Так или иначе, пристальность моего взгляда во время переклички на уроке в прошлую среду удивила меня самого. Я прямо-таки испугался. Они почти уже не могли усидеть на своих стульях, обе эти девицы, упакованные в слишком дорогие, слишком парадные костюмы.
   Наконец я милостиво отвел взгляд, и он заскользил дальше, по левому ряду столов, до последнего места, где и уперся в длинную ржаво-коричневую ссадину на черепе Кевина Майера. Серповидная рана тянулась от переносицы почти до правого уха, а Кевин, как обычно, пялился на линолеум перед своей скамьей. Странный мальчик. В общем, явно недурен собой, что-то в нем есть детское по сравнению с другими ребятами, лицо хулиганистой девчонки. А за ним, как обычно, прислоняется к стене скейтборд.
   Ты не думай, Майер вовсе не какой-нибудь скинхед или неонаци. Я как-то спрашивал об этом у Нади, она объяснила, но я запомнил лишь в общих чертах. Похоже, речь идет о каком-то пренебрежимо малом подвиде крошечного, весьма своеобразного игрового ответвления молодежной культуры. Они считают себя скорее левыми, чем правыми, каким-то боком солидаризируются с рабочим классом, одновременно гордятся тем, что они белые и мужчины, но при этом они не расисты. Они слушают музыку в стиле ска, этакую смесь хиллибилли с панком, носят просторные трусы до колен (так называемые беггипентс), увлекаются скейтбордом и стригутся почти наголо, чтобы было похоже на лысину. Честно говоря, я не совсем понял, в чем тут дело.
   Как бы то ни было, парень почти не открывает рта. Голос у него, когда ему приходится, например, отвечать на уроке, странно высокий, даже писклявый. Я почти ни слова не понимаю из того, что он в таких случаях выдает. Дело, разумеется, в том, что Кевин Майер явно испытывает значительные трудности при построении законченных предложений. Вместо них выдавливает из себя какие-то невразумительные обрывки фраз, причем так тихо, что мне всегда приходится переспрашивать. После чего наступает пауза, как будто ему надо разбежаться, сосредоточить все силы в одной точке, смазать глотку, чтобы добиться чуть-чуть большей громкости звука. Он тяжело дышит. Потом повторяет все те же обрывки. Теперь я разбираю слова. И остаюсь, как прежде, с носом.
   Ты не поверишь, но я прикипел к нему душой, к этому Майеру. В определенном смысле со мной происходит примерно то же, что с ним, только наоборот. Если Кевину недостает слов, то я буквально вот-вот от них задохнусь. Результат тот же. Двое безъязыких, которым нужно как-то договориться. Словно я гляжусь в зеркало и жду, что мое отражение в любой момент заговорит со мной.
   «Демократия. Ну, Кевин, у тебя есть какие-то мысли на сей счет?»
   Итак, я его вызвал. Как всегда, по глупости вообразил, что сумел сформулировать вопрос так, чтобы пробиться к парню, за эту странную молчаливую маску. Добраться до него, вынудить возразить, разговорить. Дурацкая идея. Разве я способен построить фразу из слов, существующих в мире Кевина, в мире этих подростков? И все-таки думаю — вдруг прорвет какую-то плотину и мы сможем даже обменяться мнениями. А я ведь давным-давно расстался с этой идеей, представь себе, расплевался раз и навсегда, это совершенно безнадежное дело. Какое там воссоединение…
   И вот я рассматривал струпья на бритой голове Майера, а она тем временем пришла в типичное для нее состояние: сначала слабо, а затем все более энергично закивала. Я сразу понял, что сегодня он не выдавит, не сможет выдавить из себя ни звука. По классу между тем прокатился обычный ехидный смешок. Этот парнишка, он из тех чудаков-изгоев, над которыми испокон века издевались во всех школах мира, их всегда мучают и доводят до полного отчаяния. Девочки вроде Мишель Мюллер на всю жизнь получат глубочайшее отвращение к собственному телу. У мальчиков, по-видимому, ломается что-то другое, какой-то другой центр. Их вынуждают возненавидеть не свою плоть, но самое свое существование, в самом элементарном смысле. Таких мальчиков раздевают догола, привязывают к деревьям и бросают вот так, нагишом, на произвол судьбы, их заталкивают головой в унитаз, на них мочатся, их парты мажут собачьим калом. Их буквально окунают в дерьмо до тех пор, пока они сами не захотят в нем оставаться. А девочкам вроде Мишель приходится учиться воспринимать самих себя как кусок дерьма. Похоже, и то и другое одинаково ужасно. Кевин Майер, несомненно, стал бы кандидатом на это социальное вытеснение, характерное для подростковых сдвигов между 6-м и 8-м классами, если бы Надя много лет подряд не простирала, так сказать, над ним свою десницу. Карин, Амелия, Надя составили в свое время как бы его личную охрану, и у Кевина иногда даже прорезалось некое подобие самоуверенности. Довольно симпатичный получился квартет, со своим избалованным шутом. Разумеется, компания скоро распадется и Кевин станет еще более одиноким, сам понимаешь.
   Я все рассматривал ржавый серп — шрам — на кивающей бритой голове Майера, а вопрос, который я задал ему, продолжал безостановочно крутиться у меня в мозгу, превращаясь в полную абракадабру. И вдруг я подумал, что все в общем-то происходит с точностью до наоборот. История, то бишь современность, то бишь действительность, как раз никуда не девается. За прошедшие десятилетия она, напротив, стала обозримее. Информационная техника раскрыла целые континенты. Они предстали наглядно, как на географической карте, а память безостановочно чертит эту карту с нуля. Я подумал, что все на свете, каким бы жалким, или нелепым, или безумным оно ни было, неотвязно кричит, требуя, чтобы его услышали, чтобы его поняли. И весь мир, вся жизнь — в голове, прямо-таки в беспардонной близости и сверхрезкости, ее можно поймать в кадр. Но что с этим делать дальше, неизвестно, такова оборотная сторона медали. И точно так же неизвестно, что делать с миром и что миру делать с нами.
   Некий воздушный шар раздувается под черепной коробкой, мы называем его землей. Я вдруг поймал себя на этой мысли, придирчиво разглядывая рану на бритой голове Кевина, нагноившееся утолщение, разрыв обычно безупречной линии чуба в том месте, где череп закругляется над ухом. Я вдруг представил себе огромный, наполненный газом глобус, сплошь покрытый копошащимися насекомыми, которые в паническом возбуждении пускаются в бегство, ищут выход, сшибают друг друга с пути, снова и снова описывают круги на поверхности, а шар поднимается выше и выше. «Мы сорвались с привязи, — произнес я наконец совсем тихо, но вслух, — вот оно что. Происходит какая-то путаница. У нас из-под ног уходит почва старой планеты, нас уносит прочь, нас едва удерживает сила притяжения. Мы еще вращаемся по орбите спутника, достаточно близко, чтобы воображать, будто принадлежим к миру, но уже достаточно далеко, чтобы не вмешиваться во внутренние дела мира. И пока мы, описывая круги, отдаляемся от земли, зуд будет нарастать, кожа все больше натягиваться, и все сильнее, все неотступнее будет желание, потребность что-то разбить, кого-то избить».
   Ты спросишь, при чем тут воссоединение, и я спрашивал себя о том же, но мне ответ пришел сразу, хотя я не смог бы сформулировать его даже намеком. Ведь в тот же момент все стало ясно, как день, мне даже не понадобилось оглянуться вокруг, чтобы целостная картина сложилась сама собой. Разодранная ссадина на бритой голове Кевина и тут же эти девчонки — «лимузинки», мистически-загадочный Дэни, а рядом экзотический мачо, турок, старина Эркан. Ужасно умные, ужасно пошлые компьютерные зануды Симон Пипп и Борис Кнебель, юные старички, клонированные отпрыски самого Билли Гейтса, а рядом пухлая, набожная, похожая на огромного младенца Наташа Обермайер по кличке Путанка, которая повсюду ищет общества и, надо сказать, находит — на пять минут. В течение трех месяцев она успела сменить стиль хиппи на хип-хоп, а хип-хоп — на спортивный, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Наташа, с ее истерическими припадками, попытками самоубийства и экземой, с ее необязательностью и долгами одноклассникам и с ее ужасной семейной историей: несколько лет назад ее родители погибли в автокатастрофе. Как непристойно все выглядело здесь, в стенах классной комнаты, и как просто оказалось все вдруг понять. Лола Ранф, гитаристка школьной рок-группы, бездарная подражательница Кертни Лав, на переменах постоянно исчезает в кустах, отделяющих спортплощадку от улицы, а за ней — Майк, который дудит на дудке в их ансамбле, а за ними — Конни, играющая на синтезаторе, и Ди-Джей Марлон. «Мы идем трахаться!» — каждый раз объявляет четверка нарочито громко, чтобы все, прежде всего дежурящие на перемене учителя, могли услышать или пропустить мимо ушей. Впрочем, они мечтали о музыкальной карьере в стиле своих кумиров — Хоула, Токотроника, Вестбама или Линтона Квеси Джонсона и бог весть кого еще. И все это на фоне годами не сменявшихся плакатов на задней стене классной комнаты, где из педагогических соображений устроен так называемый творческий уголок. Постер, в центре коего до сих пор крадется нос Леонардо Ди Каприо, должен способствовать идентификации, то есть самоопределению учеников в школьном коллективе. Все, что имеет отношение к этой ненужной новейшей истории и неинтересному воссоединению страны, им до лампочки.
   Не могу тебе сказать, сколько прошло времени. Во всяком случае из транса меня вывел голос одной из девочек, которая начала читать вслух, ну да, из хрестоматии по истории:
   — Но говорить свободно, и ходить, держась прямо, этого мало.
   Картинка на моей сетчатке тем временем совсем расплылась, но я заметил это лишь теперь, в тот момент, когда снова навел зрение на резкость. И вопрошая себя, неужели я кого-то попросил читать из хрестоматии, поскольку не мог припомнить ничего подобного, и неужели урок может продолжаться сам собой без моего участия, я постепенно уловил настроение класса. Сначала я, конечно, увидел бедного Кевина, на котором застрял мой взгляд. Характерное для него кивание головой, которое сразу показалось мне необычно оживленным, хоть и не вызвало беспокойства, теперь перешло в интенсивное раскачивание всего тела. Взгляд его широко раскрытых, необычайно красивых темно-карих глаз (чего я не мог не отметить даже в такой момент) упирался в пол, как под гипнозом. Его лицо блестело от пота, все остальные ученики, привставая с мест, смотрели то на него, то на меня и перешептывались. Голос продолжал:
   — Дайте нам учиться управлять. Власть не должна принадлежать кому-то одному или немногим или аппарату или какой-то партии.
   Неподражаемый, вечно хриплый альт хулиганки Карин Кирш. Я повернулся к ней, к этой морковного цвета лохматой шевелюре, говорящему рту, к продетому в нижнюю губу колечку, которое качалось туда-сюда. Потом поискал взгляд Нади, но она закрыла глаза.
   — Все, все должны иметь долю в этой власти, — декламировала Карин (для тебя я цитирую по книге). — И кто бы и где бы ее ни осуществлял, должен подчиняться контролю со стороны граждан.
   На этом месте Карин споткнулась и смущенно подняла глаза. Сидевшая рядом Амелия, низко опустившая голову, так что волосы скрыли лицо, ткнула ее локтем. Карин наморщила лоб, нервно потерла указательным пальцем кончик носа, состроила свою коронную гримасу.
   — Ибо власть развращает, — продолжила она наконец, и класс шумно перевел дыхание, честное слово, они снова откинулись на партах, угловым зрением я мог видеть, что конвульсии Кевина уже заметно ослабли, — и абсолютная власть, сегодня это еще очевидно, развращает абсолютно. Но демократия, греческое слово, означает господство народа. Друзья, сограждане, давайте учиться этому господству.
   Представь себе, этот текст, кстати, действительно текст писателя Штефана Гейма, Карин читала в свойственной ей манере, по-другому не скажешь, заунывно и нараспев. Безучастно, более того, с выражением безмерной скуки. Или примерно так, как читает роль актер брехтовской школы. Так сказать, совершенно cool. «Давайте учиться этому господству» — в ее устах, таким тоном это звучало прямо как анекдот. А коллективные усилия класса по разрядке напряженности продолжались. Мне показалось, что они изо всех сил старались восстановить нечто чрезвычайно хрупкое, я назвал бы это прежним миром между нами.
   — А что значит развращает?
   Вопрос задала Обермайер, как всегда плаксиво, сделав большие невинные глаза. По рядам прокатился одобрительный вздох облегчения.
   — Демократия — проститутка. Она дает любому, — брезгливо донеслось с задних рядов, занимаемых поп-четверкой, вероятно, усталый голос принадлежал Марлону.
   Короче говоря, они попытались сделать вид, что вообще ничего не произошло и вполне нормальный урок проходит вполне нормально. Но, неизвестно почему, я просто не смог пойти им навстречу, понимаешь, я чувствовал, что они оставили меня в дураках.
   Ты прав, конечно, они были точно так же взбаламучены, как я. Они испугались, оказались в жуткой ситуации, они просто хотели избавиться от этой жути, в конце концов, не такая большая нужна дистанция, чтобы это понять, пару часов спустя я бы и сам это понял. Но в тот момент я думал только об инциденте на школьном дворе несколько дней назад, вспомнил кровь, нож, это странное любование собой, этот фатализм, пассивность, я представил себе Надю со скейтбордом под мышкой.
   Я встал. Просто встал, понимаешь, подошел к шкафу с кассетами, вытащил одну. Я сказал:
   — Затемнение, пожалуйста.
   И запустил видео. Класс повернулся ко мне спиной и уставился на два больших тяжелых экрана, укрепленных в углах задней стены. А я отвернулся и посмотрел в противоположную сторону, то есть на математические формулы — дифференциальные уравнения, насколько я могу судить, — оставшиеся на доске. В эти минуты я спустил все паруса, можешь ты это понять. Оставалось еще уступить поле боя. Пожалуйста, подумал я, предоставляю сцену тебе. Именно так. Тебе, мой милый. Вот ты и веди урок, подумал я, раз уж ты настолько лучше, чем я, владеешь ситуацией. Давай, преподай им свою историю, в той инсценировке, к какой они привыкли, ее они, похоже, сразу поймут. Выпускай наконец их всех, всю труппу, Хонеккера и Горбачева и Коля и Буша, Эгона Кренца, Гюнтера Шабовски, Ханса Модрова, Маркуса Вольфа, Эриха Мильке и как их там еще. Мне смотреть эту пьесу ни к чему, мне-то ни к чему. Итак у меня в голове каждое явление во всех подробностях, каждая гримаса, каждый жест, все мизансцены до единой. У меня-то все равно перед глазами нет ничего, кроме твоих «круглых столов» и новостей по понедельникам, где мелькают твой Вилли Брандт и Вальтер Момпер и Ханс-Дитрих Геншер, твои Бранденбургские ворота, твой балкон Пражского посольства ночью, Чекпойнт Чарли, Стена тут и Стена там, и твои крушители Стены, жертвы Стены, фотографии Стены, развалины Стены, твои малолитражки «трабант», твои народные полицейские, общие планы, крупные планы, Вольф Бирман, Саша Аршлох, Красная армия, автоматические установки для стрельбы по нарушителям границы и бульдозеры, Лотар де Мезьер, конечно, и, конечно, снова Гельмут Коль, ночь и люди, люди, люди.
   И тогда, посредине фильма, то есть минут через пять, я вышел из класса, задолго до конца урока, и никто этого не заметил.
3
   У меня кружится голова, мне дурно, три таблетки аспирина не помогли, можешь себе представить. Собственно, и времени нет. Сегодня нужно лечь как можно раньше, не позже половины второго, завтра воскресенье, день Люци. Встану в половине шестого, доеду на машине за полтора часа, если повезет, и сразу же обратно. Хоть бы не было пробок, где-то на севере уже начались школьные каникулы, к счастью, основной поток схлынул уже в пятницу и субботу. Вечером, конечно, все ринутся в обратном направлении.
   Но вчера я добрался отнюдь не до конца, разве что до середины, я обязательно должен досказать, просто рассказать дальше всю историю, отделаться от нее, теперь дело принимает серьезный оборот. Так что сразу перейду к делу, попытаюсь сегодня перейти к делу как можно быстрее, хотя я всегда пытаюсь переходить к делу как можно быстрее.
   Уже назавтра я снова увидел всех, то есть большинство тех, о ком речь. Так сказать, ядро труппы. По четвергам, с пятнадцати до семнадцати, у нас занятия театрального кружка. Ты не думай, я успокоился, успокоился, насколько смог. И вполне смог.
   Вечером я даже вышел поужинать. С Гертой, нашей учительницей пения, я наверняка тебе о ней рассказывал. Нет? Ни слова о прелестной, нежной, маленькой Герте со смешной фамилией Хаммерштайн? О, нет ничего более успокоительного, чем ужин с Гертой. Я наткнулся на нее в актовом зале, сразу после того, как ушел из 11-го «Б».
   Как бы я ни злился на своих учеников, достаточно провести пять минут с Гертой, и я снова понимаю, как смешна любая моя проблема по сравнению с ее проблемами. Вероятно, в школах всегда есть такие мученики, они были в мое и определенно уже в твое время. Это мальчики или девочки для битья — учителя, неизбежно приносимые в жертву. Они подлежат особому суду Линча, типичному для всего заведения, и я бы сказал, более чем символическому. И принимают эту, с точки зрения учеников, вполне справедливую кару. Их приговор — пожизненное, медленно усиливающееся удушение. Достаточно медленное, чтобы привыкнуть задыхаться. И хотя они вполне отдают себе отчет, что с ними происходит, они остаются, держатся, терпят, с улыбкой, до самого конца.
   Не знаю, было ли у Герты «окно», или она опоздала на урок, что случается довольно часто, или класс в очередной раз обратил ее в бегство. Как-то раз мне довелось это наблюдать. «По железу камень бьет, — вопили они что есть мочи, — а Герта песенки поет, железяка гнется, а Герта не сдается». Остроумно, ты не находишь? Вообще недурно. Только звучит ужасно. Это чистая жуть, правда, невозможно выдержать, именно потому, что в этом столько невинной детской подлости. Или, если угодно, подлой невинности. Увидев меня, Герта взмахнула рукой, как будто носовым платком. Ее обычно плотно сжатый, всегда слишком ярко накрашенный рот скривился в безудержную улыбку.
   Она меня уже не раз подкармливала. У себя дома, невкусным ужином. При свечах, с разговорами о Томасе Манне и «Зимнем пути» Шуберта. Однажды даже играла для меня на виолончели. Баха, который Иоганн Себастьян. Странно было смотреть на ее вроде бы хрупкое, кукольное тельце, извлекающее эту мощную, аскетическую музыку. На эти пальцы, в которых вдруг обнаруживается столько силы и решимости. Она говорит, виолончель — вся ее жизнь. Она повторяет это опять и опять, как заклинание, как молитву. И при этом глядит на меня сияющим взором. Конечно, она положила на меня глаз. Она мечтает, что я на ней женюсь и мы будем каждый вечер ужинать при свечах и рассуждать о Томасе Манне и «Зимнем пути» Шуберта. И она время от времени будет исполнять на виолончели Баха, только для меня.
   В общем, она кинулась ко мне, простучала каблучками свое лихорадочное престиссимо по каменному полу, ну, ты понимаешь. И я тут же подумал, что вечер в «Аль Денте» с Гертой — это выход. Я спросил, и она сразу согласилась. Глаза у нее подозрительно блестели, тушь слегка размазалась. Как будто она только что плакала или вот-вот расплачется. Возможно, мне только показалось. Ее появление подействовало на меня благотворно, даже странным образом мне польстило. Не подумай, что я и в самом деле воспринимаю Герту как женщину, ничего подобного. Это вообще невозможно, не могу даже вообразить, что ложусь с ней в постель. Но знакомства за пределами школы учителям моего склада не светят.
   Позже, в «Аль Денте», мне и в самом деле пришла идея коснуться ее локтя. В тот момент, когда она восторгалась сонатами для виолончели Мануэля де Фальи. Но аура из скромных вожделений и потрясающей безнадежности их утоления закрывает ее целиком, словно панцирь. Мне пришлось бы пробить кокон, твердый, как кость, подумал я, уже протянув было руку. И передумал. Потом она поведала мне о том, как пять лет назад ей диагностировали рак, провели химическую терапию, оперировали матку.
   Итак, мое состояние было вполне стабильным, когда я на следующий день спускался по лестнице спортивного корпуса. С этого учебного года нам предоставлен подвал для репетиций, между чуланами, где хранятся списанные «кони», турники и медицинские мячи.
   Я уже говорил, что за три года существования театрального кружка мы не поставили ни одного спектакля. Ни одного. Вероятно, поэтому руководство школы не нашло для нас другого помещения. Но все равно, и я, и все мы чувствуем себя там, внизу, вольготно, никто не мешает, никто не следит. А после репетиции можно постоять и покурить в коридоре, хоть это в общем-то запрещено. Окна подвала распахнуты, а на дворе, прямо у нас перед глазами, мелькают ноги гандбольной команды. Со временем это превратилось в ритуал. На этот случай я даже держу про запас пачку сигарет «Даннеман» и называю их театральными сигарками, потому что обычно почти не курю.
   Не так-то легко перейти к сути дела. Я все хожу вокруг да около. Боюсь снова впасть в состояние ступора, которое испытал под конец. Когда я удирал, сердце колотилось как бешеное. И позже, в кафе, где я, чтобы успокоиться, заказал пиво и стакан шнапса, у меня всерьез дрожали руки.
   Входя в репетиционное помещение, я был почти уверен в себе. Этакая образцово-показательная самоуверенность. Зато они, мои ученики, наверное, смущаются, боятся взглянуть мне в лицо. Мне в самом деле мерещилось, что я держу ситуацию под контролем, что мне море по колено. Даже кислый запах резины, пропитавший спортзал, казался в тот момент приятным. Должно быть, в моем голосе звучало сострадание, чуть ли не отеческое высокомерие, а во взгляде читалось бесстрашие, когда я сразу, без предварительной беседы, дал знак приступать к нашим импровизационным этюдам.
   Сожалею, что не смогу продолжить, пока хотя бы в общих чертах не опишу тебе это театральное в кавычках представление. Иначе ты не поймешь, что там случилось, не сможешь понять всей тяжести произошедшего.
   Я организовал эту группу три года назад и вот уже три года тщетно пытаюсь найти пьесу, которую они захотят сыграть, которая могла бы их увлечь. Чего я только не перепробовал — классику, фарсы, мюзиклы, Брехта, «Физиков», всего не перечислить. И ничего. То есть приходят они, за некоторым исключением, регулярно и вовремя. Им, правда, нравится приходить, вот уже три года. После репетиций они стремятся читать пьесы, литературу, особенно девочки из кожи вон лезут, так им не терпится, они ожидают чего-то грандиозного, но не могут выразить чего. Да у них и нет об этом ни малейшего понятия. Но пьесы, которая зацепила бы их, которую они захотели бы сыграть, не находилось. Всякий раз они начинали брюзжать: скука и совсем неинтересно, старье, это не про нас.
   Я, разумеется, снова и снова размышлял, в чем причина, где я ошибаюсь, и так далее. И в какой-то момент пришел к выводу, что у них не только нет ни малейшего, даже смутного представления о театре, но и, как бы это сказать, полностью отсутствует соответствующий орган восприятия.
   Кажется, они совершенно не в состоянии вообразить, что в принципе возможно и интересно — попытаться проникнуть в роль, влезть в шкуру другого человека.
   Наконец мне пришла идея подсунуть им молодежную пьесу, трагедию. Если не вдохновляют другие люди, пусть просто играют самих себя, может, это сработает. Пусть попробуют взглянуть на себя со стороны, может, таким обходным путем они научатся постигать то, что им незнакомо. Постигать характеры, типы, вовсе не такие далекие от них самих. Типы, которыми при иных обстоятельствах вполне могли бы стать сами. Может быть даже, они вдруг осознают самих себя и что-то извлекут из игры, научатся передавать свои впечатления, рассказывать, что с ними происходит.
   В начале учебного года я принес им «Пробуждение весны», раздал двадцать экземпляров. Пьесу написал Ведекинд, Франк Ведекинд, был такой автор, вряд ли ты его знаешь. Речь идет о половом созревании, об идиотской, разрушительной ущербности взрослых, и прежде всего школы. Девушка умирает после подпольного аборта, один парень стреляется, другого сажают в так называемое исправительное учреждение. Публикация пьесы в 1906 году вызвала грандиозный скандал, писали, что это чистейшей воды порнография, а премьеру смогли сыграть только спустя пятнадцать лет.
   Доброе старое время, скажешь ты зевая, ну да все равно, не в этом же дело. Большинство из них прочли «Пробуждение весны» или, по крайней мере, ознакомились с содержанием, и я рассчитывал на восторженную реакцию. И, как всегда, попал пальцем в небо, ничего не произошло. Они сказали: раньше, мол, вот так все было, а теперь ничего подобного нет, — ну и прекрасно, и спасибо. Конечно, подумал я, с нашим временем вообще нельзя сравнивать, то была эпоха ханжества, полного невежества во всем, что касается секса, прямо-таки ненависти ко всему телесному. Но одновременно я подумал, что персонажи пьесы, в общем-то, точно так же, как и они, остались один на один со своей юношеской реальностью. Со своими трудностями, своим страхом, своими вожделениями и так далее. Ведь сами-то они точно так же наглухо задраены от остального мира, как герои пьесы Мельхиор и Мориц, как Вендла. Их ведь тоже считают недоразвитыми, наивными и глупыми, разве нет? Нынче, как и тогда, их лишили языка, должны же они это заметить, несмотря на все усилия мира взрослых затушевать положение дел, несмотря на все молодежные журналы, несмотря на эпидемию поп-жаргона, хотя главным образом речь идет еще только о сексе. И о насилии, конечно. То есть как раз для этого их оглупляют, как раз поэтому они так ужасающе бессловесны, а почему же еще? И с ними происходит что-то, чего они не понимают и для чего нет слов. И быть не может.