Ты и в самом деле так сказал. Потому что я чуть не вскочил, не набросился на тебя, не ударил тебя по физиономии, и без того уже достаточно горбоносой, но я просто не поднялся. Думаю, в этот момент я уже совсем заснул. Я и теперь еще не перестаю удивляться, как подробно запомнился мне этот сон, словно я тебя включил, словно даже там, в этом лесу, в этой полной темноте и смятении, тебя уже нельзя было отключить. Я поднимаю глаза и вижу, что вокруг стоят свадебные гости, а я сижу на огромной софе, погружаясь в нее все глубже, она держит меня и не выпускает. Я ору, пробиваясь сквозь органный гул голосов, настырный звон бокалов и смех, ору, кажется, так громко, как только могу, а дикий, бешеный шум становится все громче и громче, он так невыносим, что я слышу свой собственный крик, но продолжаю истошно вопить, стараясь докричаться до тебя, до этого типа, в котором вроде бы безошибочно узнал тебя.
   Покрасневшие выпученные глаза, под ними тяжелые мешки, щеки обвисли, лицо обрюзгло, голова трясется, мутный взгляд выдает запойного пьяницу. Эй, ору я, вот он я, и ты, обернувшись через плечо, кажется, тоже высматриваешь меня. Но сразу видно, что вряд ли ты в состоянии хоть что-то различить, разобрать хоть слово в этом грохоте.
   А я вот учитель! — я слышу лишь, как сам издеваюсь над собой, — я стал учителем. Разве одного этого не достаточно, чтобы помереть со смеху? А предметы совсем уж смешные: история, немецкий — самое то.
   И тут вдруг люди начинают аплодировать. Я вздрагиваю, странно растроганный, и чувствую, что по щекам катятся капли, а ведь я не собирался плакать. Неудобно плакать на глазах у множества людей, они как-никак мои гости, кстати, гостей необозримое множество, я уже обратил внимание. И я, жених, центр этого сборища.
   Хотя, как я вижу, никто не обращает на меня внимания. Аплодисменты относились не ко мне, а к чему-то, что находилось вне моего поля зрения. Более того, люди даже повернулись ко мне спиной. А где был ты, я понятия не имел, вероятно, в самой гуще этой набухающей массы, напился до беспамятства, свалился со стула и заснул на полу.
   Во всяком случае так обстояли дела, и это меня отнюдь не удивило, наоборот. Казалось, в этой ситуации все точно соответствовало всему, чего я ожидал. Даже моя неуемная злость, которая продолжала кипеть. Она забурлила еще сильнее после моего сентиментального и к тому же всеми проигнорированного саморазоблачения. Теперь появилось нечто, что я обязан был защищать, что не лезло ни в какие ворота, что жаждало дать наконец по мозгам этой аплодирующей черни.
   Как только аплодисменты отгремели, я воспользовался шансом. Много вы понимаете в так называемых фактах! — заорал я. В посланиях, которые так слабо до вас доходят. Все вы с вашими сенсациями, информациями и тенденциями, ну что вы к ним прицепились. Да еще и совершаете на них свои ужимки и прыжки. Я грозил кулаком стене из их спин. Один я облажался — продолжал я разоряться. Учитель, ни черта не понимающий в своих учениках. Ни черта. Как будто это в порядке вещей. И чтобы подкрепить свою проповедь, я принялся без разбора колотить по их спинам. Я так разошелся, что несколько человек и впрямь чуть не упали и окружающим пришлось их подхватить. Теперь они воззрились на меня с возмущением, но их взгляды только еще больше подхлестнули меня. И я все кричал без удержу, срывающимся голосом, что меня зато везде подстерегает вон то чудовище, и указывал пальцем туда, где должен был находиться ты. В голове у меня царил кавардак, я чувствовал себя как упрямый младенец, на чьи вопли никто не обращает внимания. Ведь все было, как оно есть, как должно быть. На всякий случай от меня отошли на безопасное расстояние и теперь внимали совсем другому оратору, которого я не слышал и не видел, теперь эти люди то и дело прерывали его речь взрывами смеха. Но даже охватившее меня наконец разочарование было каким-то странно трезвым, словно запланированным заранее.
   Еще не известно, оскорбленно подумал я, кто здесь остался в дураках. Убожество, процедил я сквозь зубы. И вдруг вся толпа, как один человек, как по сигналу, повернулась ко мне. Она глядела пристально и строго, лишь изредка разражаясь короткими смешками, а я все никак не мог понять, что тут смешного. И наконец заметил, что вокруг собралась половина школы. Физиономии учителей и учеников, щека к щеке, пялились на меня, хихикали и снова пялились. Только Нади среди них не было.
   «Да, да, вы не ослышались, я ничего не понимаю, совсем ничего, — залепетал я малодушно, потому что головы приблизились и загородили мне поле зрения, — не знаю, чего вы хотите, за что ненавидите. Может, вы даже довольны, что все идет как идет, очень даже довольны».
   Тут мои слушатели расхохотались прямо-таки истерически, до визга. Я сам чуть не завизжал вместе с этими широко разинутыми ртами, подступившими настолько близко, что я видел, как в глотках дрожат язычки, и ощущал брызги обдающей меня мелким дождем слюны, я сам чуть не рассмеялся вместе с ними, а смех все ширился и нарастал, и в нем вдруг стал слышен одинокий легкий смешок, высокий, как сопрано, раскатившийся целой серией быстрых арпеджио, и тут же их перекрыл мощный взрыв хохота, который заставил толпу расступиться и освободить путь для тебя, смеющегося, сияющего шоу-мастера.
   И вот ты уже идешь ко мне, еще слегка сомневаясь и впрямь чуть-чуть прихрамывая, но уже раскрыв объятия, в одной руке бокал с виски, в другой — скейтборд.
   Твой почетный караул сразу же впал в раж, они махали тебе с таким восторгом, что потянуло сквозняком, меня зазнобило, как на ветру. Я хотел поплотнее закутаться в свою куртку и тут обнаружил, что совершенно гол. И чем ближе ты, хромая, подходил ко мне, тем больше я мерз. Теперь ты уже издали протягивал мне руку, теперь я, как безумный, стучал зубами. И я почувствовал то, чего давно ожидал и что всегда разумелось как бы само собой, почувствовал, как мои зубы, один за другим, выскакивают из нижней челюсти и скатываются в рот. Я облизал дыры, очень осторожно провел языком вдоль резцов, но от нажатия они сразу же обломились и сорвались в глотку, и как раз в этот момент твое лицо оказалось прямо над моим.
   Оно выглядит таким белым в обрамлении белокурых локонов. Мне кажется, ты молчишь, губы словно срослись, а я ведь по-прежнему слышу отзвук твоего хохота. Звенящее, дребезжащее эхо. И твоя голова — это голова некой статуи со слепыми белками глаз, в венце света, синеватого такого света, да. И ты держишь бокал возле своей каменной щеки. И наконец опрокидываешь его, жидкость стекает мне на глаза, я не могу их закрыть, я должен держать их открытыми, мои глаза, должен раскрыть их как можно шире, но ничего плохого не происходит, мне даже приятно, это почти согревает на ледяном ветру. Тонкий золотой дождь нисходит на мои глазные яблоки и согревает их, и оттуда распространяется тепло, от висков ко рту, на вкус он как вода, этот алкоголь, теплая вода струится по шее, льется на грудь, меня переполняет такая глубокая благодарность, чудо, думаю я, действительно чудо.
   Я очнулся, дрожа всем телом, промокший насквозь. Рассвет встретил меня моросящим дождем. В ветвях шелестел ветер, а когда я пересекал поляну, вокруг колыхались легкие полосы тумана. Стуча зубами от холода, я продрался сквозь подлесок и вышел на опушку, это совсем недалеко, там проходит асфальтированная дорожка, и я сразу понял, где нахожусь. Спустя немного времени я уже стоял под горячим душем. А вот на шее маленькая царапина, надо же, ободрал кожу, когда свалился со ствола. До сих пор саднит.
2
   Еще одна неделя мимо. Еще неделя той же тягомотины, какая ожидает меня на следующей неделе. Я сижу за компьютером, пишу при включенном телевизоре, все как всегда. Но что-то все же назревает. Хоть я и не имею ни малейшего понятия, что именно, но что-то замышляется. С нетерпением жду, что оно вылезет, выползет из своего укрытия, станет наконец осязаемым. Нет, Надя тут ни при чем, это общее, латентное, туманное сверхдавление. Вхожу на школьный двор, миную ворота, и оно ударяет мне в лицо.
   Ну как это тебе описать? Например, все сразу звучит громче, чем обычно. Улюлюканье школьников, утренние приветствия, всасывающий шум при открывании парадной двери, мои собственные гулкие шаги в коридоре, ведущем в учительскую. Строго говоря, это начинается еще раньше. Оно готовится. Уже в электричке, уже когда ныряешь в город, спускаешься в метро.
   Прижавшись лбом к окну вагона, я, как обычно, гляжу на убегающие рельсы, на плавное скольжение осторожно раскрывающегося пространства. Все словно вымыто в утреннем свете, но на самом деле я все время начеку. Жду появления стены, автоматически, инстинктивно. Сначала она некоторое время движется на уровне окна, потом вырастает до неба, очень быстро, поезд идет слегка под уклон, теперь мимо проносятся слизистые цветные поля, лиловые, лягушачье-зеленые, серебряные граффити, слишком быстро, чтобы успеть их разглядеть. Пока все не становится совсем черным. Каждый раз такое чувство, что тебя вдруг рванули назад, каждый раз кажется, что шумы нарастают. Они вообще только сейчас и становятся слышными, какое-то жужжанье, глухой стук колес. Потом впечатление внезапно обрушившейся тьмы, как всегда, уступает место уверенности, что свет не совсем пропал под давно включенными лампами купе. Глаза и мозг встали на место, я снова продвигаюсь вперед, я снова в пути, ежедневное низвержение в шахту преодолено, я приезжаю на вокзал, где у меня пересадка. А там сразу отдаюсь на волю то и дело застревающих человеческих потоков.
   Не бежать от них, пробиваться, говорю я себе. По крайней мере хотя бы эти несколько минут поберечь себя, отключить органы чувств, закрыть глаза. В ушах молодого аккуратного банковского клерка затычки наушников. Мы толчками просачиваемся сквозь воронки, сквозь шлюзы, входы и выходы.
   С этого подземного утра все и начинается. Никакого лихорадочного хаоса, царит согласие. Никаких любезностей, никакой агрессии, каждый оставляет других в покое, отдается движению с минимальной затратой сил. Мои мышцы действительно расслабляются, зато слух обострен. Я вливаюсь в пассажирские потоки, попадаю в пробки, столкновения, внезапные водовороты.
   Чтобы в каждом переходе и в каждом вагоне снова оказаться среди сотни случайных попутчиков. Никогда не перестану удивляться этому огромному множеству отдельных особей, из коих каждая испытывает один и тот же позыв — хоть чем-то, хоть крошечной деталью выделиться из массы себе подобных. Я тогда каждый раз, как бы это сказать, скукоживаюсь. От меня остается лишь надменная, важная мина, убогая переоценка себя, которая отражается на любой физиономии.
   И никогда ни единого знакомого лица. Если не считать сумасшедшего, который слоняется здесь каждый день. Он семенит по платформе взад-вперед, а пластинка в его голове прокручивает одни и те же фразы, иголка застревает, и он ставит ее снова и снова.
   «Во всяком… во всяком… во всяком случае будет борьба…»
   Между тем меня выносит на поверхность, навстречу так называемым будням.
   Разумеется, ты теперь пожимаешь плечами. Я знаю, и с тобой, в принципе, происходит то же самое. Пусть в твоем случае тягомотина несколько иная, если не ошибаюсь, но результат точно такой же. Понятно, постоянная охота за сенсациями со временем жутко изматывает и надоедает. Раз все доведено до крайности, все кажется сразу плоским и незначительным. Правительственный кризис, встреча в верхах и режим экономии. Война, катастрофа и покушение. Слияния холдингов, банкротства, статистика безработицы, уличные бои. И пока другие привычно суетятся в тени этих общественных возмущений, а наш брат барахтается в мутной воде их приливов и отливов, обойденный лихорадочным вниманием публики, ты демонстрируешь изящный сёрфинг на самом гребне конъюнктуры. Изо дня в день ты умудряешься преодолевать однообразие будней, это и впрямь впечатляет. Ты безошибочно играешь на повышение, пока внизу копошатся играющие на понижение дилетанты.
   Скажи, ты и впрямь предчувствуешь, как обернется дело? Твои ставки кажутся столь смелыми и столь решительными, словно ты всегда совершенно точно знаешь, что произойдет в ближайшее время. Словно в твоих сегодняшних новостях уже содержатся новости завтрашние, послезавтрашние.
   Поэтому ты так охотно и часто рассуждаешь о будущем? И о том, что оно в полной твоей власти? Будущее как вызов, как задача, устремим взгляд в будущее, будущее в наших руках и так далее, что это, собственно, означает? Почему ты постоянно пытаешься сообщать о нашем времени так, словно рассматриваешь его в зеркале заднего вида? Как будто ты только что на машине времени прилетел из будущего, чтобы правильно расставить вехи, вот сейчас сориентируешь нас на тот или иной курс и опять исчезнешь в грядущем.
   Я, конечно, признаю, что о так называемой современности могу судить лишь умозрительно. То есть как учитель, как получивший образование историк, я, в общем, знаю, о чем говорю. Вернее, мне положено, в сущности, это знать. Прошлое — это конструкция, разумеется. Былое — это где-то произвольно, где-то параноидально сколоченная платформа, на коей зиждется очередная современность, без вопросов. Все — беспрерывно переписываемая сказка. А ее версии — это и есть история. Каждое новое толкование — исправление предыдущих. И так далее, и так далее.
   Но как раз это, давай назовем это осмыслением реальности, мне с некоторых пор уже не дается, даже в самых общих чертах. Что я могу сказать? Чего-то не хватает.
   Ты прав, я выражаюсь слишком сложно. Давай попробуем на примере с Надиным классом. Предмет: история. Тема урока: «Отношения между ФРГ и ГДР до воссоединения Германии. Соотношение сил на мировой политической арене после крушения Советского Союза; процесс объединения Европы». И что прикажешь излагать ученикам? А мне-то самому разве это интересно? Теперь я все чаще начинаю уроки с того, что читаю вслух «Наводящие вопросы» из учебника. В общем-то я декламирую их сам себе.
   «Как вы понимаете политические требования демонстрантов ГДР: „Мы — народ“ и „Мы — один народ“?»
   Как будто таким образом можно пробиться к логике, скрытой за историческими датами.
   «В качестве источника используйте речь Штефана Гейма 4 ноября 1989 года, которую он произнес на Александерплац в Восточном Берлине на массовом митинге с требованиями большей демократии».
   Я всячески пытаюсь сосредоточиться и понять подобные фразы. Какая сушь! Голосовые связки издают лишь хриплое сипение. Но у меня в голове эти фразы гремят, как приказы фельдфебеля.
   «Сравните картину военного парада 7 октября 1989 года в честь 40-летия ГДР с фотографией демонстрации, состоявшейся в Лейпциге в понедельник, 9 октября 1989 года».
   Да еще шушуканье в классе, это более или менее сдержанное хихиканье. Я воспринимаю его как оглушительный шум. В нем тонет любое слово.
   Поэтому я поднимаю глаза от учебника, и из меня просится наружу мой собственный шепот: «Что это, в сущности, такое — демократия? Что это, в сущности, означает „больше демократии“?»
   О, они уже привыкли, мои ученики, они знают, что я могу на долгие минуты погрузиться в задумчивость. И вынырнуть с одним-единственным словом или фразой в качестве добычи, которую я выудил из болота абстрактных словес и выкладываю перед ними как ключ неизвестно к какой двери.
   И, что забавно, — видимо, как раз за это они меня любят. Каждый раз, поднимая глаза от учебника, я встречаю сплошь благожелательные взгляды. Ясно, отмахиваешься ты, сейчас опять заведешь свою волынку про знаменитый пресловутый 11-й «Б», мой любимый класс. Майк и Ди-Джей Марлон, Улыбчивый, Амелия и Карин, не говоря уж о нашей любимой маленькой Наде. Душа драмкружка и влажная греза каждого сколько-нибудь приемлемого учителя немецкого. Так ведь ты думаешь? Но я совсем не об этом. Говоря о благожелательности, я и правда имею в виду всех, весь класс.
   Даже Ивонну Блюменбеккер, даже если она взорвала пузырь жевательной резинки, скандально нарушив краткое молчание, обычно наступавшее после моего вопроса. Даже остальных, например, Бабси Бауэр и Конни Ион, прозванных Спайс-герлами. Они сидят, разумеется, на последних партах, у окна. В ряду, где девочки. На мясистом носу Ивонны, на ее огромных, красных, как роза, накрашенных губах повисли ошметки пузыря, и она уткнулась лицом в унизанные кольцами руки, пухлые, словно желатиновый пудинг. Вот заходили ходуном три тщательно взлохмаченные, похожие на шлемы прически этого женского батальона, поскольку наши прикольные крошки принялись не то щипать, не то колотить друг друга. Потом они всегда бросают на меня смущенные, хоть и сияющие взгляды, но такая уж идет игра.
   После чего Эркан неизбежно демонстрирует свой коронный номер. Можешь полюбоваться: сей развязный подросток, господин Фискиран, щеголяет жестами и позами, которые собезьянничал у исполнителей гангстерского рэпа, и носит неизменные солнечные очки, приклеивает их гелем к пробору на кудрявой шевелюре и в один момент простым движением бровей стряхивает на глаза. А вот из его детской глотки, как лай, вырывается сварливое «Yo, yo, fuck you». При этом его правая рука совершает своеобразные толчковые движения перед животом, словно он собирается беспрерывно втыкать указательный палец в горлышко бутылки из под кока-колы. Ну, как тебе? Правда, все очень весело?
   Только не подумай, что между нами может быть что-то вроде соглашения. Что-то вроде сговора между учениками и учителем, например, под лозунгом борьбы против общего врага и тому подобного. Скорее нас объединяет тот факт, что в ситуациях, когда я ставлю перед школьниками эти абстрактные вопросы, они тотчас замечают, что я так же беспомощен, как они.
   И как раз тема воссоединения Германии, чтобы уж держаться приведенного примера, вызывает у всех запредельную скуку, тут при всем желании ничего не поделаешь. В конце концов, во время падения Берлинской стены они были маленькими детьми. Холодная война, ГДР и так далее, для них это все седая старина, не имеющая ни малейшего отношения к их безоблачно западной жизни. И что мне к этому добавить?
   У тебя это, конечно, выходит лучше. Что касается свидетельств времени и их подновления, ты как-никак профи, а мои наблюдения в таких случаях почти полностью ограничиваются наблюдениями за твоими наблюдениями. С тех самых пор, с воссоединения. Тогда у меня была еще своя семейная квартира, и я торчал у себя в комнате, положив ноги на кукольную коляску Люци. Тогда ты еще выглядел совсем иначе: волосы седые, зубной протез пожелтел от бесконечного курения. Отмечен печатью прежней жизни, которую, это как-то сразу читалось на лице, теперь бесповоротно оставил в прошлом.
   Я, правда, с волнением и безотрывно следил за новостями, в передачах весь процесс называли мирной революцией; но в то же время он увлекал меня не больше, чем хорошо сделанный триллер. Что-то вроде анонса криминального сериала с документальными вкраплениями, как «Список Шиндлера», «Родина» или «Смертельная игра», в точности. Разве что каждую серию снимали в тот самый момент, когда я сидел перед телевизором. С одной стороны, такие, как я, вроде бы живьем присутствовали при всех событиях, с другой стороны, нас это вообще не касалось. Помню, я даже слегка стыдился своего равнодушия.
   Ты приложил все мыслимые усилия, чтобы эпохальное событие было соответственно эпохально отпраздновано в наших домах; к сожалению, это не помогло. Как страстно я ни убеждал сам себя, как ни внушал себе, что все происходит взаправду, что все действительно имеет место, что вот на экране рушат настоящую стену. Берлинская стена пала и осталась, так сказать, приклеенной к экрану.
   С тех пор я равнодушен ко всякой истории и потому постоянно испытываю потребность в самооправдании. Все, что там происходит, — думаю я на улице, в классе или дома, за компьютером, — всегда к данному моменту уже переварено, как бы давно миновало. Событиям, если уж они прошли у тебя сквозь пальцы, просто не хватает какой-то доли убедительности. Я бы даже рискнул утверждать, что, чем больше стараешься удержать события, тем быстрее они ускользают. Да ты и сам это, конечно, знаешь, но мне твое знание не помогает. События ускользают от меня, как и от любого, кто еще хватает у тебя каждую картинку.
   И как же еще с ними справляться? И вообще — с чем? Может быть, с той впечатляющей силой, с которой ты берешься за дело? Извини, если я немного перегибаю, но я уже снова нервничаю, из-за нашего разговора нервничаю. Ведь что все это значит для людей, которым нет и двадцати? В каком они состоянии? После стольких лет, в течение которых ты воплощал для них весь внешний мир? За эти годы они росли, взрослели, получили воспитание, ты воспитал их — для чего? Ведь все они как-никак твои дети, сожалею, что не могу выражаться менее банально. С кем я теперь, собственно, имею дело, что ты с ними сотворил, с этим твоим выводком, — вот что хотелось бы выяснить. Если уж даже я, который, видимо, сидит с ними в гнезде, превратился в такого слабака и дурака?..
   Конечно, никто из класса не вызвался отвечать. На такой-то вопрос. Конечно, я и не надеялся, что кто-то вызовется или ответит. Даже Надя молчала. И на прошлой неделе она демонстративно держалась в тени, по крайней мере до сегодняшнего утра. Нет, школьники не тупицы, в этом мы с тобой можем быть уверены на сто процентов и раз навсегда. Они точно знают, чего от меня ждать.
   Итак, я взглянул в окно, я всегда смотрю в окно после подобных вопросов, на выезд к шоссе, где шныряют грузовики, фирменные фургоны и рейсовые автобусы, недолго, но все-таки две-три необходимые для разгона минуты. О чем я при этом думаю? Так, размышляю о том о сем. На последнем уроке в среду, о котором речь, я думал об их странной симпатии к моим дидактическим опытам, о нашем альянсе при полном отсутствии интереса. Я выуживаю слова из учебника истории, чтобы те дрыгались наверху, в смертельном воздухе классной комнаты. Классу нравится наблюдать за этим дрыганьем. Вот такая штука.
   И эта штука порой сводит меня с ума. В последнее время все чаще. Заставить бы их самих дрыгаться вместо слов. Поддеть на крючок несколько экземпляров из их молодежного муравейника, каковой для меня не меньшая абстракция, и подробненько рассмотреть под лупой. Под таким увеличением, чтобы не осталось ничего, кроме ужаса неподвижного учительского глаза. У меня действительно возникает порой страстное желание наказать их, нет, покарать не знаю за что. Скверно.
   Конечно, это просто смешно. Но с некоторыми получается, по крайней мере чуть-чуть, они приходят в смущение на несколько секунд, прежде чем снова погрузиться в привычное безразличие.
   Мишель Мюллер, например; она сидит прямо передо мной, пухленькая маленькая зубрила. И как же она сразу зашаркала толстыми голыми ногами в уродливых коричневых сандалиях, когда позавчера я пристально посмотрел на нее. От страшного смущения покраснели даже пятки. И вот тебе пожалуйста. Запуганная, совершенно зажатая, так и так почти исключенная своими однокашниками. Тот факт, что мой взгляд инстинктивно падает прежде всего на нее, доказывает, какой я трус.
   Нормально, вполне нормально, считаешь ты, ведь все мы свиньи, бессильные против соблазна унижать таких заведомо потерянных для жизни людей?
   Эта Мюллер выросла еще на одном из хуторов на восточной окраине города, где теперь новый промышленный район. Настоящая крестьянская девка, я уж думал, таких больше не бывает. Юбка, блузка, волосы. Как будто она только что из коровника и из школы отправится прямиком туда же. Она сама корова, язвят красотки вроде Софи Ланге или этой Шольц. Передразнивают ее, выпучивают глаза, пялятся, двигают челюстью, будто жуют. Похоже, они и впрямь больны, эти выпученные глаза Мишель. Прибавь сюда ее заторможенные движения, ее пришибленность и молчаливость. Но при этом она далеко не такая тупица, как та же Софи, у которой на лице просто написана невосприимчивость к понятиям.
   Глупость — самая скверная, неизлечимая болезнь, в который раз подумал я, повернулся к хихикающей Ланге и с куда большим удовольствием уставился на гладкую курносую мордашку. Ланге, Подлиза. Все никак не усвоит правил правописания и расстановки запятых. Однако же с гордостью мечтает поступить вместе с Шаной Шольц на факультет экономики производства. Но главным образом о больших деньгах, которые они будут потом получать. Шана Шольц, та, может быть, своего добьется. Этакая хорошенькая полутурчанка с фигурой топ-модели, она бы тебе наверняка понравилась. У нее любовник старше ее на десять лет, в костюме и при галстуке, он почти ежедневно забирает их из школы, увозит задушевных подружек в красном, как феррари, гольф-кабриолете «GTI».
   Во всяком случае смущение, вызванное простым моим взглядом в упор, выражается весьма различно. Эта дебильная мимика восхитительна. У Софи кривится рот, кожа лица, казалось бы, натянутая до предела, растягивается еще больше — в широкую ухмылку. И сразу же снова стягивается. Это повторяется, как судорога, вся тугая маска, энергично стремящаяся изобразить одновременно взрослость и детскую прелесть, вот-вот лопнет и сорвется со скул. К тому же она теребит свою вульгарную брошку в виде миниатюрной скрипки, пришпиленную к отвороту жилетки цвета морской волны. То она встряхивает русым конским хвостом, подвязанным черной бархатной лентой, то грызет уже давно обкусанные ногти.