставах. Он поднял глаза и посмотрел на большие часы напротив: было десять минут третьего. «Рано еще!» — со спокойным безразличием подумал он. Но это безразличие было только в мыслях, потому что что-то ненавистное щемило ему сердце. «Ничего! Ничего! — уговаривал он себя. — Я ведь зашел сюда только так посидеть и отдохнуть, вот и все!»
Он знал, что все его существо, каждая клеточка нервов, каждая капелька крови и каждая извилина мозга наполнены двумя: «она все знает» и «надо заготовлять материал на Триполева». Они были не только во всём, но они были всем: пониманием, сознанием, чувством и даже формой. Но вместе с тем получалось так, что они, которые были всем, одновременно были настолько ничем, что он их не воспринимал. Они были, но для него их не было, как будто они были не в нем, а где-то вне его.
Но за этими двумя стояло еще нечто, чего Григорий Михайлович не допускал к себе. Оно было и оно стояло, но Григорий Михайлович смотрел, отворотясь от него.
Взамен того, чтобы подумать, он с обостренным любопытством присматривался к пассажирам. «Вот эта гражданка с двумя детьми… Она, кажется, ровесница Лалы, но… но почему у нее такое измученное лицо? А вот это, вероятно, партиец, и он едет в служебную командировку. Их всегда легко узнать, этих партийцев: они держат себя всегда очень уверенно, ни в чем не сомневаются и смотрят удивительно властно. Хозяева! Их, вероятно, слушаются только оттого, что они сами уверены. — их не слушаться нельзя. А вот этот паренек с бегающими глазами, наверное, вор. Он никуда не едет, а ходит и ищет, где бы украсть чемодан у зазевавшегося пассажира». Григорий Михайлович пробегал глазами по лицам и с интересом давал всем характеристики, уверенный в том, что в этих характеристиках он не ошибается. «Но почему это на всех лежит такое серое? Что это такое серое лежит на них? — почти с тоской думал он. — Почему они, хоть каждый и по-своему, но все — в одно?» Он закурил папиросу и сел поудобнее.
Он подумал о том, что Евлалия Григорьевна, вероятно, с нетерпением ждет его и беспокоится. Но сразу же краска стыда прихлынула к щекам: слова «с нетерпением» и «беспокоится» показались немыслимыми и недопустимыми Стыд стал тоскливым, и он взволновался. «И… И про Вадима Николаевича она знает! — острой болью пронизало его. — А про Триполева она узнает? Вот то, что мне поручено, а я не отказался и даже, кажется, что-то обещал. Про это она узнает?» Он сделал последнюю затяжку, оглянулся, нашел глазами урну, подошел к ней и очень осмотрительно бросил в нее окурок. Потом поправил на себе шапку и пошел к кассам, бегая глазами по стенам. «Здесь должны быть вывешены расписания, вот именно где-нибудь здесь!» — упорно твердил он. Нашел расписание и стал его изучать. Долго бегал глазами по столбцам цифр, плохо ориентируясь в них, и наконец нашел: поезд на Москву приходил в 15.25, а уходил в 15.45. «Перронный билет, вероятно, надо взять?»
Он купил перронный билет и посмотрел на часы. До прихода поезда оставалось минут пятнадцать. «А может быть, он идет с опозданием? Где бы узнать?» Он в нерешительности поглядел по сторонам, а потом спокойно вышел на перрон.
Снег уже перестал идти, и та оттепель, которая так приятно предчувствовалась часа два тому назад, уже подошла. Воздух чуть заметно тянулся тепловатым ветерком, снег сразу свалялся в обмокшие комки, которые блестели, словно покрытые лаком. На шпалах мелкой дрожью дрожали растаявшие капли, которые только дрожали, но никак не могли стечь.
«Он идет на Москву! — соображал Григорий Михайлович. — Значит, он придет вот оттуда, с той стороны!» Он прошел в конец платформы и остановился у самого края. Подумал даже, не сойти ли с платформы и не пойти ли прямо по путям. «Это, вероятно, не разрешается, и меня, наверное, остановят! — сообразил он. — Все равно!»