Страница:
Вероятно, это и надвигается на меня сегодня ночью. Больше я ничего не знаю, не знаю, что это конкретно должно означать. Но я уже уловил первые сигналы. Похоже, они заметили мою нерешительность, похоже, они действительно в курсе дела, похоже, даже слабоумные из фракции боевых пьяниц во все посвящены. Слева они пониже, доносится из-за пивных банок, справа подлинней. Links sind sie runter, rechts sind sie lang. Вон Главный вокзал, вон Центр. А если я и дальше буду застить им вид из окна, цитирую, панораму Лейпцига, они вобьют мне в жопу мои дерьмовые яйца. И до упора.
За окном проходит улица Кете Кольвиц. То, что я снова набрался наглости взять с собой диктофон, должно непременно их спровоцировать. В конце концов, сигнал к открытой вражде поступил из этой штуки. После случая в автобусе это дело решенное. Идет война. Кто не слушается тут? Для таких найдется кнут. Он преследует нас, он спятил, сам не знает, чего хочет, мы завалим эту свинью и так далее. Кое-что в этом духе мне удалось уловить. Плюс сообщения о событиях вторника, 20 апреля. Двое подростков в одной американской школе застрелили двенадцать школьников, учителя и застрелились сами. В день рождения Гитлера. На экране телевизора, на первых страницах газет залитый кровью мальчишка, который пытался спастись, выпрыгнув из окна школьного здания в Литтлтоне, штат Колорадо. Все стояли в холле и смотрели наверх, на экран. Говорили мало. Напротив, создавалось впечатление, что и школьники, и учителя прямо-таки прятались под этими картинками и новостями. Правда, их движения и жесты сразу замедлились. Тела словно отяжелели. На несколько секунд. На лицах отразился ужас, или беспомощность, или страх. Учителя окаменели. Мне показалось, что кое-кто испытал что-то вроде злорадства, а двое-трое парней даже тайную солидарность с убийцами. Одновременно они всячески пытались выйти из состояния возбуждения, им самим было жутко. Некоторые, например, вдруг ни с того ни с сего захихикали. Но очень скоро, так же неожиданно, вернулись в свое прежнее состояние. Одни начали травить циничные анекдоты, другие встретили их взрывами истерического смеха. На следующий день страшная бойня была, казалось, забыта.
То есть на следующее утро это событие еще, конечно, занимало всех. Мы осматривали выставку «Штази — власть и банальность — улики преступления» в так называемом Круглом Углу. Теперь я сижу на ступенях перед входом на эту выставку. Мне только что показалось, что впереди на перекрестке я заметил Майка Бентца и Карин Кирш. Я бросился туда, хотел пойти за ними. Но когда добежал до Дитрихринг, они давно исчезли. Здесь, на выставке в бывшем лейпцигском Комитете госбезопасности я, во всяком случае, дословно записал один из этих циничных анекдотов. Во время всех экскурсий я принципиально держался несколько в стороне. В Круглом Углу я к тому же таскал под мышкой пачку газет. Листал их только для видимости. С одной стороны, мне нравилось выставлять на вид заголовки о расстреле и фотографии кровавой бойни в подобном интерьере, чувствуя себя свидетелем Иеговы со сторожевой башней на пешеходной зоне. С другой стороны, я пытался скрыться за газетными страницами, как детектив в старом гангстерском фильме. Я добивался только одного: подслушать и зафиксировать все, что происходит, без пробелов. Настолько полно, насколько это окажется возможным. В данном случае меня прежде всего интересовал эффект комбинации газетных сообщений с окружением Штази. Сопоставление проявлений насилия, казалось бы, не имеющих между собой ничего общего. Аппарат подавления из прошлого ГДР показался мне вдруг неким темным комментарием к этому амоку. Я предполагал обнаружить здесь обратную связь. Но мне не слишком удалось сохранить маскировку. Я не смог подавить определенную нервозность. И все время ловил себя на том, что опускал газету и неприкрыто разглядывал того или иного посетителя. И тебя тоже, Надя, ты, наверное, заметила это, как и все другие.
Вероятно, анекдот о Литтлтоне следовало понимать как реакцию на мой слишком явный шахматный ход. Видимо, для того и рассказали, чтобы я услышал, иначе с такого расстояния я вообще не смог бы ничего разобрать. Речь шла о показаниях одной из школьниц, которые снова и снова цитировали в СМИ. О том, как сумасшедший парень приставил ей ко лбу пистолет, как она попросила ее не убивать и как он пожалел ее и выстрелом в голову казнил другую девочку, оказавшуюся рядом. Кроме того, он выстрелил в лицо еще одному мальчику только потому, что оно, как он выразился, было черное. Изюминка анекдота заключалась в вопросе, какого цвета был негритянский мозг, брызнувший на стену. Я, конечно, сразу понял, что такого рода черный юмор не следует воспринимать буквально. Его адресатом являемся мы, мир взрослых, в данном случае я. В какой-то степени они таким образом открывали серию своих выпадов, все более грубых попыток раздражить, раздразнить меня, взбесить, как они это называли. После нашего приезда в Лейпциг они поначалу держались как можно дальше от меня, ограничиваясь враждебными взглядами и жестами. А потом стали воспринимать уже само мое присутствие как агрессию, на которую следует отвечать встречной агрессией. Не говоря уж о моих манерах и поведении.
Я убежден, что в определенном смысле, пусть неосознанно, они обвиняют меня в происходящем безумии. Ненавидят во мне представителя людей, которые, по их мнению, должны отвечать за то, что вообще возникает ненависть, ведущая к катастрофам вроде литтлтонской. Своим поведением в Лейпциге я предоставил им неоспоримое тому доказательство. И мне предъявляется счет не только за попытку самоубийства Кевина Майера и сцену в автобусе. Не только за кровавую бойню в Америке, о которой они уже забыли. Я — причина всех смутных эмоций, подспудно бурлящих в каждом их них. Я олицетворяю собой принцип, порождающий таких отморозков, как Эрик Харрис и Дилан Клеболд, и толкающий их в безумие уголовщины, мафиозной крутизны. Одни чувствуют, что их поймали с поличным, непонятно на чем, другие испытывают страх. И все вместе предпочли бы, чтобы я исчез с экрана. Так возникла некая курьезная солидарность. Они воспринимают себя как шайку ангелов мести. Перед собой они, видимо, оправдываются тем, что именно я разбудил в них этого демона. А коллеги стоят рядом и, за исключением Фрица Мёкера, который все больше мутирует в сторону армейского офицера, буквально парализованы.
Все это поддается анализу, хотя от этого не менее безумно. Однако я решил взять вину на себя. И именно потому, что полностью осознаю свою невиновность, то есть мою подразумеваемую невиновность. Потому что я, разумеется, несу часть ответственности, но я ведь виновен не более, чем любой другой. Разве что в моем лице, в моих поступках эту вину легче обнаружить. Я показываю ее им, так сказать, под увеличительным стеклом. В этом и состоит мой вызов. И они его приняли. Знаю, Надя, в сущности, я не оставляю вам иного выбора. И все-таки даже твои друзья, кажется, находят удовольствие в том, чтобы испробовать свои силы на неожиданно предоставленной игровой площадке. Одни открыли для себя удовольствие в том, чтобы травить, дразнить, унижать, загонять учителя в угол, а другие ловят кайф, глядя на них. Очевидно, я осуществляю функцию какого-то вентиля. Катализатора. Я медиум, через которого открывается реальность, обычно никогда не выходящая на поверхность. Реальность, от которой все в ужасе отшатываются и которая неощутима, пока не достигнута критическая точка непосредственной угрозы. Разумеется, кроме случаев, подобных литтлтонскому, когда реальность заявляет о себе чудовищным взрывом. Обнаружить реальность прежде, чем она сама обнаружит себя таким путем, именно в этом состоит мое намерение.
Только на тебя, Надя, это не производит впечатления, ты стала почти невидимой в массе остальных. Каждый раз, когда мне кажется, что я наконец поймал твой неизменно серьезный взгляд, я убеждаюсь — ты смотришь сквозь меня, ты смотришь сквозь всё. Как будто перед тобой вообще ничего нет.
И Мёкер смотрел сквозь меня, здесь, в бывшем Комитете госбезопасности. Но так, словно хотел мне показать, за кого он меня принимает. Во всяком случае вряд ли стоит недооценивать его личный вклад на первой фазе эскалации, в среду утром. Я заглядываю в венецианское окно музейного вестибюля. Этот мрамор досоциалистической эпохи являет собой более чем разительный контраст с остальным зданием, с линолеумными полами и желтыми обоями, решетками на всех дверях и окнах, открытой кабельной электропроводкой и старыми неуклюжими батареями. Трудно представить себе более угнетающую атмосферу. Все в основном сохранено в первоначальном виде. В вестибюле устроена экспозиция, документирующая этапы Мирной революции. Ситуация была гротескной, для меня вполне подходящей. Фриц Мёкер солдатским тоном докладывал о захвате Комитета 4 декабря 1989 года. Рядом с ним стояла официальный экскурсовод из Гражданского комитета Лейпцига, деловая, скромная, запуганная. А я с развернутой газетой обретался в хвосте группы и наблюдал и слушал спектакль, словно некая реинкарнация офицера госбезопасности. Конечно, наш добрый Фриц уже отказался от идеи задействовать меня как преподавателя в своем молодцеватом курсе истории. Вместо этого он беспощадно экзаменовал оберегаемых овечек по всем разделам выставки. О, эти строгие глаза за увеличительными линзами никелированных очков! ОД — оперативные действия, КПЗ — камера предварительного заключения, КК — конспиративная квартира, ЛОК — личный оперативный контроль, господин Мёкер. Дважды два — четыре. Факты скукоживаются в задание для тестов и контрольных работ. Не знаю, какую цель он преследовал. Думаю, это была абсурдная, параноидальная попытка вдолбить поколению подростков, которые даже ему внушают все больший страх, мысль, сформулированную Гражданским комитетом: «Знакомство с экспозицией помогает посетителю осознать ценность свободы и демократии». И все присели на задние лапы и сорвали зло на мне. Я оказался подходящей кандидатурой. Сначала они пытались действовать как можно осторожнее. Но все-таки я уверен, что Мёкер что-то заметил. Я думаю, он терзался сомнениями, обязан ли, или не обязан вмешаться. С одной стороны, он бы с удовольствием строго отечески пожурил и призвал к порядку нарушителей спокойствия, с другой стороны, весьма желательно, чтобы они устроили мне взбучку. Не мытьем, так катаньем, видимо, он так рассудил. Мы ведь все для него малые дети, а он экс-марксист и неоконсерватор, и весь опыт и все аргументы на его стороне. В итоге он проигнорировал промежуточные эпизоды тогдашних событий. Мы осматривали стенд с экспонатами из спецлаборатории, фальшивые бороды, парики, очки, ватные животы, чемоданы со стандартными комплектами одежды для оперативной личной маскировки (ОЛМ), когда кто-то со всей силы наступил мне на ногу, так что я громко вскрикнул. Немного позже, перед витриной с консервами из так называемой кладовой запахов, я получил пинок под колено и едва устоял на ногах. Кроме меня, никто не шелохнулся. Мёкер невозмутимо продолжал свой мрачный доклад, не запнувшись ни на секунду.
И конечно, обеспокоенные коллеги тут же последовали его примеру. Демонстративно проигнорировали все дальнейшие инциденты. Школьники, разумеется, этим воспользовались. Они слишком хорошо понимали, что им в принципе предоставлена полная свобода отмщения. Они проверяли на ощупь, как далеко могут зайти, пядь за пядью отодвигая границы дозволенного. Меня это, конечно, не смутило. Я не отступил ни на миллиметр. И противостояние ужесточилось. Все новые мальчики и девочки объединялись в группы, настроенные против меня. Лишь несколько человек присутствовали в них неизменно. В том числе Дэни Тодорик и Амелия Кляйнкнехт. И Марлон Франке, и даже Наташа Обермайер. Они толкали меня в спину, наступали на ноги, пинали, под конец кто-то даже ткнул меня кулаком в живот. На прогулках по центру они чуть ли не сбивали меня с ног. Когда мы осматривали за городом Памятник битвы народов, они однажды взяли меня в кольцо. Кто-то плюнул в меня. Попал в шею. Вчера, незадолго до отправления на Новую территорию ярмарки, они попытались выпихнуть меня из трамвая. Я успел удержаться, но так ударился головой о стояк, что из носа пошла кровь. На ярмарке я зашел в туалет, чтобы умыться. Вслед за мной ввалилась команда школьников, человек пять-шесть. Я влетел в кабину, заперся, дождался, пока они ушли. Но, как всегда, я сразу же двинулся за ними по пятам. Я ничего не предпринимал, просто находился поблизости. Останавливался, когда они останавливались, следовал за ними, когда они пытались от меня отделаться, держал постоянную дистанцию в несколько метров. Все это происходило без всякой спешки, так сказать, безмолвно. А коллеги, как говорится, смотрели и не видели и действительно ничего не слышали.
С тех пор я испытываю к ним только презрение. При виде их меня начинает тошнить. Эту трусость, предательство, которое они совершают по отношению не ко мне, но к себе самим, своей профессии. Они боятся, боятся за свою шкуру. Даже Кристель Шнайдер, которая годами пыталась бороться с трусостью, поддалась. Конечно, они никому не желают зла, они хотят только, чтобы их оставили в покое. С тридцати лет они мечтают о пенсии. Никогда прежде я не разделял так страстно желания подростков набить морду кому-нибудь, любому взрослому. Никогда прежде я не сумел бы так хорошо проследить, как в мозгу школьника возникает импульс к открытому насилию. Это некий акт проявления искренности, сопротивления лицемерной безобидности. Проблема в том, что этих ханжей нельзя атаковать. Они неприкосновенны, их вроде как нет на месте. Драться с ними — все равно что лупить кулаками по воздуху. Значит, находятся другие цели, которые подворачиваются более или менее случайно. В данном случае это я. Я предоставляю себя в их распоряжение. Я говорю: избейте меня. Эти люди даже ни разу не получили наказания. Возьмите меня вместо того, чтобы искать кого-то, кто в принципе ничем не заслуживает вашей ненависти. Так я требую удовлетворения, бросаю им вызов, Надя. Это моя победа, если угодно. Чтобы они не пренебрегли мной как жертвой.
Не в последнюю очередь по этой причине я надеюсь, что сегодня уже не встречу никого из так называемых коллег. Например, теперь. Я пересекаю площадь у церкви Св. Фомы. За церковью стоит Бозехауз, где находится Музей Баха. К счастью, маловероятно, что они торчат там после пяти вечера. Ага, вот. Впереди по Рыночной площади метрах в двухстах от меня проходят Спайс-герлы. Но где я найду остальных? То есть более узкий круг противников? Компашку, которая снова сплотилась вокруг тебя, Надя? В которую ты забилась и прячешься? Где ты, Надя?
Почти полчаса, высматривая вас, я хожу взад-вперед по улице. Уже начинает смеркаться, а о вас ни слуху ни духу. Хотите заставить меня подрыгаться. Наверняка прячетесь в каком-то углу и наблюдаете за мной. Я в самом деле понемногу теряю терпение. Только что в каком-то переулке мне померещился Дэни в черном кожаном костюме. Он, кажется, повернул за угол. Я побежал вслед, держа руку в кармане брюк, а в руке нож. И чуть было не сбил с ног прохожего, ожидавшего тут же, за углом, пока его борзая помочится на стену какой-то новостройки. Он бросил на меня такой недоуменный взгляд через плечо, что я готов был заколоть его на месте.
Вернувшись к церкви Св. Фомы, я жду, опершись о стену, окружающую двор. Мне нужно перевести дух. И нога опять разболелась. Передо мной помпезно раззолоченный купол Коммерческого банка, за мной готовые к сносу павильоны Ярмарки эпохи ГДР. В городе полно таких вот противоречий. И в них отражаются люди. Я жду. До сих пор я всегда рано или поздно находил компашку. Мимо проходит крикливая группа хиппи. А вот в тот же проулок устремляется небольшой отряд неонацистов. У светофора стоит девица-панк в палестинском платке. На ее разодранных джинсах красуется нашивка с перечеркнутой свастикой. Из раскрытого рюкзачка свешиваются косынки фанатов разных футбольных клубов. Они развеваются за ее спиной как хоругви, когда она переходит улицу: Я несколько раз видел ее в одном из этих балаганов, артистических кафе, когда ночью попал туда вслед за моими бывшими любимыми учениками. Может быть, это знак. Вообще-то сейчас еще рано. Но я иду туда.
Усаживаюсь, как водится, у окна, за ним — строительные леса, закрытые пленкой. Из-за этого узкий переулок Старого города стал совсем тесным. Прохожим приходится протискиваться гуськом вплотную к этому окну. Хорошо, что мне они отсюда видны, а я им нет. Я проверял, несколько раз уже сидел здесь в засаде. Пока что компашка заявлялась сюда каждый вечер. Я следил за ними ночь за ночью. Ты, Надя, конечно, каждый раз тусовалась со всеми. Когда я их однажды потерял, когда им удалось слинять, я обошел бесчисленное множество питейных заведений. И наконец на этом наблюдательном пункте я снова сел им на хвост.
Их тянуло в такие вот странно убогие кабаки, чем-то напоминавшие мне кафе «No Future» начала восьмидесятых, где мы постоянно встречались, когда я сам был студентом. Здесь, например, потемневшая штукатурка, прокуренное помещение, свечи и огромные пластиковые пепельницы, следы от потушенных сигарет на столах, за которыми пьют пиво прямо из бутылки. Другие бары, напротив, слишком ярко освещены. Мебель из металла, голые белые стены, скудно декорированные американскими рекламными постерами шестидесятых годов, все это выглядит западнее, чем сам Запад. Во всяком случае постоянная публика была поразительно молчаливой, атмосфера серьезной, почти угнетающей, музыка принципиально оглушительно громкой, стайлинг и манера одеваться совершенно непостижимыми для меня. Сколько раз я думал, что угодил в какой-то праворадикальный притон, настолько черными и выбритыми и готовыми к насилию выглядели посетители. Пока наконец не обнаружил где-то антифашистские листовки. Если я все-таки заставал в каком-нибудь заведении нашу компашку, то сразу же присаживался у стойки. Тогда они, держась на расстоянии, сбивались в кучу и время от времени бросали на меня взгляды. И больше не обращали внимания. По крайней мере притворялись, что не обращают. Я ни на секунду не выпускал их из виду. Я ждал. Думал, что они в какой-то форме пошлют мне какую-то информацию, что ли. У меня в самом деле была идея, что они, как тогда, в репетиционном подвале, девять месяцев назад, вдруг что-то для меня разыграют. Что здесь, в накаленной и, так сказать, более реалистической обстановке они сподобятся наконец представить менее лживую инсценировку. Я безоглядно предоставлял себя в их распоряжение и надеялся на ответный ход, на столь же безоглядный ответ. Я был убежден, что этот ответ — их неоплаченный долг. А мой неоплаченный долг в том, чтобы всеми средствами вынудить их дать мне ответ.
Не знаю, понимали ли они, что мне было важно только это. И поначалу было незаметно, что они готовы пойти навстречу моему невысказанному желанию. Время от времени кое-кто из учеников неожиданно делал поползновения атаковать меня. Они подбегали и с разъяренными минами выстраивали стенку метрах в двух от стойки. Но импульс так же быстро угасал, как и возникал, и они с презрительными жестами возвращались на свои места. Только дважды граница была нарушена. Карин Кирш прямо-таки с разбегу влетела в запретную зону. Состроив кислую мину, она чуть не столкнула меня с табурета и, вызывающе передернув плечами, продефилировала мимо в направлении туалета. Через полчаса рядом со мной у стойки оказался Марлон Франке, заказал кружку пива, вылил ее мне на колени и заказал еще.
Но постепенно такого рода наскоки становились все реже. Например, в предыдущие ночи они особенно не старались избавиться от моей слежки. Может быть, смирились, а может быть, торчать у меня на глазах стало для них потребностью. Может быть, постоянное присутствие лихорадочно заинтересованного зрителя, который, однако, никогда ни во что не вмешивается, со временем стало им приятно. Может быть, потому, что они, не имея никаких заслуг, могли казаться себе значительными личностями. Во всяком случае по ночам атмосфера становилась менее напряженной, зато днем все более накалялась. Странный контраст. Мне казалось, что они как бы пытались преодолеть свой страх публичного выступления. Поначалу дело ограничивалось несколькими выходками. Они имитировали развязность, проходя через кафе, как по сцене. Аффектированный смех, вымученные дурачества сменялись фазами мрачной меланхолии, когда некоторые из них театрально приставали с грубостями к посторонним людям. Потом они пытались привлечь к себе внимание, бесстыже тискаясь и целуясь взасос у всех на глазах, словно им приспичило доказать, что для них не существует никаких табу. Все это производило впечатление перебора и одновременно неуверенности, как будто они хотели и боялись пересечь улицу в неположенном месте. И постоянно оглядывались на тебя, Надя. А ты на них не смотрела. Дэни Тодорик увивался вокруг Амелии Кляйнкнехт, но его глаза, казалось, постоянно просили у тебя на это позволения. Однажды он даже встал перед тобой на колени, целовал твои руки. Все явно нуждались в твоем одобрении, не знаю, заметила ли ты это. Потому что почти все время только присутствовала, неподвижно сидела и молчала. Они заговаривали с тобой все более возбужденно. Я, конечно, не мог разобрать ни слова. Все равно твое лицо ничего не выражало, ни малейшей реакции.
И все-таки они не прекратили своих попыток. Они пробуют все новые сценарии, надеясь вывести из равновесия тебя, меня, себя самих, не знаю кого. Экзальтированная развязность постепенно уступила место холодной ритуализации. Осталась одна игра. Игра, которая уже не пыталась притворяться правдой жизни. И потому обрела убедительность, жесткость. Этот поворот на сто восемьдесят градусов произошел во время посещения дискотеки. Вся группа толпилась на почти пустой танцевальной площадке, ты тоже. И вдруг вы бросились врассыпную. Остались только Дэни Тодорик и Эркан Фискарин, который в Лейпциге вроде бы примкнул к компашке. Они стояли друг против друга, в руке у Дэни нож. Понятия не имею, что предшествовало этой сцене, что они не поделили. Да это и не важно. Через минуту они слились в объятиях. И нельзя было разобрать, то ли они борются, то ли покачиваются в такт музыке. Через мгновение нож оказался в руке Эркана. Парень исчез в направлении бара и вскоре вернулся — без рубашки — на уже более оживленную танцплощадку. Смуглая кожа Эркана блестела в свете мерцающих свечей. На обнаженном торсе, на животе — руны СС. Порезы слегка кровоточили.
Я не понял, какую идею он хотел выразить, с его-то турецким происхождением. И до сих пор не понимаю. Только сразу почувствовал, что это прорыв. Потом у себя в комнате сам попробовал вырезать знаки на своей коже. Ощущение, словно боль от раны раскрывает какую-то дверь. Словно таким образом можно приблизиться хоть к одному аспекту реальности. Не саму реальность ощутить, но то, что она творит с человеком. Впервые за много времени я снова думал о тебе, Надя. То есть думал о том, что нечто в моем теле неумолчно, через наше молчание, взывает к тебе, зовет тебя. Точнее говоря, я слышал, как кричит во мне та часть, которая есть ты, я слышал, как ты во мне кричишь.
И на следующую ночь, это было вчера, тебя словно подменили. Словно ты вдруг проснулась, очнулась, летала от одного к другому, всех обнимала, что-то шептала им на ухо, пристально смотрела в мою сторону. Знаешь, когда ты наконец встала прямо передо мной и бесконечно долго, несколько секунд или минут, неподвижно и стоически разглядывала меня, я подумал, что вижу свое отражение в зеркале. Отражение на какой-то миг выступило из рамы и, казалось, хотело стать действительностью. Разумеется, я решил выстоять любой ценой. Я удерживал эту позицию сколько мог. Но ты не оставила мне иного выбора. Мне пришлось опустить глаза, чтобы не заговорить, не подойти, не коснуться тебя. Каждой клеткой тела я чувствовал, что это разрушило бы все, чего я сумел добиться. И я ушел из кафе не оглянувшись. И на обратном пути в общежитие, когда вы двинулись за мной, внезапно войдя в роль преследователей, я понял, что поступил единственно правильно. Мое поражение было вашей победой. Ваша победа была моей победой в моем поражении. С тех пор я совершенно уверен: сегодня последний вечер в Лейпциге, сегодня я получу ответ, которого добивался от вас все это время.
Постепенно я начинаю спрашивать себя, вдруг я ошибся. Скоро десять. Уже три часа я торчу у окна в кафе, и все еще никого на горизонте. Утром тоже царило странное спокойствие. Мы осматривали построенный в 1915 году, недавно отремонтированный Главный вокзал. Это задумывалось как завершающий аккорд нашего классного путешествия. И меня совершенно никто не трогал, словно в одностороннем порядке было объявлено перемирие. Я расценил это как затишье перед бурей. Между тем я начал опасаться, что ситуация разрядится, турбулентности улягутся, приоткрывшаяся маленькая мрачная щель сомкнется. И снова все будет так, словно ничего не случилось. Я открываю лежащую на столе газету. На Балканах снова падают бомбы. О Литтлтоне ни строки. Да и к чему? Любое напоминание — лишь пена чужого кошмара. Даже я смогу, как и все другие, уютно расположиться в этой зоне вечно прекрасной погоды с ее случайными грозами на горизонте. Научусь любоваться ими, как фейерверками. Перестану стремиться к тому, чтобы составить собственную картину мира, свое представление о людях. Моя жизнь продолжится. Даже после Лейпцига. Буду бегать трусцой, работать. Обрету спокойствие. Ведь у меня все хорошо. Я буду… У окна стоит Надя.
За окном проходит улица Кете Кольвиц. То, что я снова набрался наглости взять с собой диктофон, должно непременно их спровоцировать. В конце концов, сигнал к открытой вражде поступил из этой штуки. После случая в автобусе это дело решенное. Идет война. Кто не слушается тут? Для таких найдется кнут. Он преследует нас, он спятил, сам не знает, чего хочет, мы завалим эту свинью и так далее. Кое-что в этом духе мне удалось уловить. Плюс сообщения о событиях вторника, 20 апреля. Двое подростков в одной американской школе застрелили двенадцать школьников, учителя и застрелились сами. В день рождения Гитлера. На экране телевизора, на первых страницах газет залитый кровью мальчишка, который пытался спастись, выпрыгнув из окна школьного здания в Литтлтоне, штат Колорадо. Все стояли в холле и смотрели наверх, на экран. Говорили мало. Напротив, создавалось впечатление, что и школьники, и учителя прямо-таки прятались под этими картинками и новостями. Правда, их движения и жесты сразу замедлились. Тела словно отяжелели. На несколько секунд. На лицах отразился ужас, или беспомощность, или страх. Учителя окаменели. Мне показалось, что кое-кто испытал что-то вроде злорадства, а двое-трое парней даже тайную солидарность с убийцами. Одновременно они всячески пытались выйти из состояния возбуждения, им самим было жутко. Некоторые, например, вдруг ни с того ни с сего захихикали. Но очень скоро, так же неожиданно, вернулись в свое прежнее состояние. Одни начали травить циничные анекдоты, другие встретили их взрывами истерического смеха. На следующий день страшная бойня была, казалось, забыта.
То есть на следующее утро это событие еще, конечно, занимало всех. Мы осматривали выставку «Штази — власть и банальность — улики преступления» в так называемом Круглом Углу. Теперь я сижу на ступенях перед входом на эту выставку. Мне только что показалось, что впереди на перекрестке я заметил Майка Бентца и Карин Кирш. Я бросился туда, хотел пойти за ними. Но когда добежал до Дитрихринг, они давно исчезли. Здесь, на выставке в бывшем лейпцигском Комитете госбезопасности я, во всяком случае, дословно записал один из этих циничных анекдотов. Во время всех экскурсий я принципиально держался несколько в стороне. В Круглом Углу я к тому же таскал под мышкой пачку газет. Листал их только для видимости. С одной стороны, мне нравилось выставлять на вид заголовки о расстреле и фотографии кровавой бойни в подобном интерьере, чувствуя себя свидетелем Иеговы со сторожевой башней на пешеходной зоне. С другой стороны, я пытался скрыться за газетными страницами, как детектив в старом гангстерском фильме. Я добивался только одного: подслушать и зафиксировать все, что происходит, без пробелов. Настолько полно, насколько это окажется возможным. В данном случае меня прежде всего интересовал эффект комбинации газетных сообщений с окружением Штази. Сопоставление проявлений насилия, казалось бы, не имеющих между собой ничего общего. Аппарат подавления из прошлого ГДР показался мне вдруг неким темным комментарием к этому амоку. Я предполагал обнаружить здесь обратную связь. Но мне не слишком удалось сохранить маскировку. Я не смог подавить определенную нервозность. И все время ловил себя на том, что опускал газету и неприкрыто разглядывал того или иного посетителя. И тебя тоже, Надя, ты, наверное, заметила это, как и все другие.
Вероятно, анекдот о Литтлтоне следовало понимать как реакцию на мой слишком явный шахматный ход. Видимо, для того и рассказали, чтобы я услышал, иначе с такого расстояния я вообще не смог бы ничего разобрать. Речь шла о показаниях одной из школьниц, которые снова и снова цитировали в СМИ. О том, как сумасшедший парень приставил ей ко лбу пистолет, как она попросила ее не убивать и как он пожалел ее и выстрелом в голову казнил другую девочку, оказавшуюся рядом. Кроме того, он выстрелил в лицо еще одному мальчику только потому, что оно, как он выразился, было черное. Изюминка анекдота заключалась в вопросе, какого цвета был негритянский мозг, брызнувший на стену. Я, конечно, сразу понял, что такого рода черный юмор не следует воспринимать буквально. Его адресатом являемся мы, мир взрослых, в данном случае я. В какой-то степени они таким образом открывали серию своих выпадов, все более грубых попыток раздражить, раздразнить меня, взбесить, как они это называли. После нашего приезда в Лейпциг они поначалу держались как можно дальше от меня, ограничиваясь враждебными взглядами и жестами. А потом стали воспринимать уже само мое присутствие как агрессию, на которую следует отвечать встречной агрессией. Не говоря уж о моих манерах и поведении.
Я убежден, что в определенном смысле, пусть неосознанно, они обвиняют меня в происходящем безумии. Ненавидят во мне представителя людей, которые, по их мнению, должны отвечать за то, что вообще возникает ненависть, ведущая к катастрофам вроде литтлтонской. Своим поведением в Лейпциге я предоставил им неоспоримое тому доказательство. И мне предъявляется счет не только за попытку самоубийства Кевина Майера и сцену в автобусе. Не только за кровавую бойню в Америке, о которой они уже забыли. Я — причина всех смутных эмоций, подспудно бурлящих в каждом их них. Я олицетворяю собой принцип, порождающий таких отморозков, как Эрик Харрис и Дилан Клеболд, и толкающий их в безумие уголовщины, мафиозной крутизны. Одни чувствуют, что их поймали с поличным, непонятно на чем, другие испытывают страх. И все вместе предпочли бы, чтобы я исчез с экрана. Так возникла некая курьезная солидарность. Они воспринимают себя как шайку ангелов мести. Перед собой они, видимо, оправдываются тем, что именно я разбудил в них этого демона. А коллеги стоят рядом и, за исключением Фрица Мёкера, который все больше мутирует в сторону армейского офицера, буквально парализованы.
Все это поддается анализу, хотя от этого не менее безумно. Однако я решил взять вину на себя. И именно потому, что полностью осознаю свою невиновность, то есть мою подразумеваемую невиновность. Потому что я, разумеется, несу часть ответственности, но я ведь виновен не более, чем любой другой. Разве что в моем лице, в моих поступках эту вину легче обнаружить. Я показываю ее им, так сказать, под увеличительным стеклом. В этом и состоит мой вызов. И они его приняли. Знаю, Надя, в сущности, я не оставляю вам иного выбора. И все-таки даже твои друзья, кажется, находят удовольствие в том, чтобы испробовать свои силы на неожиданно предоставленной игровой площадке. Одни открыли для себя удовольствие в том, чтобы травить, дразнить, унижать, загонять учителя в угол, а другие ловят кайф, глядя на них. Очевидно, я осуществляю функцию какого-то вентиля. Катализатора. Я медиум, через которого открывается реальность, обычно никогда не выходящая на поверхность. Реальность, от которой все в ужасе отшатываются и которая неощутима, пока не достигнута критическая точка непосредственной угрозы. Разумеется, кроме случаев, подобных литтлтонскому, когда реальность заявляет о себе чудовищным взрывом. Обнаружить реальность прежде, чем она сама обнаружит себя таким путем, именно в этом состоит мое намерение.
Только на тебя, Надя, это не производит впечатления, ты стала почти невидимой в массе остальных. Каждый раз, когда мне кажется, что я наконец поймал твой неизменно серьезный взгляд, я убеждаюсь — ты смотришь сквозь меня, ты смотришь сквозь всё. Как будто перед тобой вообще ничего нет.
И Мёкер смотрел сквозь меня, здесь, в бывшем Комитете госбезопасности. Но так, словно хотел мне показать, за кого он меня принимает. Во всяком случае вряд ли стоит недооценивать его личный вклад на первой фазе эскалации, в среду утром. Я заглядываю в венецианское окно музейного вестибюля. Этот мрамор досоциалистической эпохи являет собой более чем разительный контраст с остальным зданием, с линолеумными полами и желтыми обоями, решетками на всех дверях и окнах, открытой кабельной электропроводкой и старыми неуклюжими батареями. Трудно представить себе более угнетающую атмосферу. Все в основном сохранено в первоначальном виде. В вестибюле устроена экспозиция, документирующая этапы Мирной революции. Ситуация была гротескной, для меня вполне подходящей. Фриц Мёкер солдатским тоном докладывал о захвате Комитета 4 декабря 1989 года. Рядом с ним стояла официальный экскурсовод из Гражданского комитета Лейпцига, деловая, скромная, запуганная. А я с развернутой газетой обретался в хвосте группы и наблюдал и слушал спектакль, словно некая реинкарнация офицера госбезопасности. Конечно, наш добрый Фриц уже отказался от идеи задействовать меня как преподавателя в своем молодцеватом курсе истории. Вместо этого он беспощадно экзаменовал оберегаемых овечек по всем разделам выставки. О, эти строгие глаза за увеличительными линзами никелированных очков! ОД — оперативные действия, КПЗ — камера предварительного заключения, КК — конспиративная квартира, ЛОК — личный оперативный контроль, господин Мёкер. Дважды два — четыре. Факты скукоживаются в задание для тестов и контрольных работ. Не знаю, какую цель он преследовал. Думаю, это была абсурдная, параноидальная попытка вдолбить поколению подростков, которые даже ему внушают все больший страх, мысль, сформулированную Гражданским комитетом: «Знакомство с экспозицией помогает посетителю осознать ценность свободы и демократии». И все присели на задние лапы и сорвали зло на мне. Я оказался подходящей кандидатурой. Сначала они пытались действовать как можно осторожнее. Но все-таки я уверен, что Мёкер что-то заметил. Я думаю, он терзался сомнениями, обязан ли, или не обязан вмешаться. С одной стороны, он бы с удовольствием строго отечески пожурил и призвал к порядку нарушителей спокойствия, с другой стороны, весьма желательно, чтобы они устроили мне взбучку. Не мытьем, так катаньем, видимо, он так рассудил. Мы ведь все для него малые дети, а он экс-марксист и неоконсерватор, и весь опыт и все аргументы на его стороне. В итоге он проигнорировал промежуточные эпизоды тогдашних событий. Мы осматривали стенд с экспонатами из спецлаборатории, фальшивые бороды, парики, очки, ватные животы, чемоданы со стандартными комплектами одежды для оперативной личной маскировки (ОЛМ), когда кто-то со всей силы наступил мне на ногу, так что я громко вскрикнул. Немного позже, перед витриной с консервами из так называемой кладовой запахов, я получил пинок под колено и едва устоял на ногах. Кроме меня, никто не шелохнулся. Мёкер невозмутимо продолжал свой мрачный доклад, не запнувшись ни на секунду.
И конечно, обеспокоенные коллеги тут же последовали его примеру. Демонстративно проигнорировали все дальнейшие инциденты. Школьники, разумеется, этим воспользовались. Они слишком хорошо понимали, что им в принципе предоставлена полная свобода отмщения. Они проверяли на ощупь, как далеко могут зайти, пядь за пядью отодвигая границы дозволенного. Меня это, конечно, не смутило. Я не отступил ни на миллиметр. И противостояние ужесточилось. Все новые мальчики и девочки объединялись в группы, настроенные против меня. Лишь несколько человек присутствовали в них неизменно. В том числе Дэни Тодорик и Амелия Кляйнкнехт. И Марлон Франке, и даже Наташа Обермайер. Они толкали меня в спину, наступали на ноги, пинали, под конец кто-то даже ткнул меня кулаком в живот. На прогулках по центру они чуть ли не сбивали меня с ног. Когда мы осматривали за городом Памятник битвы народов, они однажды взяли меня в кольцо. Кто-то плюнул в меня. Попал в шею. Вчера, незадолго до отправления на Новую территорию ярмарки, они попытались выпихнуть меня из трамвая. Я успел удержаться, но так ударился головой о стояк, что из носа пошла кровь. На ярмарке я зашел в туалет, чтобы умыться. Вслед за мной ввалилась команда школьников, человек пять-шесть. Я влетел в кабину, заперся, дождался, пока они ушли. Но, как всегда, я сразу же двинулся за ними по пятам. Я ничего не предпринимал, просто находился поблизости. Останавливался, когда они останавливались, следовал за ними, когда они пытались от меня отделаться, держал постоянную дистанцию в несколько метров. Все это происходило без всякой спешки, так сказать, безмолвно. А коллеги, как говорится, смотрели и не видели и действительно ничего не слышали.
С тех пор я испытываю к ним только презрение. При виде их меня начинает тошнить. Эту трусость, предательство, которое они совершают по отношению не ко мне, но к себе самим, своей профессии. Они боятся, боятся за свою шкуру. Даже Кристель Шнайдер, которая годами пыталась бороться с трусостью, поддалась. Конечно, они никому не желают зла, они хотят только, чтобы их оставили в покое. С тридцати лет они мечтают о пенсии. Никогда прежде я не разделял так страстно желания подростков набить морду кому-нибудь, любому взрослому. Никогда прежде я не сумел бы так хорошо проследить, как в мозгу школьника возникает импульс к открытому насилию. Это некий акт проявления искренности, сопротивления лицемерной безобидности. Проблема в том, что этих ханжей нельзя атаковать. Они неприкосновенны, их вроде как нет на месте. Драться с ними — все равно что лупить кулаками по воздуху. Значит, находятся другие цели, которые подворачиваются более или менее случайно. В данном случае это я. Я предоставляю себя в их распоряжение. Я говорю: избейте меня. Эти люди даже ни разу не получили наказания. Возьмите меня вместо того, чтобы искать кого-то, кто в принципе ничем не заслуживает вашей ненависти. Так я требую удовлетворения, бросаю им вызов, Надя. Это моя победа, если угодно. Чтобы они не пренебрегли мной как жертвой.
Не в последнюю очередь по этой причине я надеюсь, что сегодня уже не встречу никого из так называемых коллег. Например, теперь. Я пересекаю площадь у церкви Св. Фомы. За церковью стоит Бозехауз, где находится Музей Баха. К счастью, маловероятно, что они торчат там после пяти вечера. Ага, вот. Впереди по Рыночной площади метрах в двухстах от меня проходят Спайс-герлы. Но где я найду остальных? То есть более узкий круг противников? Компашку, которая снова сплотилась вокруг тебя, Надя? В которую ты забилась и прячешься? Где ты, Надя?
Почти полчаса, высматривая вас, я хожу взад-вперед по улице. Уже начинает смеркаться, а о вас ни слуху ни духу. Хотите заставить меня подрыгаться. Наверняка прячетесь в каком-то углу и наблюдаете за мной. Я в самом деле понемногу теряю терпение. Только что в каком-то переулке мне померещился Дэни в черном кожаном костюме. Он, кажется, повернул за угол. Я побежал вслед, держа руку в кармане брюк, а в руке нож. И чуть было не сбил с ног прохожего, ожидавшего тут же, за углом, пока его борзая помочится на стену какой-то новостройки. Он бросил на меня такой недоуменный взгляд через плечо, что я готов был заколоть его на месте.
Вернувшись к церкви Св. Фомы, я жду, опершись о стену, окружающую двор. Мне нужно перевести дух. И нога опять разболелась. Передо мной помпезно раззолоченный купол Коммерческого банка, за мной готовые к сносу павильоны Ярмарки эпохи ГДР. В городе полно таких вот противоречий. И в них отражаются люди. Я жду. До сих пор я всегда рано или поздно находил компашку. Мимо проходит крикливая группа хиппи. А вот в тот же проулок устремляется небольшой отряд неонацистов. У светофора стоит девица-панк в палестинском платке. На ее разодранных джинсах красуется нашивка с перечеркнутой свастикой. Из раскрытого рюкзачка свешиваются косынки фанатов разных футбольных клубов. Они развеваются за ее спиной как хоругви, когда она переходит улицу: Я несколько раз видел ее в одном из этих балаганов, артистических кафе, когда ночью попал туда вслед за моими бывшими любимыми учениками. Может быть, это знак. Вообще-то сейчас еще рано. Но я иду туда.
Усаживаюсь, как водится, у окна, за ним — строительные леса, закрытые пленкой. Из-за этого узкий переулок Старого города стал совсем тесным. Прохожим приходится протискиваться гуськом вплотную к этому окну. Хорошо, что мне они отсюда видны, а я им нет. Я проверял, несколько раз уже сидел здесь в засаде. Пока что компашка заявлялась сюда каждый вечер. Я следил за ними ночь за ночью. Ты, Надя, конечно, каждый раз тусовалась со всеми. Когда я их однажды потерял, когда им удалось слинять, я обошел бесчисленное множество питейных заведений. И наконец на этом наблюдательном пункте я снова сел им на хвост.
Их тянуло в такие вот странно убогие кабаки, чем-то напоминавшие мне кафе «No Future» начала восьмидесятых, где мы постоянно встречались, когда я сам был студентом. Здесь, например, потемневшая штукатурка, прокуренное помещение, свечи и огромные пластиковые пепельницы, следы от потушенных сигарет на столах, за которыми пьют пиво прямо из бутылки. Другие бары, напротив, слишком ярко освещены. Мебель из металла, голые белые стены, скудно декорированные американскими рекламными постерами шестидесятых годов, все это выглядит западнее, чем сам Запад. Во всяком случае постоянная публика была поразительно молчаливой, атмосфера серьезной, почти угнетающей, музыка принципиально оглушительно громкой, стайлинг и манера одеваться совершенно непостижимыми для меня. Сколько раз я думал, что угодил в какой-то праворадикальный притон, настолько черными и выбритыми и готовыми к насилию выглядели посетители. Пока наконец не обнаружил где-то антифашистские листовки. Если я все-таки заставал в каком-нибудь заведении нашу компашку, то сразу же присаживался у стойки. Тогда они, держась на расстоянии, сбивались в кучу и время от времени бросали на меня взгляды. И больше не обращали внимания. По крайней мере притворялись, что не обращают. Я ни на секунду не выпускал их из виду. Я ждал. Думал, что они в какой-то форме пошлют мне какую-то информацию, что ли. У меня в самом деле была идея, что они, как тогда, в репетиционном подвале, девять месяцев назад, вдруг что-то для меня разыграют. Что здесь, в накаленной и, так сказать, более реалистической обстановке они сподобятся наконец представить менее лживую инсценировку. Я безоглядно предоставлял себя в их распоряжение и надеялся на ответный ход, на столь же безоглядный ответ. Я был убежден, что этот ответ — их неоплаченный долг. А мой неоплаченный долг в том, чтобы всеми средствами вынудить их дать мне ответ.
Не знаю, понимали ли они, что мне было важно только это. И поначалу было незаметно, что они готовы пойти навстречу моему невысказанному желанию. Время от времени кое-кто из учеников неожиданно делал поползновения атаковать меня. Они подбегали и с разъяренными минами выстраивали стенку метрах в двух от стойки. Но импульс так же быстро угасал, как и возникал, и они с презрительными жестами возвращались на свои места. Только дважды граница была нарушена. Карин Кирш прямо-таки с разбегу влетела в запретную зону. Состроив кислую мину, она чуть не столкнула меня с табурета и, вызывающе передернув плечами, продефилировала мимо в направлении туалета. Через полчаса рядом со мной у стойки оказался Марлон Франке, заказал кружку пива, вылил ее мне на колени и заказал еще.
Но постепенно такого рода наскоки становились все реже. Например, в предыдущие ночи они особенно не старались избавиться от моей слежки. Может быть, смирились, а может быть, торчать у меня на глазах стало для них потребностью. Может быть, постоянное присутствие лихорадочно заинтересованного зрителя, который, однако, никогда ни во что не вмешивается, со временем стало им приятно. Может быть, потому, что они, не имея никаких заслуг, могли казаться себе значительными личностями. Во всяком случае по ночам атмосфера становилась менее напряженной, зато днем все более накалялась. Странный контраст. Мне казалось, что они как бы пытались преодолеть свой страх публичного выступления. Поначалу дело ограничивалось несколькими выходками. Они имитировали развязность, проходя через кафе, как по сцене. Аффектированный смех, вымученные дурачества сменялись фазами мрачной меланхолии, когда некоторые из них театрально приставали с грубостями к посторонним людям. Потом они пытались привлечь к себе внимание, бесстыже тискаясь и целуясь взасос у всех на глазах, словно им приспичило доказать, что для них не существует никаких табу. Все это производило впечатление перебора и одновременно неуверенности, как будто они хотели и боялись пересечь улицу в неположенном месте. И постоянно оглядывались на тебя, Надя. А ты на них не смотрела. Дэни Тодорик увивался вокруг Амелии Кляйнкнехт, но его глаза, казалось, постоянно просили у тебя на это позволения. Однажды он даже встал перед тобой на колени, целовал твои руки. Все явно нуждались в твоем одобрении, не знаю, заметила ли ты это. Потому что почти все время только присутствовала, неподвижно сидела и молчала. Они заговаривали с тобой все более возбужденно. Я, конечно, не мог разобрать ни слова. Все равно твое лицо ничего не выражало, ни малейшей реакции.
И все-таки они не прекратили своих попыток. Они пробуют все новые сценарии, надеясь вывести из равновесия тебя, меня, себя самих, не знаю кого. Экзальтированная развязность постепенно уступила место холодной ритуализации. Осталась одна игра. Игра, которая уже не пыталась притворяться правдой жизни. И потому обрела убедительность, жесткость. Этот поворот на сто восемьдесят градусов произошел во время посещения дискотеки. Вся группа толпилась на почти пустой танцевальной площадке, ты тоже. И вдруг вы бросились врассыпную. Остались только Дэни Тодорик и Эркан Фискарин, который в Лейпциге вроде бы примкнул к компашке. Они стояли друг против друга, в руке у Дэни нож. Понятия не имею, что предшествовало этой сцене, что они не поделили. Да это и не важно. Через минуту они слились в объятиях. И нельзя было разобрать, то ли они борются, то ли покачиваются в такт музыке. Через мгновение нож оказался в руке Эркана. Парень исчез в направлении бара и вскоре вернулся — без рубашки — на уже более оживленную танцплощадку. Смуглая кожа Эркана блестела в свете мерцающих свечей. На обнаженном торсе, на животе — руны СС. Порезы слегка кровоточили.
Я не понял, какую идею он хотел выразить, с его-то турецким происхождением. И до сих пор не понимаю. Только сразу почувствовал, что это прорыв. Потом у себя в комнате сам попробовал вырезать знаки на своей коже. Ощущение, словно боль от раны раскрывает какую-то дверь. Словно таким образом можно приблизиться хоть к одному аспекту реальности. Не саму реальность ощутить, но то, что она творит с человеком. Впервые за много времени я снова думал о тебе, Надя. То есть думал о том, что нечто в моем теле неумолчно, через наше молчание, взывает к тебе, зовет тебя. Точнее говоря, я слышал, как кричит во мне та часть, которая есть ты, я слышал, как ты во мне кричишь.
И на следующую ночь, это было вчера, тебя словно подменили. Словно ты вдруг проснулась, очнулась, летала от одного к другому, всех обнимала, что-то шептала им на ухо, пристально смотрела в мою сторону. Знаешь, когда ты наконец встала прямо передо мной и бесконечно долго, несколько секунд или минут, неподвижно и стоически разглядывала меня, я подумал, что вижу свое отражение в зеркале. Отражение на какой-то миг выступило из рамы и, казалось, хотело стать действительностью. Разумеется, я решил выстоять любой ценой. Я удерживал эту позицию сколько мог. Но ты не оставила мне иного выбора. Мне пришлось опустить глаза, чтобы не заговорить, не подойти, не коснуться тебя. Каждой клеткой тела я чувствовал, что это разрушило бы все, чего я сумел добиться. И я ушел из кафе не оглянувшись. И на обратном пути в общежитие, когда вы двинулись за мной, внезапно войдя в роль преследователей, я понял, что поступил единственно правильно. Мое поражение было вашей победой. Ваша победа была моей победой в моем поражении. С тех пор я совершенно уверен: сегодня последний вечер в Лейпциге, сегодня я получу ответ, которого добивался от вас все это время.
Постепенно я начинаю спрашивать себя, вдруг я ошибся. Скоро десять. Уже три часа я торчу у окна в кафе, и все еще никого на горизонте. Утром тоже царило странное спокойствие. Мы осматривали построенный в 1915 году, недавно отремонтированный Главный вокзал. Это задумывалось как завершающий аккорд нашего классного путешествия. И меня совершенно никто не трогал, словно в одностороннем порядке было объявлено перемирие. Я расценил это как затишье перед бурей. Между тем я начал опасаться, что ситуация разрядится, турбулентности улягутся, приоткрывшаяся маленькая мрачная щель сомкнется. И снова все будет так, словно ничего не случилось. Я открываю лежащую на столе газету. На Балканах снова падают бомбы. О Литтлтоне ни строки. Да и к чему? Любое напоминание — лишь пена чужого кошмара. Даже я смогу, как и все другие, уютно расположиться в этой зоне вечно прекрасной погоды с ее случайными грозами на горизонте. Научусь любоваться ими, как фейерверками. Перестану стремиться к тому, чтобы составить собственную картину мира, свое представление о людях. Моя жизнь продолжится. Даже после Лейпцига. Буду бегать трусцой, работать. Обрету спокойствие. Ведь у меня все хорошо. Я буду… У окна стоит Надя.