Страница:
И уж тем более не для меня второй стол, где компания раза в два меньше. Он стоит, конечно, в самом центре учительской. Но я даже вообразить не могу, что присоединюсь к ним, буду любезничать, вступлю в разговор, абсурд, я снова завожусь, выбрасываю в окно едва закуренную сигарету, какой-то мерзкий вкус у этих «Мальборо». Мне с этой публикой не по пути. Прочие учителя называют их продуктами шестьдесят восьмого года — так и брызжет, и пузырится, и выплескивается из меня. — Это не столько поколение, даже не идеология, скорее диагноз. Там сидит эта Шоппе, которая начинает уроки французского или английского с пресловутых упражнений по системе Ки-Гон, обожает астрологию, целебные камни и так далее, на самом деле ей, не поверишь, всего тридцать два года, так что ей там самое место, как и нашему дорогому доктору Мекеру.
Левый Фриц, ох. Он еще в студенческие времена в самом деле был руководящим кадром какой-то марксистской группы. И здесь тоже изрекает непреложные истины, а как же иначе. Носит ленинскую бородку и венчик волос до плеч вокруг лысины. Похоже, все это осталось еще с той эпохи. Так сказать, традиция. С тех пор он уж поседел. В выпускном классе он будет вам до посинения вдалбливать Гёльдерлина и «Ифигению в Тавриде» Гёте, могу поспорить на что угодно. Черт, во всяком случае, когда я прохожу мимо, мне всякий раз кажется, что я помешал какой-то конспиративной явке. Они мгновенно замолкают, а на их физиономиях появляется этакое особое выражение, импозантная смесь сожаления и упрямства. В общем-то смешно. Как будто они вот-вот лопнут от сознания важности своего заговора, а в следующий момент снова кажется совершенно несущественным, что кто-то их подслушивает. На меня это во всяком случае действует так, словно они только того и хотят. Чтобы я подслушал их крамольные речи. Гневные тирады о потребительском мышлении, телевидении, компьютерных играх, рыночном терроре и так далее.
Даже когда, например, Кристель Шнайдер пытается обсуждать восприятие действительности, как она неуклюже выражается, искаженное медийными средствами, совершенно изуродованную жизненную реальность молодежи. Дескать, мы, учителя, все-таки должны как-то реагировать. Руки она положила на стол, соединив кончики пальцев, взгляд устремлен в стакан недопитого молока. Толстая золотая цепочка вибрирует на напряженной жилистой шее, а шея ходит ходуном, как будто у этой всегда такой сдержанной женщины выскочило из груди и застряло в глотке сердце. Именно у нее, этой умной, дисциплинированной, обычно такой энергичной биологини со строгим узлом волос. У нашей самой любимой, пользующейся всеобщим доверием учительницы. Да и как ее не любить? Говорят, у нее была даже связь с фрицем. Ей-богу, не вру, какая-то история с этим жутким доктором Мёкером. Секс в охотничьей хижине, Роберт Диршка лично засек их, о чем и оповестил весь педсовет. Она тогда пробивала свой экологический проект. Раздельные контейнеры для мусора в школе, экскурсии в леса и на луга с небольшими практическими заданиями для детей, помнишь?
Похоже, надо иметь много мужества, чтобы высказывать в этом кругу определенные мысли, если тема почему-либо не устраивает бывшего любовника госпожи Шнайдер. После подобных нарушений неписаного устава Фриц немедленно призывает коллег, цитирую, «вернуться на землю фактов». Читает лекцию о неолиберальном заговоре, порабощении, промывке мозгов, сексуальной эксплуатации, промышленном производстве потребностей, вещизме и шопинге. Дескать, универсум — это универмаг. А прочие благоговейно молчат.
Это тошнотворно, хотя, с другой стороны, Мёкер в чем-то прав. Но, милая Надя, ведь это все неинтересно, это ничто. Ничто. Это в чистом виде беспомощность, мы сейчас приедем, вступает Надя, как раз в этот момент. Враждебность, понимаешь, Надя, ученики как враги, к этому все и сводится. Воспитывать — значит рулить. А руль у них отобрали, у мекеров этого мира. Руль в руках зла, так они считают. Перед ними в классе сидит не группа учеников, а армия клонов. Такой выглядит в их глазах реальность. Для них каждый урок уже давно превратился в бой не на живот, а на смерть, значит — в бой! И они рады, когда уходят с урока целыми и невредимыми. Они довольны уже тем, что сумели, так сказать, на краткий срок обезвредить терминаторов, то есть вас. Выговорами, плохими отметками, прежде чем вы нажмете на клавишу регенерации и воскреснете из мертвых. Зомби, вот вы кто. В их глазах. И вы даете сдачи, так вам кажется. Они, считающие себя последними человеками, мало-помалу сами превратились в тот тип боевых роботов, который им видится во всех и вся. Боевая готовность номер один, в любой момент. А капитан Мёкер в этой битве имеет ранг старшего киборга по программированию воспитания. Неудивительно, что его выпуск всегда получает оценку по немецкому выше среднего балла. Бывшие рекруты и в самом деле благодарят его. Например, на встречах одноклассников. Ну да, они его ненавидели за авторитарный стиль преподавания, за цинизм, за беспощадную строгость. Но они говорят, это был лучший тренинг для будущей карьеры.
— Тормози, Франк, высадишь меня вон там.
Верно, мы же сидим в машине. Надины слова и впрямь вырывают меня из другого кино. Я снова неловко нащупываю ногой педали. Но, кажется, Надя уже привыкла к моему стилю вождения, так невозмутимо она реагирует в этот раз на резкое торможение и рывок, хотя инерция несколько раз подряд бросает ее на ремень безопасности. И вообще, я только теперь замечаю, каким невозмутимым тоном она меня перебила. Может быть, заскучала? Разнервничалась? Так или иначе, я понимаю, что мои разглагольствования не слишком ошеломили ее новизной. Тем хуже для меня. И все же в тот момент я вообразил, что в ее голосе послышалось нечто вроде одобрения. Солидарность в какой-то мере. Скажешь, я спятил? Вероятно, ты прав. Но когда мы останавливаемся у тротуара, она еще некоторое время остается в машине, явно давая мне шанс перекрыть мутный поток моего словоизвержения. Наверное, она укрепила меня в моем безумии. Неужели же так трудно совершить это еще раз? Вот сейчас возьму и обниму ее за плечи. Одной рукой. Чтобы осторожно и мягко положить на затылок другую, хотя признаю, что в этом уже есть, вероятно, некоторая настойчивость.
Или ты считаешь, спрашиваю я, все-таки осуществив захват, что мое место — в компании предпенсионного возраста? В этой богадельне, кружке Вальтрауд Вагнер? Среди маразматиков? Может, строго говоря, я должен сидеть за их столом? Где все, так сказать, умерли заживо? Я приближаю лицо вплотную к ее лицу, и мой голос становится почти шепотом.
Зато Надин изумленный, громкий смех звучит как смех опытной старшей сестры.
— А как насчет клуба нашей Олбрайт? Жизнь как военный парад?
— Клоунада, Надя, клоунада.
— Олбрайт каждый день обходит дозором верхние этажи, и чтобы все двери в классы были открыты. Ты хоть раз это видел? Грудь колесом, подбородок задран. Как у фельдфебеля. Даже первоклашки ее передразнивают. Собираются у нее за спиной и маршируют следом на полусогнутых.
Надя отчаянно жестикулирует. Лихорадочно. Ага, она хочет стряхнуть мои руки — так я это понимаю. Конечно. И немедленно их убираю. Как бы случайно. И почти инстинктивно нахожу шутливый тон. Я принимаю подачу:
— Раньше, говорят, она была очень влиятельной.
Надя отбивает мяч:
— Этот ежедневный марш утят с наседкой впереди. Умора, Франк. Особенно когда она что-то замечает, сопит, оборачивается и начинает орать и ловить их: «Негодники, мерзавцы, — хрипит она. — Ах вы, маленькие преступники».
— Школьный дракон. Пережила многих директоров. Говорят, они все ходили перед ней на задних лапках.
— «Олбрайт, пещерный человек! Сгинь, привиденье, в свой каменный век!» — вот что о ней всегда поют.
— Уль и Хехт до сих пор увиваются вокруг нее. Кавалеры старой школы.
— А ты вспомни передовицы в «Нью-Йорк таймс» по американской внешней политике. На каждом втором уроке английского. Оттуда они и взяли ее прозвище.
— А ты думаешь, почему они так выпендриваются? Уль напяливает огромные галстуки-бабочки в горошек. Непостижимо. Каждую неделю является с букетом на утренние посиделки за кофе. А Хехт притаскивает коробки конфет, и сам жует, и другим сует, мне тоже. Хотя я еще в жизни не взял ни одной. У него пальцы похожи на сосиски. И от него не уйдешь. Торчит возле учительских шкафов, как таможенник.
— Чавкает даже на уроках математики. А ты обращал внимание, что его бакенбарды ерзают вверх-вниз, а в ноздрях огромные пучки волос? И вечно он что-то жужжит про себя. Ж-ж-ж-ж… ж-ж… ж-ж-ж. Просто не может заткнуться.
— Пока не упадет замертво. Ни с того ни с сего. Прямо на месте. С добродушной, рассеянной улыбкой, как всегда.
— Вообще-то он симпатичный старый дед.
Вот так мы и трендим о том о сем. И все-таки я не могу отделаться от своей детской печали. И наконец с нервным смехом спрашиваю, неужто и меня ждет такое же будущее, то есть такая же смерть. Неужто это все неизбежно светит и мне? И может, я заблуждаюсь, думай что хочешь, любезный мой приятель, но, боюсь, она и в самом деле прониклась моим до смешного подавленным настроением. Потому что, уже открывая дверь, она еще раз решительно наклонилась и легко коснулась рукой моего лба.
— Ну, до завтра, — говорит Надя. И потом она исчезает.
— До завтра.
Ясное дело, что назавтра и вообще еще некоторое время мы избегаем друг друга. Ей-богу, я отнюдь не горел желанием попасть ей на глаза. Как бы я смог сохранить лицо и с чего бы это Надя стала продолжать столь неудачное наведение мостов, общаться с субъектом вроде меня? Сначала утомил болтовней, потом облапил. И все-таки она сказала «до завтра», как раз в тот момент, когда наконец с облегчением выходила из машины, можешь объяснить почему?
Нет. Разумеется, не можешь.
И зачем вообще я рассказываю все это тебе?
Ты здесь ни при чем. Рассказываю — и все. А ты не играешь ни малейшей роли. Вот так. Считай, что у меня такая скверная привычка иногда нечаянно заговаривать с тобой. Просто я пока от нее не избавился. Пока. Безобидная маленькая слабость, как ежедневная бутылка вина на сон грядущий. Но не бойся, никаких надежд я больше не питаю. По крайней мере что касается тебя. Даже легкое опьянение прежних времен вряд ли еще появится. Скорее, я безумно трезв.
Почему? Не притворяйся, причины, в общем, ясны. Потому что за это время из меня напрочь вышибли глупую надежду с твоей помощью хоть на шаг приблизиться к истине или, если угодно, к фактам, теперь мне это более чем понятно.
Зато непонятно, как я вообще мог из этого исходить. Считать это возможным. Надеяться, что узнаю что-то о современности. От тебя. Вот видишь сколько написано, какая гора набросков, фраз, страниц, что за нелепый проект. Безумие. Верить, что ты объяснишь суть дела лучше, чем кто-то другой. Что, найдя подход к тебе, можно понять, где болевые точки происходящего. Да это помрачение ума — думать, что ты позволишь загнать тебя в угол, послужишь мне на пользу, выложишь все, что намеренно, я всерьез допускал это, замалчиваешь. Замалчиваешь, чтобы держать меня в неведении обо всем существенном. Чтобы спровоцировать меня, мою инфантильность против меня же.
Но зачем? Тебе-то что с этого обломится? Не знаю, так и не смог разобраться.
Ничего не получается. Каждая попытка объяснить, разобрать по косточкам твой характер заходит в тупик. Только соберешься пригвоздить тебя, только замахнешься молотком, а ты уж растворился в воздухе и появился совсем в другом месте. Выныриваешь то сзади, то сверху, то рядом. Совращение, эксплуатация, манипуляция, оглупление, оглушение, наплевательство, отвлечение, ослепление — все это совершенно правильно, но едва успеешь поймать мысль, через какую-то ничтожную долю секунды все оказывается совершенно ложным, комическим, анекдотическим. Правда, ложь, ложь, правда, ум за разум заходит, в мозгах полный кавардак. Головокружение.
Правда лишь в том, что все это происходит с нами. А ложь — что ты знал это наперед. Правда, что мы бессильны, но твое всесилие — ложь.
Из чего отнюдь не следует, что я вдруг решил принизить твое значение в нашей жизни. Совсем наоборот, ты выиграл, слышишь, выиграл раз и навсегда. От тебя больше нечего защищать, тебе нечего противопоставить. Ты утвердился во всем своем величии и эффективности. Без чьего-либо на то согласия, ты в нем не нуждаешься. Ты победитель. А мы наконец усекли: ты можешь обойтись без любого из нас.
А я между тем тоже могу обойтись без тебя. Ты здесь, и я здесь, в одном и том же пространстве. Я принимаю тебя в расчет, а ты-то никогда не собирался принимать в расчет меня. Наверное, поэтому я прежде чувствовал себя таким оскорбленным. Сегодня, скажем так, плевал я на твои дурные манеры, ты — на мои, я — на твои. Н-да. Баш на баш.
К сожалению, нам ничего не поделать друг с другом, так? Но ты не огорчайся, приятель. Ты делаешь свою картинку, я составляю свою. Две картинки. Вот они, стоят рядышком, видишь? Бой закончен. А знаешь что, это великолепное ощущение. Я перевожу дух, занимаюсь своими делами. А какими, ты ведать не ведаешь. Занимаюсь, например, тобой, несмотря на тебя. И ты мне даже не мешаешь. Пожалуйста, делай что хочешь.
Ты же не можешь уняться!
Я буду рассказывать, а ты теперь помалкивай. Я буду говорить в последний раз, а ты можешь навострить уши, если хочешь. Хотя бы для разнообразия. Но честно говоря, мне, извини, до лампы, будешь ты слушать или нет.
Способен ли ты вообще что-то слышать?
Власть? Власть над людьми? Реальность? Смешно. Ни над чем ты не властен, ни над чем. Разве что производишь пустоту. Все притворяешься, что показываешь нам мир. Вероятно, не можешь иначе. Долгие годы я тратил энергию, пытаясь понять тебя, твое действо нон-стоп. Пытался читать по твоим жестам, стилистике, по твоей физиономии. Мне это не удалось. Вероятно, это невозможно.
Теперь мой ход, старый всезнайка. А ты заткнись, будь любезен. Теперь я объясню тебе, о чем именно ты не имеешь представления, конец — делу венец. Позволь уж мне запинаться, заикаться, подбирать слова или спокойно высказывать то, что, возможно, не поддается объяснению, в принципе не имеет ничего общего с объяснениями. С утверждениями, декларациями и даже с картинками, но, может быть, имеет отношение к жизни.
Например, к вопросам, мой милый. Например, к вопросу о том, почему Надя говорит «до завтра», а назавтра при виде меня бросается в какой-то закоулок, а я, конечно, не знаю, где она притаилась, поелику сам позорно бежал, разумеется, в другую сторону. Дабы спросить себя, что, собственно, случилось, во всяком случае прокричать вопрос в глубину собственного разума и вывести ответ на экран. Вот тебе буквы, слова, некий черный узор. Можно выбрать рукописный шрифт. Сделать какое-то другое кино. Можно распечатать. Страницу за страницей. Вот бумага, вот и вот.
Что происходит, да отвечай же наконец!
Вопросы так и сыплются. Вопросы, которых не ищешь, но непрерывно находишь. Они как удары кнута, они требуют ответов, которых не ищешь, но находишь, они гонят тебя все дальше. К следующему вопросу. И ты опять оступаешься и ощупью бредешь дальше, все дальше. Бесконечное число вопросов, тщетные поиски ответов — вот что происходит. Поток накрывает нас с головой, мы молчим, плывем, барахтаемся и вот-вот утонем. Мы едва успеваем вынырнуть на поверхность, чтобы набрать воздуха. Прежде чем нас снова затянет в омут. Рекомендуется дышать глубже… Вот такие вопросы, здесь, на этих страницах.
Или, к примеру, вопрос о том, почему я, несмотря ни на что, почувствовал такое облегчение, когда Надя опять появилась на занятиях драмкружка. Впервые я с самого начала задал им пьесу. «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Ты считаешь, неоригинально, заткнись наконец. Хоть бы и так, сегодня же разберем, сказал я. Мне не нравится, не нравится продолжать в прежнем духе, я так им и сказал, не собираюсь продолжать эти физкультурные упражнения, как в последние годы. Я больше их не выдержу.
И Надя сразу попросила себе роль, ведь это здорово. Но она хочет играть Пука, проказника эльфа, который вносит сумятицу в чувства. Собственно говоря, роль мужская, и я не в восторге от этого выбора.
Но она мне нужна, странно, теперь я уж и не знаю, для чего собственно. Но это так. Вон она сидит на полу в репетиционном подвале, мы читаем первые сцены, вслух, по ролям. Последнее время она против обыкновения ведет себя пассивно, тихо, чуть ли не робко. И после репетиций немедленно исчезает. Вообще участников перекура после занятий становится все меньше. Дэни тут же отваливает вслед за своей подругой, это понятно. Да и другие куда-то торопятся. Я один стою там для проформы. Оставленные для них сигарки я выбросил еще на каникулах.
Тем больше я чувствую, что мне нужна Надя. То есть я не могу отделаться от ощущения, что нужно защищаться, чтобы она не стала мне действительно необходимой. Я избегаю ее как только могу.
Ну? Это все, что я выжимаю из себя, если уж вдруг приходится перекинуться словом.
Ну? Отвечает она, там, на лестнице, где мы случайно сталкиваемся, выскочив из-за угла с разных сторон. И мы застываем на месте, смотрим друг на друга и не знаем, что дальше. Надя смущенно проводит рукой по голове. Как быстро они отрастают, твои волосы, с ума сойти, говорю я. Хм, отвечает она и говорит, ей нужно бежать в химический кабинет.
Но и в других местах, например во дворе во время перемен, ее почти не слышно и не видно. Она обычно держится особняком, в зоне для курения, поблизости от газона с бетонным поребриком. Хоть и не слишком далеко от прочих, но все-таки особняком. Насколько я могу видеть в редкие дни моего дежурства и во время прогулок между орущими школьниками, а эти прогулки я совершаю все чаще. Я ведь тоже с трудом выношу общество коллег. Разумеется, кто-нибудь непременно ко мне присоединяется. Герта со стаканом школьного молока, которое она потягивает через соломинку. Или Ральф Отт, его вообще не встретишь в учительской. Даже этот занудный Лоренц с его напыщенной болтовней о чем-то, что он называет поп-литературой. Или стайка возбужденных шестиклассников, в этом году я их классный руководитель. К Наде тоже время от времени кто-нибудь подходит. Карин, Амелия, Марлон. Дэни, само собой, между прочим, он теперь довольно редко сидит у бетонного бордюра, но зато беспрерывно ходит там туда-сюда. Даже его неизменная улыбка, похоже, ему изменяет. Как бы то ни было, через несколько минут они ретируются. То ли сами отходят, то ли она их отсылает, откуда мне знать. Надя все равно каждый раз, выкурив сигарету, удаляется в здание. А Кевин, молчаливый Кевин Майер со скейтбордом, помнишь? Его бритая голова больше не мелькает во дворе. Может, они с Надей встречаются где-то в школе, например около вешалок в гардеробе, где всегда охотно прятались любовные парочки. Может, причина в этом.
Однажды Надя вдруг разражается криком. Было это всего неделю назад, с ума сойти, как медленно, а потом иногда опять ужасно быстро летит время, в один из этих последних по-настоящему теплых дней года, когда везде так много голой кожи. Она кричала, чтобы они отвалили, чтобы оставили ее наконец в покое. Черт побери, почти вся компашка собралась вокруг нее, сначала они наперебой убеждали ее в чем-то, а потом, получив от ворот поворот, словно растворились в синем жарком воздухе. Издалека это выглядело почти нереальным, такая умница и совсем не владеет собой, сжав кулаки, наблюдает за отступлением своей свиты. И тут же сама бежит в школу через весь двор, босиком, по своему обыкновению, сандалии болтаются на согнутом пальце руки. Конечно, в такой жаркий день на ней ее бежевое платье «спагетти» на тесемках. Не смотрит ни направо, ни налево, пытается подавить плач.
Так мне по крайней мере кажется, когда она стремительно проносится мимо. Лицо искажено, брови сведены, глаза сощурены, так оно и выглядит, если кто-то пытается сдержать слезы. А мне теперь только и остается, что испугаться за нее и броситься следом, искать, немедленно.
Сам не знаю, что я при этом думал, во всяком случае я нашел ее с ходу. Действительно в гардеробе, в этом всегда сумрачном, душном сарае на втором этаже, где действительно обжималось несколько парочек. Никакого Кевина нет и в помине. Значит, Надя без спутника. Она прячет лицо в ладонях. Я молча подсаживаюсь к ней.
Как бы я реагировал, застань я Надю с Кевином, это ты хочешь знать? Боже правый, да что мне за дело, что мне за дело до Кевина и его отношений с Надей. Она одна, и я рад, что это так. Рядом с ней, страницами вниз, лежит толстая книжка карманного формата с загнутыми углами и наполовину оборванной серебряной обложкой, я поднимаю ее, Достоевский, «Преступление и наказание». «Не хочу, чтобы вы принимали меня за какое-то пугало, тем паче что имею к вам искреннюю склонность, верите вы мне или нет», — читаю я. И кладу книгу обратно. Надя выпрямляется. Ее глаза и в самом деле полны слез, щеки распухли, а ей и это идет, какая хорошенькая, — сразу приходит непрошеная мысль, — подавлена, несчастна, и все равно такая милая.
Как у меня дела в школе, как мои занятия, спрашивает она наконец дрожащим голосом и улыбается. Все еще так же ужасно? Нет-нет, отвечаю я вполголоса, все в порядке. Только два младших класса, немного девятнадцатого века и средневековье в трех старших. Реставрация, крестовые походы, Бисмарк. Зато в данный момент кое-кто из десятого класса проходит Бюхнера, а? Про нервы в черепе, ха-ха. Видишь, в этом году я изворачиваюсь как могу, чтобы свести нагрузку к минимуму. И это я говорю ей, то есть что поклялся избегать всего, что для меня слишком тяжело, буквально это я ей и говорю. И что мне это даже удается. И что, например, для драмкружка у меня вряд ли найдется время, это мне на пользу. Помогает немного снять напряжение, понимаешь, Надя, говорю я, в общем-то я совсем успокоился. Это не означает, что вы меня не интересуете, напротив. Но одно дело интересоваться, а другое — биться головой о стену, это безумно напрягает, со временем доводит до изнеможения. И утомляет, конечно, добавляю я, ясное дело, ведь это так бессмысленно.
И как раз на этом месте, признаю без всяких колебаний, Надя вдруг разражается, так сказать, безудержным потоком слез, на это в самом деле страшно смотреть. Сначала она сидит неподвижно. Руки безвольно повисают. А глаза, из которых теперь по щекам, губам, подбородку непрерывно двумя ручьями текут слезы, чтобы собраться во впадине между ключицами, прежде чем убежать под платье и просочиться между грудями, эти глаза все время широко открыты, устремлены в какую-то точку на мне. Это длится вечность, и я, конечно, становлюсь все беспомощней. Плохо дело. Она уже плачет навзрыд. Так душераздирающе, из такой глубины, буквально из таких кишок и печенок, что сразу снова начинает задыхаться, и все ее нежное тело — поверь, здесь это действительно подходящее слово, — трепещет. И я, черт, я тоже выдавливаю из себя еле слышно «Идем, Надя, полно, Надя», и вот, значит, я — а что мне остается? — делаю этот крохотный жест, пожалуй, даже намек, что мог бы чисто теоретически обнять ее, и больше ничего. И вот она уже лежит в моих объятиях, положив голову на грудь, почти усевшись мне на колени.
И я укачиваю ее, это бедное создание, сотрясаемое болью. Болью, которая успела стать настолько сильной, что разрушила все пороги торможения. Ибо Надины пальцы ощупывают теперь мое лицо, неловко двигаются по глазам, носу, рту, даже ушам, снова и снова. А я в это время, в известной мере инстинктивно, готов баюкать ее, лишь бы успокоить. В самом деле, она как малыш, который плачет среди ночи, когда ему снится страшный сон или болит живот. Настолько мало я понимаю, в чем, собственно, состоит эта боль. Что общего у нее со мной. Со мной, Боже правый! И пока я пытаюсь ее утешить, все более превращаясь в какую-то заботливую мамашу, она бормочет невнятные обрывки, бессвязную ерунду, что-то вроде: я виновата, непростительно, мне так жаль, и тому подобное. Пока не раздается гонг, извещающий о конце перемены.
«Ты справишься», — подбадриваю я ее, когда она встает. Мы смотрим друг на друга. Надя действительно берет себя в руки. Вытирает слезы со щек, с шеи, даже оборачивается ко мне с вымученной улыбкой, прежде чем уйти по направлению к классам.
С тех пор она больше не приходила в школу. Освобождена от занятий по состоянию здоровья, я узнавал.
А я терзаюсь вопросом: почему? Почему я делаю такие вещи. Она сидит, совершенно невменяемая, не важно по каким причинам, а я не нахожу ничего лучшего, чем приставать к ней со своими смешными проблемами. Обременять ее. Даже косвенно упрекать. Если уж говорить о каких-то невидимых стенах между нами, то в конце концов возвожу их я сам, в собственной голове. Мне бы надо принимать всю эту проклятую школу с ее сплошь банальными и сплошь загадочными учениками такими, как они есть. Ну и что, если я почти ничего в этом не понимаю? Как будто кто-то когда-то лучше понимал чужой мир! А тот, кто понял хоть фрагмент собственного мира, был бы абсолютным исключением. Кто скажет, почему я вожусь с этим непотребством? Почему просто не принять их и столь чуждую мне жизнь, которую они ведут? Почему, например, неожиданно найдя Надю в таком состоянии, не побеседовать с ней, соблюдая благожелательную, участливую, но непременную дистанцию? Как учитель, как человек, к которому она может обратиться? Который ее поддержит? А не оттолкнет, обрекая на новое, еще большее несчастье?
Левый Фриц, ох. Он еще в студенческие времена в самом деле был руководящим кадром какой-то марксистской группы. И здесь тоже изрекает непреложные истины, а как же иначе. Носит ленинскую бородку и венчик волос до плеч вокруг лысины. Похоже, все это осталось еще с той эпохи. Так сказать, традиция. С тех пор он уж поседел. В выпускном классе он будет вам до посинения вдалбливать Гёльдерлина и «Ифигению в Тавриде» Гёте, могу поспорить на что угодно. Черт, во всяком случае, когда я прохожу мимо, мне всякий раз кажется, что я помешал какой-то конспиративной явке. Они мгновенно замолкают, а на их физиономиях появляется этакое особое выражение, импозантная смесь сожаления и упрямства. В общем-то смешно. Как будто они вот-вот лопнут от сознания важности своего заговора, а в следующий момент снова кажется совершенно несущественным, что кто-то их подслушивает. На меня это во всяком случае действует так, словно они только того и хотят. Чтобы я подслушал их крамольные речи. Гневные тирады о потребительском мышлении, телевидении, компьютерных играх, рыночном терроре и так далее.
Даже когда, например, Кристель Шнайдер пытается обсуждать восприятие действительности, как она неуклюже выражается, искаженное медийными средствами, совершенно изуродованную жизненную реальность молодежи. Дескать, мы, учителя, все-таки должны как-то реагировать. Руки она положила на стол, соединив кончики пальцев, взгляд устремлен в стакан недопитого молока. Толстая золотая цепочка вибрирует на напряженной жилистой шее, а шея ходит ходуном, как будто у этой всегда такой сдержанной женщины выскочило из груди и застряло в глотке сердце. Именно у нее, этой умной, дисциплинированной, обычно такой энергичной биологини со строгим узлом волос. У нашей самой любимой, пользующейся всеобщим доверием учительницы. Да и как ее не любить? Говорят, у нее была даже связь с фрицем. Ей-богу, не вру, какая-то история с этим жутким доктором Мёкером. Секс в охотничьей хижине, Роберт Диршка лично засек их, о чем и оповестил весь педсовет. Она тогда пробивала свой экологический проект. Раздельные контейнеры для мусора в школе, экскурсии в леса и на луга с небольшими практическими заданиями для детей, помнишь?
Похоже, надо иметь много мужества, чтобы высказывать в этом кругу определенные мысли, если тема почему-либо не устраивает бывшего любовника госпожи Шнайдер. После подобных нарушений неписаного устава Фриц немедленно призывает коллег, цитирую, «вернуться на землю фактов». Читает лекцию о неолиберальном заговоре, порабощении, промывке мозгов, сексуальной эксплуатации, промышленном производстве потребностей, вещизме и шопинге. Дескать, универсум — это универмаг. А прочие благоговейно молчат.
Это тошнотворно, хотя, с другой стороны, Мёкер в чем-то прав. Но, милая Надя, ведь это все неинтересно, это ничто. Ничто. Это в чистом виде беспомощность, мы сейчас приедем, вступает Надя, как раз в этот момент. Враждебность, понимаешь, Надя, ученики как враги, к этому все и сводится. Воспитывать — значит рулить. А руль у них отобрали, у мекеров этого мира. Руль в руках зла, так они считают. Перед ними в классе сидит не группа учеников, а армия клонов. Такой выглядит в их глазах реальность. Для них каждый урок уже давно превратился в бой не на живот, а на смерть, значит — в бой! И они рады, когда уходят с урока целыми и невредимыми. Они довольны уже тем, что сумели, так сказать, на краткий срок обезвредить терминаторов, то есть вас. Выговорами, плохими отметками, прежде чем вы нажмете на клавишу регенерации и воскреснете из мертвых. Зомби, вот вы кто. В их глазах. И вы даете сдачи, так вам кажется. Они, считающие себя последними человеками, мало-помалу сами превратились в тот тип боевых роботов, который им видится во всех и вся. Боевая готовность номер один, в любой момент. А капитан Мёкер в этой битве имеет ранг старшего киборга по программированию воспитания. Неудивительно, что его выпуск всегда получает оценку по немецкому выше среднего балла. Бывшие рекруты и в самом деле благодарят его. Например, на встречах одноклассников. Ну да, они его ненавидели за авторитарный стиль преподавания, за цинизм, за беспощадную строгость. Но они говорят, это был лучший тренинг для будущей карьеры.
— Тормози, Франк, высадишь меня вон там.
Верно, мы же сидим в машине. Надины слова и впрямь вырывают меня из другого кино. Я снова неловко нащупываю ногой педали. Но, кажется, Надя уже привыкла к моему стилю вождения, так невозмутимо она реагирует в этот раз на резкое торможение и рывок, хотя инерция несколько раз подряд бросает ее на ремень безопасности. И вообще, я только теперь замечаю, каким невозмутимым тоном она меня перебила. Может быть, заскучала? Разнервничалась? Так или иначе, я понимаю, что мои разглагольствования не слишком ошеломили ее новизной. Тем хуже для меня. И все же в тот момент я вообразил, что в ее голосе послышалось нечто вроде одобрения. Солидарность в какой-то мере. Скажешь, я спятил? Вероятно, ты прав. Но когда мы останавливаемся у тротуара, она еще некоторое время остается в машине, явно давая мне шанс перекрыть мутный поток моего словоизвержения. Наверное, она укрепила меня в моем безумии. Неужели же так трудно совершить это еще раз? Вот сейчас возьму и обниму ее за плечи. Одной рукой. Чтобы осторожно и мягко положить на затылок другую, хотя признаю, что в этом уже есть, вероятно, некоторая настойчивость.
Или ты считаешь, спрашиваю я, все-таки осуществив захват, что мое место — в компании предпенсионного возраста? В этой богадельне, кружке Вальтрауд Вагнер? Среди маразматиков? Может, строго говоря, я должен сидеть за их столом? Где все, так сказать, умерли заживо? Я приближаю лицо вплотную к ее лицу, и мой голос становится почти шепотом.
Зато Надин изумленный, громкий смех звучит как смех опытной старшей сестры.
— А как насчет клуба нашей Олбрайт? Жизнь как военный парад?
— Клоунада, Надя, клоунада.
— Олбрайт каждый день обходит дозором верхние этажи, и чтобы все двери в классы были открыты. Ты хоть раз это видел? Грудь колесом, подбородок задран. Как у фельдфебеля. Даже первоклашки ее передразнивают. Собираются у нее за спиной и маршируют следом на полусогнутых.
Надя отчаянно жестикулирует. Лихорадочно. Ага, она хочет стряхнуть мои руки — так я это понимаю. Конечно. И немедленно их убираю. Как бы случайно. И почти инстинктивно нахожу шутливый тон. Я принимаю подачу:
— Раньше, говорят, она была очень влиятельной.
Надя отбивает мяч:
— Этот ежедневный марш утят с наседкой впереди. Умора, Франк. Особенно когда она что-то замечает, сопит, оборачивается и начинает орать и ловить их: «Негодники, мерзавцы, — хрипит она. — Ах вы, маленькие преступники».
— Школьный дракон. Пережила многих директоров. Говорят, они все ходили перед ней на задних лапках.
— «Олбрайт, пещерный человек! Сгинь, привиденье, в свой каменный век!» — вот что о ней всегда поют.
— Уль и Хехт до сих пор увиваются вокруг нее. Кавалеры старой школы.
— А ты вспомни передовицы в «Нью-Йорк таймс» по американской внешней политике. На каждом втором уроке английского. Оттуда они и взяли ее прозвище.
— А ты думаешь, почему они так выпендриваются? Уль напяливает огромные галстуки-бабочки в горошек. Непостижимо. Каждую неделю является с букетом на утренние посиделки за кофе. А Хехт притаскивает коробки конфет, и сам жует, и другим сует, мне тоже. Хотя я еще в жизни не взял ни одной. У него пальцы похожи на сосиски. И от него не уйдешь. Торчит возле учительских шкафов, как таможенник.
— Чавкает даже на уроках математики. А ты обращал внимание, что его бакенбарды ерзают вверх-вниз, а в ноздрях огромные пучки волос? И вечно он что-то жужжит про себя. Ж-ж-ж-ж… ж-ж… ж-ж-ж. Просто не может заткнуться.
— Пока не упадет замертво. Ни с того ни с сего. Прямо на месте. С добродушной, рассеянной улыбкой, как всегда.
— Вообще-то он симпатичный старый дед.
Вот так мы и трендим о том о сем. И все-таки я не могу отделаться от своей детской печали. И наконец с нервным смехом спрашиваю, неужто и меня ждет такое же будущее, то есть такая же смерть. Неужто это все неизбежно светит и мне? И может, я заблуждаюсь, думай что хочешь, любезный мой приятель, но, боюсь, она и в самом деле прониклась моим до смешного подавленным настроением. Потому что, уже открывая дверь, она еще раз решительно наклонилась и легко коснулась рукой моего лба.
— Ну, до завтра, — говорит Надя. И потом она исчезает.
— До завтра.
Ясное дело, что назавтра и вообще еще некоторое время мы избегаем друг друга. Ей-богу, я отнюдь не горел желанием попасть ей на глаза. Как бы я смог сохранить лицо и с чего бы это Надя стала продолжать столь неудачное наведение мостов, общаться с субъектом вроде меня? Сначала утомил болтовней, потом облапил. И все-таки она сказала «до завтра», как раз в тот момент, когда наконец с облегчением выходила из машины, можешь объяснить почему?
Нет. Разумеется, не можешь.
И зачем вообще я рассказываю все это тебе?
Ты здесь ни при чем. Рассказываю — и все. А ты не играешь ни малейшей роли. Вот так. Считай, что у меня такая скверная привычка иногда нечаянно заговаривать с тобой. Просто я пока от нее не избавился. Пока. Безобидная маленькая слабость, как ежедневная бутылка вина на сон грядущий. Но не бойся, никаких надежд я больше не питаю. По крайней мере что касается тебя. Даже легкое опьянение прежних времен вряд ли еще появится. Скорее, я безумно трезв.
Почему? Не притворяйся, причины, в общем, ясны. Потому что за это время из меня напрочь вышибли глупую надежду с твоей помощью хоть на шаг приблизиться к истине или, если угодно, к фактам, теперь мне это более чем понятно.
Зато непонятно, как я вообще мог из этого исходить. Считать это возможным. Надеяться, что узнаю что-то о современности. От тебя. Вот видишь сколько написано, какая гора набросков, фраз, страниц, что за нелепый проект. Безумие. Верить, что ты объяснишь суть дела лучше, чем кто-то другой. Что, найдя подход к тебе, можно понять, где болевые точки происходящего. Да это помрачение ума — думать, что ты позволишь загнать тебя в угол, послужишь мне на пользу, выложишь все, что намеренно, я всерьез допускал это, замалчиваешь. Замалчиваешь, чтобы держать меня в неведении обо всем существенном. Чтобы спровоцировать меня, мою инфантильность против меня же.
Но зачем? Тебе-то что с этого обломится? Не знаю, так и не смог разобраться.
Ничего не получается. Каждая попытка объяснить, разобрать по косточкам твой характер заходит в тупик. Только соберешься пригвоздить тебя, только замахнешься молотком, а ты уж растворился в воздухе и появился совсем в другом месте. Выныриваешь то сзади, то сверху, то рядом. Совращение, эксплуатация, манипуляция, оглупление, оглушение, наплевательство, отвлечение, ослепление — все это совершенно правильно, но едва успеешь поймать мысль, через какую-то ничтожную долю секунды все оказывается совершенно ложным, комическим, анекдотическим. Правда, ложь, ложь, правда, ум за разум заходит, в мозгах полный кавардак. Головокружение.
Правда лишь в том, что все это происходит с нами. А ложь — что ты знал это наперед. Правда, что мы бессильны, но твое всесилие — ложь.
Из чего отнюдь не следует, что я вдруг решил принизить твое значение в нашей жизни. Совсем наоборот, ты выиграл, слышишь, выиграл раз и навсегда. От тебя больше нечего защищать, тебе нечего противопоставить. Ты утвердился во всем своем величии и эффективности. Без чьего-либо на то согласия, ты в нем не нуждаешься. Ты победитель. А мы наконец усекли: ты можешь обойтись без любого из нас.
А я между тем тоже могу обойтись без тебя. Ты здесь, и я здесь, в одном и том же пространстве. Я принимаю тебя в расчет, а ты-то никогда не собирался принимать в расчет меня. Наверное, поэтому я прежде чувствовал себя таким оскорбленным. Сегодня, скажем так, плевал я на твои дурные манеры, ты — на мои, я — на твои. Н-да. Баш на баш.
К сожалению, нам ничего не поделать друг с другом, так? Но ты не огорчайся, приятель. Ты делаешь свою картинку, я составляю свою. Две картинки. Вот они, стоят рядышком, видишь? Бой закончен. А знаешь что, это великолепное ощущение. Я перевожу дух, занимаюсь своими делами. А какими, ты ведать не ведаешь. Занимаюсь, например, тобой, несмотря на тебя. И ты мне даже не мешаешь. Пожалуйста, делай что хочешь.
Ты же не можешь уняться!
Я буду рассказывать, а ты теперь помалкивай. Я буду говорить в последний раз, а ты можешь навострить уши, если хочешь. Хотя бы для разнообразия. Но честно говоря, мне, извини, до лампы, будешь ты слушать или нет.
Способен ли ты вообще что-то слышать?
Власть? Власть над людьми? Реальность? Смешно. Ни над чем ты не властен, ни над чем. Разве что производишь пустоту. Все притворяешься, что показываешь нам мир. Вероятно, не можешь иначе. Долгие годы я тратил энергию, пытаясь понять тебя, твое действо нон-стоп. Пытался читать по твоим жестам, стилистике, по твоей физиономии. Мне это не удалось. Вероятно, это невозможно.
Теперь мой ход, старый всезнайка. А ты заткнись, будь любезен. Теперь я объясню тебе, о чем именно ты не имеешь представления, конец — делу венец. Позволь уж мне запинаться, заикаться, подбирать слова или спокойно высказывать то, что, возможно, не поддается объяснению, в принципе не имеет ничего общего с объяснениями. С утверждениями, декларациями и даже с картинками, но, может быть, имеет отношение к жизни.
Например, к вопросам, мой милый. Например, к вопросу о том, почему Надя говорит «до завтра», а назавтра при виде меня бросается в какой-то закоулок, а я, конечно, не знаю, где она притаилась, поелику сам позорно бежал, разумеется, в другую сторону. Дабы спросить себя, что, собственно, случилось, во всяком случае прокричать вопрос в глубину собственного разума и вывести ответ на экран. Вот тебе буквы, слова, некий черный узор. Можно выбрать рукописный шрифт. Сделать какое-то другое кино. Можно распечатать. Страницу за страницей. Вот бумага, вот и вот.
Что происходит, да отвечай же наконец!
Вопросы так и сыплются. Вопросы, которых не ищешь, но непрерывно находишь. Они как удары кнута, они требуют ответов, которых не ищешь, но находишь, они гонят тебя все дальше. К следующему вопросу. И ты опять оступаешься и ощупью бредешь дальше, все дальше. Бесконечное число вопросов, тщетные поиски ответов — вот что происходит. Поток накрывает нас с головой, мы молчим, плывем, барахтаемся и вот-вот утонем. Мы едва успеваем вынырнуть на поверхность, чтобы набрать воздуха. Прежде чем нас снова затянет в омут. Рекомендуется дышать глубже… Вот такие вопросы, здесь, на этих страницах.
Или, к примеру, вопрос о том, почему я, несмотря ни на что, почувствовал такое облегчение, когда Надя опять появилась на занятиях драмкружка. Впервые я с самого начала задал им пьесу. «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Ты считаешь, неоригинально, заткнись наконец. Хоть бы и так, сегодня же разберем, сказал я. Мне не нравится, не нравится продолжать в прежнем духе, я так им и сказал, не собираюсь продолжать эти физкультурные упражнения, как в последние годы. Я больше их не выдержу.
И Надя сразу попросила себе роль, ведь это здорово. Но она хочет играть Пука, проказника эльфа, который вносит сумятицу в чувства. Собственно говоря, роль мужская, и я не в восторге от этого выбора.
Но она мне нужна, странно, теперь я уж и не знаю, для чего собственно. Но это так. Вон она сидит на полу в репетиционном подвале, мы читаем первые сцены, вслух, по ролям. Последнее время она против обыкновения ведет себя пассивно, тихо, чуть ли не робко. И после репетиций немедленно исчезает. Вообще участников перекура после занятий становится все меньше. Дэни тут же отваливает вслед за своей подругой, это понятно. Да и другие куда-то торопятся. Я один стою там для проформы. Оставленные для них сигарки я выбросил еще на каникулах.
Тем больше я чувствую, что мне нужна Надя. То есть я не могу отделаться от ощущения, что нужно защищаться, чтобы она не стала мне действительно необходимой. Я избегаю ее как только могу.
Ну? Это все, что я выжимаю из себя, если уж вдруг приходится перекинуться словом.
Ну? Отвечает она, там, на лестнице, где мы случайно сталкиваемся, выскочив из-за угла с разных сторон. И мы застываем на месте, смотрим друг на друга и не знаем, что дальше. Надя смущенно проводит рукой по голове. Как быстро они отрастают, твои волосы, с ума сойти, говорю я. Хм, отвечает она и говорит, ей нужно бежать в химический кабинет.
Но и в других местах, например во дворе во время перемен, ее почти не слышно и не видно. Она обычно держится особняком, в зоне для курения, поблизости от газона с бетонным поребриком. Хоть и не слишком далеко от прочих, но все-таки особняком. Насколько я могу видеть в редкие дни моего дежурства и во время прогулок между орущими школьниками, а эти прогулки я совершаю все чаще. Я ведь тоже с трудом выношу общество коллег. Разумеется, кто-нибудь непременно ко мне присоединяется. Герта со стаканом школьного молока, которое она потягивает через соломинку. Или Ральф Отт, его вообще не встретишь в учительской. Даже этот занудный Лоренц с его напыщенной болтовней о чем-то, что он называет поп-литературой. Или стайка возбужденных шестиклассников, в этом году я их классный руководитель. К Наде тоже время от времени кто-нибудь подходит. Карин, Амелия, Марлон. Дэни, само собой, между прочим, он теперь довольно редко сидит у бетонного бордюра, но зато беспрерывно ходит там туда-сюда. Даже его неизменная улыбка, похоже, ему изменяет. Как бы то ни было, через несколько минут они ретируются. То ли сами отходят, то ли она их отсылает, откуда мне знать. Надя все равно каждый раз, выкурив сигарету, удаляется в здание. А Кевин, молчаливый Кевин Майер со скейтбордом, помнишь? Его бритая голова больше не мелькает во дворе. Может, они с Надей встречаются где-то в школе, например около вешалок в гардеробе, где всегда охотно прятались любовные парочки. Может, причина в этом.
Однажды Надя вдруг разражается криком. Было это всего неделю назад, с ума сойти, как медленно, а потом иногда опять ужасно быстро летит время, в один из этих последних по-настоящему теплых дней года, когда везде так много голой кожи. Она кричала, чтобы они отвалили, чтобы оставили ее наконец в покое. Черт побери, почти вся компашка собралась вокруг нее, сначала они наперебой убеждали ее в чем-то, а потом, получив от ворот поворот, словно растворились в синем жарком воздухе. Издалека это выглядело почти нереальным, такая умница и совсем не владеет собой, сжав кулаки, наблюдает за отступлением своей свиты. И тут же сама бежит в школу через весь двор, босиком, по своему обыкновению, сандалии болтаются на согнутом пальце руки. Конечно, в такой жаркий день на ней ее бежевое платье «спагетти» на тесемках. Не смотрит ни направо, ни налево, пытается подавить плач.
Так мне по крайней мере кажется, когда она стремительно проносится мимо. Лицо искажено, брови сведены, глаза сощурены, так оно и выглядит, если кто-то пытается сдержать слезы. А мне теперь только и остается, что испугаться за нее и броситься следом, искать, немедленно.
Сам не знаю, что я при этом думал, во всяком случае я нашел ее с ходу. Действительно в гардеробе, в этом всегда сумрачном, душном сарае на втором этаже, где действительно обжималось несколько парочек. Никакого Кевина нет и в помине. Значит, Надя без спутника. Она прячет лицо в ладонях. Я молча подсаживаюсь к ней.
Как бы я реагировал, застань я Надю с Кевином, это ты хочешь знать? Боже правый, да что мне за дело, что мне за дело до Кевина и его отношений с Надей. Она одна, и я рад, что это так. Рядом с ней, страницами вниз, лежит толстая книжка карманного формата с загнутыми углами и наполовину оборванной серебряной обложкой, я поднимаю ее, Достоевский, «Преступление и наказание». «Не хочу, чтобы вы принимали меня за какое-то пугало, тем паче что имею к вам искреннюю склонность, верите вы мне или нет», — читаю я. И кладу книгу обратно. Надя выпрямляется. Ее глаза и в самом деле полны слез, щеки распухли, а ей и это идет, какая хорошенькая, — сразу приходит непрошеная мысль, — подавлена, несчастна, и все равно такая милая.
Как у меня дела в школе, как мои занятия, спрашивает она наконец дрожащим голосом и улыбается. Все еще так же ужасно? Нет-нет, отвечаю я вполголоса, все в порядке. Только два младших класса, немного девятнадцатого века и средневековье в трех старших. Реставрация, крестовые походы, Бисмарк. Зато в данный момент кое-кто из десятого класса проходит Бюхнера, а? Про нервы в черепе, ха-ха. Видишь, в этом году я изворачиваюсь как могу, чтобы свести нагрузку к минимуму. И это я говорю ей, то есть что поклялся избегать всего, что для меня слишком тяжело, буквально это я ей и говорю. И что мне это даже удается. И что, например, для драмкружка у меня вряд ли найдется время, это мне на пользу. Помогает немного снять напряжение, понимаешь, Надя, говорю я, в общем-то я совсем успокоился. Это не означает, что вы меня не интересуете, напротив. Но одно дело интересоваться, а другое — биться головой о стену, это безумно напрягает, со временем доводит до изнеможения. И утомляет, конечно, добавляю я, ясное дело, ведь это так бессмысленно.
И как раз на этом месте, признаю без всяких колебаний, Надя вдруг разражается, так сказать, безудержным потоком слез, на это в самом деле страшно смотреть. Сначала она сидит неподвижно. Руки безвольно повисают. А глаза, из которых теперь по щекам, губам, подбородку непрерывно двумя ручьями текут слезы, чтобы собраться во впадине между ключицами, прежде чем убежать под платье и просочиться между грудями, эти глаза все время широко открыты, устремлены в какую-то точку на мне. Это длится вечность, и я, конечно, становлюсь все беспомощней. Плохо дело. Она уже плачет навзрыд. Так душераздирающе, из такой глубины, буквально из таких кишок и печенок, что сразу снова начинает задыхаться, и все ее нежное тело — поверь, здесь это действительно подходящее слово, — трепещет. И я, черт, я тоже выдавливаю из себя еле слышно «Идем, Надя, полно, Надя», и вот, значит, я — а что мне остается? — делаю этот крохотный жест, пожалуй, даже намек, что мог бы чисто теоретически обнять ее, и больше ничего. И вот она уже лежит в моих объятиях, положив голову на грудь, почти усевшись мне на колени.
И я укачиваю ее, это бедное создание, сотрясаемое болью. Болью, которая успела стать настолько сильной, что разрушила все пороги торможения. Ибо Надины пальцы ощупывают теперь мое лицо, неловко двигаются по глазам, носу, рту, даже ушам, снова и снова. А я в это время, в известной мере инстинктивно, готов баюкать ее, лишь бы успокоить. В самом деле, она как малыш, который плачет среди ночи, когда ему снится страшный сон или болит живот. Настолько мало я понимаю, в чем, собственно, состоит эта боль. Что общего у нее со мной. Со мной, Боже правый! И пока я пытаюсь ее утешить, все более превращаясь в какую-то заботливую мамашу, она бормочет невнятные обрывки, бессвязную ерунду, что-то вроде: я виновата, непростительно, мне так жаль, и тому подобное. Пока не раздается гонг, извещающий о конце перемены.
«Ты справишься», — подбадриваю я ее, когда она встает. Мы смотрим друг на друга. Надя действительно берет себя в руки. Вытирает слезы со щек, с шеи, даже оборачивается ко мне с вымученной улыбкой, прежде чем уйти по направлению к классам.
С тех пор она больше не приходила в школу. Освобождена от занятий по состоянию здоровья, я узнавал.
А я терзаюсь вопросом: почему? Почему я делаю такие вещи. Она сидит, совершенно невменяемая, не важно по каким причинам, а я не нахожу ничего лучшего, чем приставать к ней со своими смешными проблемами. Обременять ее. Даже косвенно упрекать. Если уж говорить о каких-то невидимых стенах между нами, то в конце концов возвожу их я сам, в собственной голове. Мне бы надо принимать всю эту проклятую школу с ее сплошь банальными и сплошь загадочными учениками такими, как они есть. Ну и что, если я почти ничего в этом не понимаю? Как будто кто-то когда-то лучше понимал чужой мир! А тот, кто понял хоть фрагмент собственного мира, был бы абсолютным исключением. Кто скажет, почему я вожусь с этим непотребством? Почему просто не принять их и столь чуждую мне жизнь, которую они ведут? Почему, например, неожиданно найдя Надю в таком состоянии, не побеседовать с ней, соблюдая благожелательную, участливую, но непременную дистанцию? Как учитель, как человек, к которому она может обратиться? Который ее поддержит? А не оттолкнет, обрекая на новое, еще большее несчастье?