А, ты уже запрыгал в своем углу, приосанился, занял боевую позицию. Тебе все больше нравится, что я лежу в нокдауне. Хочешь посмотреть на мою физиономию? Вопишь от радости? Готов захлопать в ладоши? Надеешься в ближайшее время вернуться на ринг? Во всеоружии идиотских шуток, дурацких шоу, кадров, снятых скрытой камерой? Не радуйся прежде времени. К счастью, я успел поумнеть, к счастью, я снова могу представить себе более внимательного наблюдателя. Даже у тебя когда-нибудь пройдет охота издеваться над людьми.
   Итак, я похромал назад, к Наде. Разумеется, мне было стыдно, но все же я не решался поднять глаза от земли, главным образом потому, что, по правде говоря, боялся заплакать от боли. И заметил ее, только подойдя к стволу, на котором она сидела, обнажив грудь. Закатала безрукавку, закрыла глаза и загорала. Окончательно смутившись, я отвернулся и, не говоря ни слова, уселся на одну из мокрых кочек, покрытых увядшей травой и разбросанных на поляне, как множество желтых подушек.
   — Дергает, — сказала она через некоторое время, похоже, она только сейчас заметила меня.
   Я не отреагировал.
   — Погляди.
   Я медленно-медленно повернул голову, взглянул назад через плечо. Обеими руками Надя держала свою правую грудь.
   — И немного жжет, — продолжала она. — Вероятно, из-за пота, шов еще не совсем зажил.
   И тут я увидел тонкую, короткую красную черту под левым соском.
   — Доброкачественная. Вчера пришел анализ из лаборатории.
   Она соскользнула с дерева и направилась ко мне.
   — Ты — единственный, кто об этом знает. — Ее тон был совершенно серьезен. Легкая усмешка отражала скрытую озабоченность, но одновременно и почти забавную боевую решимость. — Кроме мамы, конечно.
   Она опустила на грудь безрукавку и присела, чтобы осмотреть мою лодыжку.
   В тот момент я не чувствовал ничего. Она могла бы сесть ко мне на колени, дать пощечину, избить, и я бы не сообразил, что происходит.
   Через некоторое время она хмуро взглянула на меня.
   — А вот с ногой твоей дело дрянь.
   И внезапно, как бы абсурдно это ни прозвучало для твоего слуха, мы оба расхохотались.
   Хоть и спотыкаясь, но, насколько это позволяли обстоятельства, почти раскованно, мы наконец двинулись в обратный путь. Я, осторожно опираясь на ее плечо, она, обнимая меня за талию. Кроме того, мы все время надолго останавливались, чтобы передохнуть. А Надя говорила и говорила. Она заговорила и продолжала говорить, когда мы вернулись домой и она помогла мне перевязать ногу и осталась до поздней ночи. Она продолжала на следующий день вечером и каждый день и каждый вечер с тех пор. Она, так сказать, все еще говорит.
   Хотя я довольно часто ее перебиваю, а Надя задает мне тот или иной вопрос. Например, о тебе. С кем я тут беседую, и чего я от тебя хочу. А ведь она, конечно, успела заметить, что я, в сущности, и сам уже этого не знаю.
   Я и вообще-то немногое могу о тебе сказать. Объяснил ей, например, что каждый раз сочиняю тебя заново из любого подручного реального материала, чтобы по крайней мере хоть с кем-то обменяться мнением. Что эта реальность имеет весьма мало общего с настоящей жизнью. Что уже давно ты — единственный способ к ней подступиться, а все прямые подступы замурованы. И я всегда считал, что так происходит со всеми. Что все оказываются перед одним и тем же искусственным горизонтом, к которому я бегу, пытаясь заставить тебя отвечать. Чтобы таким вынужденным окольным путем пробиться к цели. И так далее, и так далее.
   Но все это не так уж и важно. Ведь теперь, ежедневно общаясь с Надей, я все яснее понимаю, как страшно заблуждался и что тебе только того и надо. Обмануть, ввести в заблуждение. Меня, всех. Отвлечь от происходящего по ту сторону миража. Я, во всяком случае, попался в твою западню. Ведь я на полном серьезе до последнего времени верил, что за твоим колдовским балаганом, простирается бесконечная целина, чистое поле, фон для бега трусцой. Неверно. За балаганом-то и начинается территория, где разыгрывается настоящая пьеса, а ты только мешаешь видеть сцену.
   Что она мне выложила?
   Я забыл. И вообще не могу задним числом связно изложить то, о чем она рассказывала. А рассказывала очень много, с огромным количеством подробностей, которые я помню лишь фрагментарно. Однако это не помешает мне продолжать. Надины отступления постепенно сами сложились в довольно ясную общую картину. Я имею в виду групповой портрет ее друзей, который разочаровал меня своей банальностью и расплывчатостью, но одновременно и ужаснул. С одной стороны, я почувствовал облегчение, поскольку мое представление о современных подростках, этот чудовищный фантом, лопнул, как мыльный пузырь, и открылась неожиданно наивная, чтобы не сказать трогательно невинная сторона их жизни. С другой стороны, я пришел в ужас, поскольку то, о чем сообщила Надя, показалось мне авантюрным и нелепым. Собрав огромный материал по теме, я ожидал чего угодно, но такого действительно не мог и вообразить.
   Как бы наилучшим образом подобраться к делу?
   Припоминаю, сначала она говорила о своей болезни, действительно все время называла ее болезнью, только болезнью, сказала, что за все эти месяцы ни с кем не могла говорить о своей болезни. Просто не решилась никому довериться, ни лучшим подругам, ни Дэни, ее lover. Ни даже Кевину, а ведь она с детства привыкла всем с ним делиться. И теперь тоже, рассказывая о болезни мне, она вообще-то все время задавала вопросы себе самой. Почему так? Она чувствовала себя заброшенной. С другой стороны, она не жаловалась. Напротив, все, что она произносила, звучало странно проясненным. Она превозмогла это, если угодно, так же, как превозмогла свою недавнюю болезнь, и прежде всего, она сказала, свой детский страх.
   Кстати, превозмочь, выстоять — именно так характеризуется с тех пор наше с ней общее настроение. Как будто нечто встало на свое место, а я и понятия не имел, что оно висело на волоске. Видишь ли, я прямо упивался этой болью, которая поначалу, без преувеличений, была очень острой. Я почти желал, чтобы она не проходила. Значит, чтобы я сюда добрался, был необходим несчастный случай. Эта мысль все время крутится у меня в голове. Деловая, совершенно спокойная мысль, даже источающая легкое дуновение оптимизма, так мне казалось.
   В общем и целом мне так кажется и сейчас.
   Кроме того, я был уверен, что Надя будет продолжать свои визиты, пока я перемещаюсь по свету на костылях. Мое предположение подтвердилось. Она каждый раз приносила немного еды. И потом мы пили сидр, иногда до поздней ночи. Мы беседовали. Я располагался на диване, положив на валик заново забинтованную ногу. Она — в моем кресле, которое каждый раз передвигала, чтобы тоже положить ноги на диван.
   Идиллия, да и только. Она была здесь, и это было просто прекрасно. Я даже заходил еще дальше, втайне называя это своим маленьким, пусть мимолетным раем. И весьма вероятно, что теперь, после всего, что стало мне известно, он и правда пролетит мимо. Ибо пора перейти наконец к вещам более существенным, рассмотреть, так сказать, обратную сторону медали. Я говорю о Надиной компании или, скорее, бывшей компании, о правилах, о расплывчатых, но непреложных требованиях, которым они подчиняются. Ситуация вокруг нас начала обостряться.
   Конечно, мне потребовалось время, чтобы вообще осознать эту ситуацию, отделить ее от хаоса предвзятых мнений, каковые возникли не в последнюю очередь благодаря отшельническим занятиям тобой. Например, сначала в моей голове преобладало широко распространенное допущение, что картина реальности, которая формируется у подростков от пятнадцати до восемнадцати лет, в принципе произвольна, она как бы сложена наобум из не подходящих друг к другу частей головоломки. Незрелые представления о жизни, повторял я себе снова и снова, пока Надя вела свой рассказ, нанизывая один за другим маленькие забавные случаи из жизни. Ничего, что могло бы вызвать беспокойство. Потом я на некоторое время впадал в старое, знакомое тяжелое возбуждение. То есть позволял увлечь себя кратким наплывам довольно абстрактной фантазии. В них орава размалеванных подростков беспрестанно слонялась по какой-то строительной ярмарке жизненных позиций, где шла дешевая распродажа доступных смыслов и истолкований, расфасованных в маленькие глянцевые пакетики. Девушки и юноши рылись на полках, выбирая товары наобум, тайно набивали ими свои сумки и, придя домой, мастерили из украденных деталей приватные самодельные вероисповедания.
   В Надиной компании во всяком случае эта вера сложилась из случайной, сравнительно стойкой и абсолютно невообразимой смеси банально романтических представлений. Центральными понятиями были любовь к ближнему, дружба и покорность судьбе. Надя сама употребила это слово. Точное происхождение идей в принципе роли не играет. Какое-то отношение они, если я правильно понял, имели к ямайским Rastafari, Малькольму X и далай-ламе. С таким же успехом образцом могло бы служить кредо участников Сопротивления, спортсменов, религиозных фундаменталистов, комиков, фашистских группировок, «Красных бригад» или анархистов. Но, как говорится, все это еще не выходило за привычные рамки и не годилось в качестве диагноза. Но я был поражен, как точно Надя уловила существо дела. Необоримая потребность воздвигать какие-то заповеди и потом с детским упорством держаться за них ее унижает. Но она понимает это как возрастную, экзистенциальную необходимость, она и презирает ровесников за невзыскательность, и защищает их.
   Потому что липовые ценности все-таки лучше, как она сама сформулировала однажды в последующие несколько недель, чем всю жизнь мыкаться в бездонной, как пропасть, неопределенности. Я даже запомнил это наизусть.
   Но я совершенно ложно оценил практику, вытекавшую из такого подхода в том, не знаю, как сказать, безвоздушном, что ли, пространстве, где они обретаются. Практика выражается в бессильном, почти уже бессознательном трепыханье, словно они вот-вот задохнутся. И это не имеет ничего общего с так называемым потоком раздражителей, как принято считать, или с тем, что молодежь, дескать, слишком избалована материально. Нет никакого применения их способности сочувствовать другим людям. Более того, при всем, казалось бы, изобилии альтернатив, точек соприкосновения, комбинационных возможностей им чего-то остро не хватает. Какой-то твердой основы, чего-то авторитетного, в определенном смысле безусловного и бескомромиссного. Прежде всего мира взрослых, взрослого мира, имеющего четкие контуры, который ручался бы за форму существования. Достаточно стабильного и неподвижного, чтобы противопоставить ему собственное движение, чтобы оттолкнуться от него, столкнуться с ним, чтобы бодаться с ним или — одобрить его.
   Естественно, отношения в группе в принципе имеют принудительный характер. Когда они обособляются, отторгают другие группы или других личностей, это вполне нормально. Но даже если они начинают презирать, ненавидеть, а подчас и прибегать к брутальному средству исключения кого-то из своих членов, ставшего невыносимым, это еще далеко не катастрофа. Хотя Надя никогда не думала, что нечто подобное может произойти в ее группе, и тяжело переживала историю с Кевином. Вероятно, в процессе так называемой социализации подобные разочарования неизбежны, даже необходимы для формирования сколько-нибудь стабильных личностей. Подобное событие иногда амортизирует слишком уж возвышенные, инфантильные идеалы, культивируемые в группе, но это еще не причина пугать народ.
   Но если во внешней среде обитания уже не работают обязательные для всех принципы, которые в какой-то степени признаются группой хотя бы как враждебные, тогда собственная динамика группы становится тотальной. Иными словами, в определенных условиях группы, эти синтетические модели мира, могут превратиться в замкнутые, удушающие и при этом совершенно непроницаемые системы, которые все больше обособляются и в конце концов рушатся. До сих пор я полагал, что все более часто отмечаемые в разных точках планеты взрывы насилия среди детей возникают из-за отчаяния, из глубокого чувства безнадежности. Узнавая об этих странных, иррациональных феноменах коллективного умопомешательства, общественность качает головой, истерически принимает карательные меры и требует ужесточить законы. Думаю, что на самом деле причина лежит там, где ее менее всего ожидают найти, — в чем-то прямо противоположном. В обычных, безобидных играх, воображаемых мирах, которые, однако, битком набиты смыслом и моралью. Дети видят сны наяву, а мечты и грезы вдруг оборачиваются кошмарами.
   В данном случае дело обстояло, конечно, не настолько скверно. Все еще было, по Надиным словам, голубым и зеленым. Разве что ее поведение в последние месяцы вызвало некоторое смятение и возмущение заинтересованных лиц. Возмущение, которое, как ты увидишь, довольно странно затянулось и до сих пор отнюдь не улеглось. Причиной послужило то, что Надя вдруг почти полностью вышла из их круга.
   Допустим, прологом послужила здесь история с Кевином, которую вряд ли можно отнести к разряду безобидных. Парни из группы уже давно взяли мальчика в оборот. Один раз Марлон даже высек его, а другие глазели, стоя на стреме. Прежде я о таком не слышал, в общем-то экзекуции в школах редко регистрируются.
   Надя вмешалась в тот момент, когда Марлон, прижав голову Кевина к писуару, спускал воду. Она увидела это из коридора, в открытую дверь мужского туалета. Все смеялись. Как они смеялись всегда. Не издевательски, а так, словно, еще не закончив дела, хотели извиниться за то, что делали. И это было вроде как не всерьез, сказала Надя. И быстро продолжала рассказывать.
   Дело усугубилось тем, что Надя решительно желала принять Кевина Майера в группу, она считала, и по-моему, верно, что он являл собой полную противоположность другим, грубоватый, неразговорчивый и все более упорно демонстрирующий свою необщительность. Их привязанность, начавшаяся в детской песочнице, в какой-то момент не выдержала проверки временем. Впрочем, привязанность была первоначально физической, но при этом совершенно асексуальной близостью. Но что-то в Кевине по-прежнему Наде нравилось. Пусть он зажатый, зато не притворяется, как другие, у него более настоящий характер, сказала она. Она надеялась, что, если принять его в компанию, что-то от его характера перейдет к остальным.
   В детстве, да и позднее, как раз то «настоящее», что мерещилось Наде в постоянно дурном настроении Кевина, действовало на нее просто угнетающе. Вот почему, когда красивый, нежный Дэни Тодорик перешел в нашу школу, она, по ее словам, расцвела в его объятиях. Улыбчивый Дэни давал ей как раз то, в чем она тогда нуждалась, сказала она. Всегда ласковый, всегда под рукой, всегда безусловно согласный с ее суждениями, всегда внимательный. В мечтательности Дэни, несмотря на всю сентиментальность, было некое обещание будущего. Она и сама, говоря о нем сейчас, замечталась. Ее фантазия могла расправить крылья. И из этого-то полета фантазии возникла и обрела форму компания.
   На самом же деле ей вскоре надоело вечное поддакиванье. На самом же деле ей представлялось возможным некое примирение. Дэни и Кевин, надежда и глубокий скепсис, она хотела заполучить и то и другое. И так как Надя была, без сомнения, единственным человеком в компании, способным не только поступать по своей воле, но и убедительно обосновывать свои поступки, все они поначалу пытались привыкнуть к Кевину. Прежде всего сохраняли спокойствие, оставляли без внимания непредсказуемые приступы его агрессии, снисходительно улыбались, видя, как он крушит вещи. А парень безжалостно их провоцировал. Однажды он поджег портфель Дэни, и тут чаша терпения переполнилась.
   Надя больше не владела ситуацией. Хотя в этом безобразии она винила себя и свои, как она сказала, эгоистические потребности, но, конечно, продолжала за них держаться. Вернее, теперь она еще упрямей держалась за них. Поскольку, как она выразилась, все это дерьмо выросло на ее навозе, ей пришлось снова наводить чистоту. В конце концов, ей следовало бы знать, на что иногда способен Кевин. Судьба, сказала она, роковое испытание.
   Впрочем, эта история произошла год тому назад. Никто, ни один человек в школе ничего не заметил, а сцены, которые я наблюдал летом, были всего лишь кратким рецидивом; Кевин в роли мстителя; кроме того, они уже, как ты догадался, имели отношение ко мне.
   И вдруг Надина болезнь. И страх. Страх смерти, разумеется, но еще больше она боялась своих приятелей. Жутко было представить, как они отреагируют, сказала она. Напялят эту типичную смущенную улыбочку, а потом типичную маску веселости. Друзья все-таки, одна компания, что-то вроде игры. Правда, мы были едины, почти как заговорщики. Потому что не хотели бороться в одиночку против равнодушия и всеобщей подлости. Но как бы снисходительно пожимали при этом плечами, дескать, в любой момент можно все переиграть. Она бы не вынесла их дружелюбия, не желала считаться у них ходячим трупом. Они бы стали все время ее утешать, брать на ручки, таскать с собой на каждую вечеринку, на каждую дискотеку, еще больше, чем обычно, накачиваться наркотиками, чтобы можно было веселиться и проявлять симпатию. Хотя просто-напросто все время дрожали бы от страха. От страха, что из-за своего страха заразятся Надиным больным страхом. Ее начало бы тошнить от их лживости, сказала она, той же самой глупой лживости, как в истории с Кевином, только наоборот.
   И вот она замолчала, онемела. Постриглась наголо, в знак своей заведомой обреченности, — она сама употребила это вычурное выражение, — стигмат посвященного смерти создания. Чтобы видеть его, глядя в зеркало, чувствовать, проводя рукой по голове. Она замкнулась в себе, прислушивалась к своим мыслям, и они тут же приходили сами собой. Мысли о том, что к ее страху смерти присоединился дикий страх жизни, совершенно неожиданный. Оба страха словно раскачивались на высоких качелях. На нее накатывали огромные волны страха, и она корчилась под ними, как в пещере. Запертая и одновременно скрытая. Там, в этом состоянии она придумала, представила себе, что я единственный человек, который мог бы к ней пробиться.
   Она объяснила мне это на примере нашей поездки в автомобиле в тот первый школьный день, помнишь? Как ужасно неуклюже я тогда выступил и как потом этого стыдился. Зато Надя, наоборот, восприняла мое нелепое поведение как ободрение. Она укрепилась в своей навязчивой идее, что я самый подходящий человек, что мне можно рассказать все, именно поэтому она меня и ждала. Всю дорогу, пока мы ехали, она собиралась с духом. Все уже было готово сорваться у нее с языка, в голове прозвучал приказ рассказывать просто и ясно. Но голосовые связки не среагировали. Как будто не услышали приказа или желали удостовериться, имеют ли они право его выполнить. Она сказала, что ощущала себя рыбой, пытающейся заговорить. Хотя была уверена, нужно только немного времени, чтобы звуки прошли через рыбьи губы. Вот почему, помнишь, она так долго оставалась сидеть в машине. Но под конец она уже не понимала, как долго это длилось, скорее опасалась, что рассказ может занять несколько часов… И промолчала.
   А моя беспомощность, мое заикание, в общем, она сказала, за это она меня и любит, точно такими словами. Странным образом моя бесконечная проповедь частично сняла ее страх. Неужели на самом деле получилось, неужели оказалось возможным высказать такие беснующиеся мысли. Она сказала, у тебя в автомобиле, Франк, я вдруг перестала бояться своего страха, потому что в твоем автомобиле страх все равно был, так сказать, у себя дома.
   В то время, незадолго до операции, Надя начала терзаться вопросом о смысле жизни. Она терзается и сейчас, при моем участии, и звучит это так, как и должно звучать в устах семнадцатилетней девушки. Тривиально, как те пошлости, которыми ты нашпиговал каждую мыльную оперу, каждую «Утреннюю почту», каждую молодежную программу, каждый психологический тест. Жизнь — подарок. Наслаждайся каждым днем, как будто он последний. Не бери в череп, вливайся, живи на всю катушку. На моих глазах Надя превращается в совершеннейшего ребенка, но и это действует на меня умиротворяюще. И когда Надя изнемогает в напрасной, но ничуть от этого не менее страстной экзистенциальной битве, когда хочет, чтобы я ее утешил, я беру ее за руку или глажу по щеке, словно я ее дед или домашний врач. Впрочем, она, кажется, сама осознает банальность повторяемых за кем-то фраз. Иногда она вскакивает с места, мечется по комнате, размахивает руками, борется за каждое предложение. Но в итоге только изрекает новые банальности, выталкивает их из себя с горькой иронией, как неудачные остроты, прежде чем снова подсесть ко мне и положить голову мне на плечо. Моя участливость вряд ли может скрыть мою собственную беспомощность. Потому что за поверхностным слоем китча и трепа естественно проступает второй, темный, взбаламученный слой элементарной растерянности и одиночества, для которого ей не хватает слов. А уж мне тем более.
   Недавно, позавчера, она сказала следующее:
   «Ребенком я думала, что взрослые знают, что к чему. По крайней мере делают вид. Они нашли место в жизни, значит, думала я, они могут мне помочь понять жизнь. Собственно, я только и делала, что искала кого-нибудь, кто оплатит этот вексель. То есть я не хочу, чтобы мне преподнесли готовые объяснения. Никаких руководств к действию, никаких приукрашиваний. Но должна же быть причина, чтобы причинять себе столько боли. Когда я ношусь по городу или еду в метро, я смотрю на людей и пытаюсь влезть в чью-нибудь шкуру. Представляю себе его квартиру, работу. Воображаю, как бы я работала, например, врачом, официанткой, адвокатом, уборщицей, медсестрой, переводчицей, продавщицей, служила бы в офисе и так далее. И что бы делала в свободное время, как отдыхала. О чем мечтала, о чем вообще размышляла, когда стала бы счастливой. А потом иногда говорю себе: девочка, эта проклятая пустота сведет тебя с ума, вот что. Ты все спрашиваешь, может ли все это быть. Нет, конечно, девочка, там есть что-то еще, намного больше. Я что хочу сказать, в действительности я вообще не умею воображать. Знаю только, что лучше умереть на месте, чем потом стать такой, какой я представляю себя в будущем».
   Я отвечал, что моя жизнь тоже пуста, полное крушение. Жена меня оставила, отношения с дочерью, мягко говоря, испорчены, от моей профессии меня тошнит. У меня нет ни одного друга, сказал я. Наверное, сам виноват. Но уже не могу отменить прошлое. А может быть, слишком постарел, чтобы что-то в корне менять.
   «Наверное, у тебя такой характер, Франк. Ты по крайней мере не притворяешься, что можешь уладить все на свете. Но ведь тебе не безразлично, что это так. Я нахожу твое представление о жизни, которую ты ведешь, не очень-то радужным, но по-моему, это все-таки терпимо. Вряд ли стоило бы сразу выбрасываться из окна».
   В тот вечер мы засиделись довольно поздно, далеко за полночь. И теперь я спросил, не пора ли ей домой. И мама наверняка беспокоится.
   «Моя мама ни о чем не беспокоится. У мамы инстинктивное доверие к молодежи. Мама в восторге, что нынче можно жить, как мы живем. Мама мне в этом завидует».
   И с тем ушла.
   И, как я предвижу, больше не придет. Сегодня я вернул в поликлинику костыли, завтра снова выхожу на работу. Но причина не в этом. Ее визиты в самом деле могли создать проблемы. Для нее, для нас обоих. Я даже попросил Надю в будущем прекратить их.
   Мало того, что бывшие друзья теперь ее игнорируют и относятся как к парии. Мало того, что ее награждают самой гнусной бранью, когда она, например, прячется в гардеробе со своим Достоевским. Уже прозвучали недвусмысленные угрозы.
   Они в курсе дела, знают не о Надиной болезни, но обо всем дальнейшем. Да, они ее выследили. Должно быть, стояли внизу во дворе, когда мы недавно обнимались у окна. Они убеждены, что между нами происходит то самое, что называется половыми отношениями. Они раззвонят об этом на весь свет, если Надя не подведет черту. Они вполне могут прибегнуть к сильнодействующим средствам. Каких заслуживает предательство такой тяжести. Именно так звучит обвинение.
   О, Надя, конечно, замыкается, эта упрямая, своенравная молодая женщина. Изоляция, ненависть, которая теперь встречает ее со всех сторон, оставляют ее довольно холодной. Она утверждает, что я не могу судить о том, что действительно происходит в их головах, и потому ложно оцениваю ситуацию. После всего, о чем она сообщила, я не слишком в этом уверен. О моей оценке ситуации мы еще раз говорили в последний вечер. Я сказал, что относительно непредвзятый, сторонний наблюдатель различает больше, чем безнадежно увязнувший в обстоятельствах. Она, естественно, это оспаривает.
   Но фактически они и меня обвиняют в том, что Надя их бросила, они сами мне это сказали. Уже несколько месяцев назад, то есть между так называемым наказанием Кевина и моментом, когда Надя прервала с ними все контакты, они, должно быть, начали меня ревновать. Первым, конечно, Улыбчивый, который тем временем, как говорят тинейджеры, давно с ней покончил. Правда, в то же время они добивались моей симпатии. Не забывай, что Надя была вроде лидера группы. Ее увлеченность, как только она находила какую-то цель, немедленно передавалась другим. А тогда она много говорила обо мне, о моей манере преподавать, вообще обращаться с ними; похоже, она меня перехвалила. Они, должно быть, начали воспринимать меня как конкурента. Тенденция достигла первого пика в тот день, когда на занятиях театрального кружка они разыграли подготовленную под Надиным руководством импровизацию. Позже, в кафе, дело дошло до крупной ссоры между ней и прежде всего Амелией Кляйнкнехт, возглавившей этот бунт на корабле. Здесь-то впервые и было произнесено слово «предательство». А когда Надя в конце концов совершенно замкнулась, когда они к тому же случайно узнали, что она ищет моего общества, они сочли ее предательство окончательно установленным фактом.