Страница:
Потом Тодорик ударил меня в живот. Я чуть не задохнулся, но было не очень больно. Не колеблясь ни секунды, я со всей силой вернул удар. Угодил ему в подбородок. Он потерял равновесие. Шмякнулся спиной на машину. Замер на момент с широко открытым ртом, тем самым, на котором я всегда видел только улыбку. Потом схватил меня за горло.
Если не считать детских драк, я, естественно, не дрался никогда в жизни. Так что у меня заведомо не было никаких шансов, тем более что эта Кляйнкнехт повисла у меня на спине и колотила по ребрам. Да я и не хотел иметь шанс. Тодорик зажал мою голову под мышкой, в ушах звенело, под закрытыми веками расплылось красное пятно, что-то двинуло меня под колени, и я желал лишь одного — чтобы эта краснота погасла и я провалился бы в теплый темный сон. Потом я упал, откатился в сторону, инстинктивно сгруппировался и, защищаясь, прикрыл плечом лицо. Под ним я увидел блестящие лиловые сапоги на толстой подошве, сапоги Тодорика, но в лицо он меня не пнул. Когда они удалялись, я услышал скрежет гравия, да, я снова различал звуки, громкие и отчетливые. «Никто не видел, — сказала Кляйнкнехт, — уходим».
Теперь я поглядел на переднее колесо «гольфа» и подумал: какое черное; серьезно, так и подумал, в этой мысли было смешное почтение, пиетет, яростное согласие, не знаю, на мою смерть, может быть. «Ни слова!» — услышал я. Очень хорошо расслышал.
«Ты слышал?»
Я почувствовал, что кивнул.
Потом открывание двери, запуск мотора, я видел, как из-под шин брызнули камешки. Потом они подкатили к выезду с парковки, повернули за угол. Потом — ничего.
Я с трудом встал. Конечно, брюки были изгвазданы, плащ тоже, и на нем несколько кровавых пятен. Нога снова болела, я прихрамывал. Кроме того, теперь уж по-настоящему кололо в груди, в правом запястье дрожал пульс. Когда я положил руку на руль, то увидел, что кожа над запястьями полопалась.
Всю дорогу я вообще ни о чем не думал, во всяком случае, не помню ни одной мысли. В закусочной я сразу же нашел туалет, к счастью, там никого не было. Могло быть хуже, но, кажется, дело дрянь — поведал я своему отражению в зеркале. Главное, потому, что мне предстояло встретиться с дочерью и произвести наиболее благоприятное впечатление. Рваную рану на лбу я заметил еще в зеркале заднего обзора. Она была круглая. Величиной с монету достоинством в одну марку. Но меня смущало общее впечатление. От виска вниз тянулся кровоподтек, вся щека распухла, из-за чего физиономия казалась перекошенной. Я осторожно умылся, насколько возможно почистил одежду. У стойки самообслуживания накидал в стакан кусочков льда, захватил с собой в машину. Приложив лед к щеке, просидел час, все еще ни о чем не думая. Потом опять зашел в туалет. Особых изменений не обнаружил. Опухоль немного опала, зато кровоподтек стал фиолетовым.
Мы договорились встретиться у фонтана в городском парке. Конечно, я приехал слишком рано, Люци еще была на уроке музыки. Только теперь я подумал, что день сегодня страшно холодный. В парке почти не было народу, небо серое. На ветвях, на деревянной крышке фонтана, повторяя узор древесины, лежал иней.
Меня знобило. Когда она подошла ко мне с нотами под мышкой, я встал и раскрыл объятия. Темно-зеленое пальто до колен очень ей шло. Черный меховой воротник сливался с ее тяжелыми темными волосами, и мне показалось, что она снова немного подросла и стала немного женственней.
Должно быть, Люци и вправду сначала меня не узнала. Не дойдя метров трех, она внезапно застыла на месте и повернулась ко мне спиной. Она сказала: «Давай уйдем куда-нибудь».
Я двигался ей навстречу, она в том же темпе двигалась прочь от меня. Я последовал за ней на расстоянии трех метров, ситуация показалась мне знакомой. В конце парка, где проходит старый городской ров, Люци направилась к скамейке, стоявшей на маленькой запущенной террасе и почти совсем скрытой заиндевелыми кустами в человеческий рост. Когда я подсел к ней, она снова встала:
— У меня мало времени. За мной скоро заедет Гюнтер. Чего ты от меня хочешь?
Она стояла, глядя мимо меня, все время она глядела мимо меня на кроны деревьев. Я сказал:
— Тебя мама подучила, верно? Велела так себя вести?
Она молчала. Я спросил:
— А ты? Чего ты хочешь?
Я смотрел на нее и находил очень красивой. Хотя был вынужден признать, что она становилась все больше похожей на Петру.
Широкая, немного вульгарная нижняя губа, сейчас она ее покусывает, продолжая упрямо молчать, нос с бугристым кончиком, да еще складки от носа к подбородку, придающие теперь и ее лицу какое-то мужское выражение. Она отвела глаза.
Я свои закрыл и сказал скорее самому себе:
— Хотелось бы знать, что она тебе рассказала, какую ложь?
— Ничего она мне не рассказывала. Я ей рассказала, все, я сама про все узнала.
Она выпалила это на одном дыхании, словно прошипела. Я сразу понял, что она имела в виду. И отлично представил, как это происходило. Петра умеет выспрашивать, начинает сто раз сызнова, дружелюбно, спокойно, настойчиво, так что определенные подробности сами собой выпирают на первый план. А тебя грызет и грызет дурацкое чувство вины. Сначала ты в нем себе не признаешься, вообще не знаешь, откуда оно, собственно, взялось. Потом становится ясно, куда эта женщина клонит и одновременно как ты был слеп, все время. Сам себя не видел. Ах, каким жалким, ничтожным, смешным покажешься ты себе под ее проницательным взглядом. И ведь охотно подчинишься ее мнению о вещах или о людях. Да, она в тебе разберется лучше, чем ты сам. Как же, как же, помню! Я даже был благодарен ей за вивисекцию. За то, что она меня истолковывала, залезала в печенки, гадала по внутренностям. Пусть даже моя ненависть к ней и ее презрение ко мне с каждым годом росли.
И теперь, значит, на очереди летние каникулы, версия Люци. История о том, как я водил ее в ресторан, покупал ей платье, красил ей ногти на ногах. Петра, конечно же, интересовалась выражением моего лица в каждой ситуации. Мне следовало это предвидеть. Люци рассказала ей все до мельчайших подробностей и повторяла снова и снова, вдаваясь в каждую мелочь. После такого все моралисты могут отдыхать.
— Растлитель малолетних. Ох, может, не совсем, может, это слишком. Но недалеко ушел, верно?
Я открыл глаза, Люци глядела в сторону. Я испугался, потому что теперь было заметно, какого напряжения стоило ей сохранять контроль над собой. Каменные щеки, подумал я, дрожа от холода, и во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание. Только теперь я сообразил, как выгляжу. Я смутился, а в следующую минуту рассвирепел из-за того, что смутился. Они же правы, подумал я. И в этой мысли было безмерное отвращение.
— Тогда, наверно, тебе лучше уйти.
Теперь она взглянула на меня в первый и единственный раз и страшно медленно, не говоря ни слова, пошла прочь. И не она, а я первым отвел взгляд.
Она была уже довольно далеко, когда я кое о чем вспомнил.
— Скажи, что тебе подарить на Рождество? — окликнул я ее.
Она обернулась, и я подумал, насколько мог судить на таком расстоянии, что увидел немного радости в ее глазах.
— Деньги.
Я кивнул.
И тут меня оглушило — в тупой, как бы завернутой в вату голове остался сильный, ровный шум, и я прислушивался к нему чуть ли не с почтением. Может, я и впрямь слегка повредился в уме. Это состояние держалось всю обратную дорогу и запомнилось мне как краткий миг. Я уже въезжал в город, когда меня медленно отпустило. Первым живым ощущением, которое слабо, очень расплывчато пробилось сквозь шум, была, однако, не тревога, не забота, а нечто вроде сострадания к Петре, моей бывшей жене. В первый, действительно самый первый раз в голове забрезжила догадка, сколько боли я, должно быть, ей причинил. И после стольких лет разрыва я почувствовал к ней нечто вроде печальной симпатии. И даже втайне пожелал им счастья, этому новому семейству.
Через два дня в почтовом ящике я нашел первое письмо с угрозами. Правда, мне удалось изобразить безразличие, но, честно говоря, нервы мои расшатались вконец. В школе я пробормотал что-то насчет стремянки, с которой упал, убирая квартиру, на уроках затушевал свой внешний вид подчеркнутой снисходительностью. Я просто не хотел признать, что мне страшно. Ловил себя на том, что в полной отключке марширую взад-вперед по классу и проигрываю в голове один за другим сценарии фильма ужасов. Например, представлял, что на какой-то станции метро в меня стреляют из пистолета, рисовал в воображении, что истекаю кровью, и мое сердце разодрано в клочья, и как это больно.
Я позвонил Наде, собираясь условиться с ней насчет ближайших вечеров. Она разговаривала странно сдержанно. Она получила такое же письмо. Разумеется, я в общих чертах сообщил ей, что произошло за это время. Ведь мы с тех пор больше не встречались. Дэни и Амелия тоже не ходили на занятия. Поэтому я предупредил ее на предмет своего внешнего вида и намекнул, кто за этим стоит. Надя в ответ промолчала.
Мы встретились в закусочной на Центральном вокзале. Как раз здесь, посреди лихорадочной суеты, хныкающих детей, опустившихся безработных, пассажиров с багажом в одной руке и подносами в другой, корейских студентов, африканцев, невозмутимых парней в навороченных куртках, арабов, белорусов, я неожиданно почувствовал себя в безопасности. Идеальное место, спокойное око урагана, именно так я и подумал.
И сразу же начал рассказывать. Надя молчала. Только смотрела на меня, не знаю как, во всяком случае непривычно. Помню, что приписал это моей внешности, и не так уж она скверно выглядит, моя физиономия, подумал я. Но то, что я должен был ей сказать, казалось слишком важным, чтобы задерживать внимание на мелочах. Конечно, я собирался точно описать все, что со мной случилось, не упуская ни малейшей подробности. Но не это решало дело. В конце концов, у меня было время: три дня подряд я, в общем, только и делал, что прокручивал в голове эти подробности, одну за другой, до тех пор пока они как бы сами не сложились заново и не связались так, чтобы выявить некий смысл. Наконец-то мне показалось, что я его нашел, после чего я утвердился в своей догадке.
Я сказал, что все затеял Дэни Тодорик. Он написал письма, он бросил камень. Я еще сохранял полное спокойствие.
В случае с Дэни все сходилось, вписывалось в общую картину, он видел во мне своего злейшего врага. Учителя, у которого нечему учиться, жалкого чудака, зазнавшегося соперника, чья притягательность была столь же подозрительной, сколько и угрожающей. Ключ к головоломке лежал здесь, в этом я был убежден твердо.
Но вас же всех предали и продали, перебил я сам себя, то есть не перебил, а сразу сформулировал итог своих рассуждений; во всяком случае мне так представлялось. Вас отключают, исключают, заводился я, и в такой форме, которая не имеет прецедентов в истории. А вы этого не замечаете, то есть не можете заметить, в этом и состоит подлость. Какие у вас перспективы? — никаких; какое перед вами будущее? — препоганое, да это одно и то же. Перспектива, будущее, — я терял самообладание, — вы и слов таких уже не знаете. Европа, предпринимательство, формат развлечений — вот у таких вещей есть будущее, они превыше всего. Даже увеличение товарооборота, например, имеет перспективы. А вам вообще ничего не светит. Даже ваши тела не принадлежат вам самим, разве что существует где-то глухой ропот, ваш ропот, может быть принадлежащий вам, но ей-богу не каждому, вероятно, ничтожному меньшинству. Наоборот, считается, что никогда еще молодежь не была такой милой, такой раскрепощенной, такой беззаботной и никогда еще она так не скучала. А если что-то идет наперекосяк, если не исполнятся какие-то маленькие желания или на горизонте замаячат большие, более абстрактные, не поддающиеся расшифровке, раз в мозгу не предусмотрено для этого места, ваш брат сразу с катушек долой. Или начинает обороняться, к несчастью не зная, от кого и от чего. Какая-то цель все равно отыщется, какой-нибудь образ врага уж где-нибудь подберем. Иностранцы, одноклассники, панки, голубые, бомжи, учителя, хоть я, например, все равно. Потому что каждый к чему-нибудь относится, где-то состоит. Потому что все равно все — все равно… У меня тоже не хватает слов. Для того, что происходит, нет языка. Теперь. Глобализация или, как ее, криминализация, школа, великое переселение народов и прочее, восток и запад, север и юг. Этого нельзя охватить разумом, голова слишком мала, а если все-таки попытаться, то получится просто смешно. Понимаешь только одно: все плохо, хуже некуда, и ничего с этим не поделаешь, ничего.
— Когда я собиралась идти сюда, мне позвонили, — сказала Надя. — «Ну что, ты опять к своему извращенцу?»
— Похоже, он и об этом заранее знал.
— «Имей в виду, мы и тебя поставим раком».
Какое-то бездарное кино, подумал я, детский сад. Напротив нас два жирных прыщавых парня в шлемах «Найк», облокотясь на стойку, смачно уплетали огромные бургеры. В просвете между их тушами я заметил дежурную общественного туалета, молодую, очень темнокожую африканку поразительной красоты. На голове что-то вроде тюрбана из зеленого, как мох, бархата, на руках розовые резиновые перчатки. Протискиваясь к туалету, люди то и дело задевали и толкали ее. Она стоически сидела на своем табурете с выражением гордости и одновременно абсолютной пустоты на лице. Мимо нас, собирая пустые подносы и мусор, стирая со столов пятна кетчупа, прошел уборщик в красном колпаке, темнолицый, кажется пакистанец, посмотрел мне в лицо, беззастенчиво и безучастно. Надя сказала:
— Мы должны это прекратить. Больше никаких встреч. Я больше не выдержу.
Я постепенно снова успокаивался.
— Ты ошибаешься, Франк Бек. Это не Дэни. Я знаю, не спрашивай откуда. И кроме того, по телефону говорил женский голос.
— Значит, Амелия. В последнее время она с ним заодно. Или другая девушка, которая ему помогает. У них был кокаин, Амелия прятала его в кулаке.
— Чепуха.
— Отец Тодорика хорват, он бросил свою жену-немку с грудным малышом, вернулся в Загреб. Ты сама мне рассказывала. Вспомни историю с Кевином. Вспомни эту неизменную ухмылку Дэни. Вспомни о ноже. Представь его под кайфом. Тогда, на стоянке, он совершенно озверел, поглядела бы ты на него. И он явно торгует «колесами».
— Ну и что? Тебе легко говорить, слишком легко.
— Трудно. Я ошибался. Я многое делал неправильно, я понял это, когда недавно встретился с дочерью. Такого отца или учителя, то есть такого взрослого, можно со временем только возненавидеть. Ты тоже близка к этому.
Надя встала, оперлась руками о стол, слегка наклонилась ко мне, но это выглядело так, словно она собиралась оттолкнуться назад.
— Я тоже, я тоже, очевидно, ошибалась. Ты совсем ничего не понял.
Она казалась очень усталой.
— Я совсем не знаю, что сказать, с чего начать. Ты все время думаешь о том, чего нет. Учитель немецкого. Прости, но ты смотришь на них именно так, как положено учителям немецкого. Они для тебя действующие лица, каким-то образом связанные друг с другом в единый сюжет, или тебе видится персонаж, попадающий в разные конфликтные ситуации. Драма, трагедия, психология и так далее. Но это же совершенно не важно, это не играет никакой роли, то есть это несерьезно, это ненастоящее. Ведь все равно, кто это, это же чистый случай. Это может случиться с каждым, стоит только кому-нибудь нажать на спуск. Ради любой бессмыслицы. Я думала, ты понимаешь; в принципе, ты это сам сейчас сказал. И все равно опять начинаешь. Ты тоже не лучше, чем другие. Почему, собственно, ты не идешь в полицию?
Я испугался:
— Но это же безумие. Это невозможно.
— Почему же? Боишься за свою дерьмовую работу? Чего ты, собственно, боишься? Скрывать-то нечего, Франк. Так ведь? Может, ты вовсе и не хочешь, чтобы это прекратилось. Может, ты сам все заварил. Откуда мне знать, что не ты скрываешься за всей этой дурью? Ну, что скажешь? Ты для этого достаточно чокнутый, то есть, если честно, Франк, ты самый чокнутый тип из всех, кого я знаю. И сильно не от мира сего. Анонимочки, телефонный террор. Как в плохом криминальном романе. Возьми хотя бы эти твои так называемые заметки. Чем ты вообще занимаешься? Чего ради? С кем разговариваешь? Этот «ты», которого ты сварганил в своей чокнутой голове, он кто, скажи на милость? Твой телевизор? Реальность или что? Разве это не безумие — говорить с кем-то, кто не может ответить. Хочешь таким образом узнать, как тикают люди? Могу тебе только сказать, тебя занесло совсем не туда, и если не опомнишься, скоро спятишь по-настоящему. Ничего ты не выясняешь, просто развлекаешься, отвлекаешься, едешь совсем в обратную сторону, вот и все, что можно выяснить, только для того оно и существует.
Видно, я уставился на нее с ужасом и недоумением, — она взглянула на меня как на больного, а я и впрямь почувствовал, что схожу с ума. Строго говоря, я совершенно ничего не понял из того, что она наговорила. Но воспринял достаточно сигналов, чтобы подозревать, как глубоко должны были ранить меня ее нападки, если бы я понял их в полном объеме.
Надя выпрямилась и собралась уходить. Я думаю, она испытывала сострадание. Зато я — бессильную ярость. Я все пялился на нее и желал, Господи, да, в этот момент мне захотелось переспать с ней. Здесь. Немедленно. Сейчас. Посреди этой дурацкой закусочной. Она сказала:
— Уходим.
Мы ушли. Перед телеэкраном в здании вокзала мы остановились, в новостях показывали интервью с Герхардом Шредером, новым канцлером. «Мы не имеем права забывать, что власть может доставлять большое удовольствие», — говорил он в этот момент. На прощание Надя протянула мне руку:
— Удачи. Нашей жизни тебе никогда не понять.
И мы расстались.
С тем, что мы с тех пор действительно прервали всякие отношения, я бы еще примирился. Правда, дурацкая игра в письма и звонки теперь только и развернулась по-настоящему, а я, оставшись один на один с моей манией преследования, чуть не спятил окончательно. Например, я попытался усвоить Надину точку зрения. Утешался мыслью, что не важно, кто именно нам угрожал. Пожалуй, она права, говорил я себе, это может быть каждый, с определенной точки зрения это и есть любой. Нужно к этому приспособиться, нужно терпеть то, чего нельзя изменить. В результате противник становился все абстрактнее, все призрачнее. А иногда, в самые скверные моменты, мне казалось, что на меня ополчился весь мир.
Но каким же адом были эти последние недели, этот ежедневный бег сквозь строй, под световыми гирляндами, между очередями блестящих автомобилей, в которых, словно звезды, отражались электрические лампочки. А витрины, а громкоговорители над входами в универмаг с их мерзкой рождественской рекламой. К тому же я постоянно чувствовал, что за мной следят, и по ночам ездил на машине, поскольку больше не мог сидеть дома или в баре, нигде не выдерживал. Люди сводили меня с ума. Я выезжал за город, на шоссе, потом на какую-нибудь проселочную дорогу. Останавливался у обочины, засыпал, положив голову на руль, спал два-три часа, пока не просыпался от холода, возвращался домой, выбирая по возможности самые длинные, обстоятельные маршруты.
С другой стороны, я почти соглашался с этим безумием. Больше всего я терзался тем, что, хоть умри, не понимал Надиных упреков, которые мучительно реконструировал по памяти. В общем-то я ничем другим не занимался. Я думал, она вкладывает персты в мою рану, копается в ней, в сплошной разверстой, кровавой яме. Я безвозвратно терял нечто, что до сих пор служило последней опорой моей жизни. Но не мог думать о том, что же это, и сейчас еще не могу. Да, так мне и надо, думал я, замечательная проницательность. Меня от нее тошнило.
Происходило ли с Надей нечто похожее? Вряд ли. Хотя анекдотическая идея с отелем принадлежала ей. И она сама нарушила ею же наложенный запрет и подкараулила меня вчера у школы, в каком-то закоулке. Но ее побудительные мотивы наверняка были несколько иными, чем просьба о защите и помощи. Я предполагаю, что она чувствовала себя немного виноватой.
Я же, напротив, уже со всем смирился и вроде бы добровольно, хоть и с насмешливым презрением, подставил шею моим таинственным преследователям. Об этом теперь, после той ночи, не может быть и речи. С сегодняшнего дня я буду обороняться, правда, еще не знаю как. С жертвенностью пора покончить. Как минимум. И я доведу дело до конца без Нади. Да. Доведу. Потому что я оказался прав. Я в самом деле не хочу, чтобы это прекращалось, по крайней мере прежде, чем я узнаю все до конца.
Сейчас пять. Через час зазвонит телефон, чтобы разбудить нас. Надя проспала остаток ночи сравнительно спокойно. Похоже, ей стало легче. Хотя вчера вечером наша немногословная беседа, на первый взгляд, показала, что все наоборот. Мы сидели в баре отеля. Надя выпила несколько лишних бокалов. В какой-то момент она начала убеждать себя, что влюблена в меня, надо же вообразить такое. В сущности, неудивительно. Я думаю, это первый признак того, что она раз и навсегда собирается расстаться со мной. И это хорошо, это именно то, к чему я стремлюсь.
Она даже хотела уговорить меня познакомиться с ее матерью. Когда я тактично напомнил ей, что она считает свою мать глупой, она возразила, что, во-первых, это не играет роли, а во-вторых, что ее мать мне понравится.
Итак, ничего, кроме пьяного лепета, который завтра, самое позднее на каникулах, она забудет. В лифте она вообще не вязала лыка, а наверху в номере сразу же разделась и голышом бросилась на постель. Когда я вышел из туалета, она уже спала. Потом неожиданно очнулась, пошла в ванную, и ее стошнило. После чего она некоторое время беспокойно ворочалась и стонала, пока ее сон не стал наконец глубже.
И я теперь совсем спокоен. Собственно, я все время только пытался внушить ей, что все пока в порядке и мои дела в данных обстоятельствах идут прямо-таки превосходно. Не хватало еще, чтобы молодые девушки тревожились о таких старых пентюхах, как наш брат, а?
Надя. Она поворачивается на спину.
Нет, по правде говоря, я, конечно, только ужасно растроган. Доверием, которое она мне все еще оказывает, несмотря ни на что. У меня не хватает слов. Тем более я сделаю все, чтобы это доверие оправдать.
Поэтому сегодняшний день — последний день занятий, потом Рождество, потом Новый год я просижу один у себя в квартире, это будет кошмар, но я не сдвинусь с места. Буду сидеть и писать, по-настоящему писать, нет, не о тебе. О тебе ничего, ты же теперь почти не появляешься. Ты обратил внимание, разве я не прав? Может быть, я постепенно начинаю понимать, что это означает — реальность. И люди все еще существуют, хотя кажется, будто повсюду встречаешь только тебя, и даже я сам человек, хотя отнюдь не смог бы сказать, в какой мере я человек, насколько. Да, я буду писать о людях. Я буду говорить от первого лица, то есть писать по-настоящему, я выскажу все то, что можно высказать только на письме. Я обойдусь без персонажей, как сказала Надя. И без выдуманного сюжета. Я опишу людей.
И прежде всего обойдусь без тебя. С этого момента я тебя вырубаю. Ты погаснешь, а люди станут видимыми. Слова проникнут в эту непостижимость, ощупают ее изнутри. Да, «Я» уже стало немыслимым. Но я буду говорить «Я». Я посягну на то, что осталось нам как последняя мера всех вещей. Не Достоевский написал «Преступление и наказание», а Раскольников, этот убийца. Я тебя выключу. Наше последнее достоинство, наша последняя гордость. Там, где только что обретался только ты, возникнем мы, пусть схематичные, пусть прозрачные, но достоверные. Теперь я знаю, что значит писать. Я буду писать. Я попытаюсь.
Если подушечкой пальца провести по Надиному шраму, его еще можно почувствовать.
А теперь я ее разбужу.
IV. РОЖДЕСТВЕНСКИЕ КАНИКУЛЫ
Сексуально одевайся! Полностью раскрепощайся!
Оттянись в конце недели! Сексуальные модели!
Сексуальные CD! На тусовку приходи!
Машина ритмов. Супермодно.
Прикид отпадный, стиль свободный.
Забавный ангел. Все отрываются.
Без одежды вход воспрещается.
Забавный, экзотический ангел. Поднялся с рассветом — курчавое покрывало над рябью реки. Распростер крылья, воспарил, крылья росли, пока не ударились в мое окно. Я представила себе, что могла где-то видеть его лицо. Я видела длинные прозрачные волосы, они развевались, завивались, страшно медленно перемещались по стеклам.
Прически — зашибись, очки — зашибись, топы выше пупка — зашибись. Пирсинги — зашибись. Джинсы и шузы — зашибись. Ни фига себе.
На фиг они нужны, эти брошюрки «Аттестат — что дальше?», которые постоянно суют нам в руки, чтобы мы заполнили их дебильные анкеты. «Вуз или техникум?» И меня все это тогда не интересовало. Потому что, в общем, меня не касалось. Остаться без работы? Как-то не очень это пугало. Подумаешь, прорвемся, есть связи…
У нас была масса связей, если мы отправлялись в город на уикенд. Ходили туда, где музыка и где каждый раз была особая атмосфера, своя культура, все одинаково танцевали, одинаково одевались. Это всегда сильно впечатляло. Хипхопперы, они, например, просто топтались. Все черные. Девушки в тюрбанах. В сандалиях. Босые.
Слоновья трава, марьянка, острая как нож. Я научился беречь от нее свою кожу. На той стороне деревня. Полдень, жара и мухи, и снова вставали эти картинки. Этот запах. Я знал, что меня ждет. У Кони хорошие мессы, чтение Библии и молитва. Самое лучшее, когда начинали петь. Мы танцевали, а потом отправлялись. Каждую пятницу еще и поклоны на коленях, в сторону Мекки. Алла-о-акбар. Я думал об этом, как каждый раз. От этого картинки уходили.
Если не считать детских драк, я, естественно, не дрался никогда в жизни. Так что у меня заведомо не было никаких шансов, тем более что эта Кляйнкнехт повисла у меня на спине и колотила по ребрам. Да я и не хотел иметь шанс. Тодорик зажал мою голову под мышкой, в ушах звенело, под закрытыми веками расплылось красное пятно, что-то двинуло меня под колени, и я желал лишь одного — чтобы эта краснота погасла и я провалился бы в теплый темный сон. Потом я упал, откатился в сторону, инстинктивно сгруппировался и, защищаясь, прикрыл плечом лицо. Под ним я увидел блестящие лиловые сапоги на толстой подошве, сапоги Тодорика, но в лицо он меня не пнул. Когда они удалялись, я услышал скрежет гравия, да, я снова различал звуки, громкие и отчетливые. «Никто не видел, — сказала Кляйнкнехт, — уходим».
Теперь я поглядел на переднее колесо «гольфа» и подумал: какое черное; серьезно, так и подумал, в этой мысли было смешное почтение, пиетет, яростное согласие, не знаю, на мою смерть, может быть. «Ни слова!» — услышал я. Очень хорошо расслышал.
«Ты слышал?»
Я почувствовал, что кивнул.
Потом открывание двери, запуск мотора, я видел, как из-под шин брызнули камешки. Потом они подкатили к выезду с парковки, повернули за угол. Потом — ничего.
Я с трудом встал. Конечно, брюки были изгвазданы, плащ тоже, и на нем несколько кровавых пятен. Нога снова болела, я прихрамывал. Кроме того, теперь уж по-настоящему кололо в груди, в правом запястье дрожал пульс. Когда я положил руку на руль, то увидел, что кожа над запястьями полопалась.
Всю дорогу я вообще ни о чем не думал, во всяком случае, не помню ни одной мысли. В закусочной я сразу же нашел туалет, к счастью, там никого не было. Могло быть хуже, но, кажется, дело дрянь — поведал я своему отражению в зеркале. Главное, потому, что мне предстояло встретиться с дочерью и произвести наиболее благоприятное впечатление. Рваную рану на лбу я заметил еще в зеркале заднего обзора. Она была круглая. Величиной с монету достоинством в одну марку. Но меня смущало общее впечатление. От виска вниз тянулся кровоподтек, вся щека распухла, из-за чего физиономия казалась перекошенной. Я осторожно умылся, насколько возможно почистил одежду. У стойки самообслуживания накидал в стакан кусочков льда, захватил с собой в машину. Приложив лед к щеке, просидел час, все еще ни о чем не думая. Потом опять зашел в туалет. Особых изменений не обнаружил. Опухоль немного опала, зато кровоподтек стал фиолетовым.
Мы договорились встретиться у фонтана в городском парке. Конечно, я приехал слишком рано, Люци еще была на уроке музыки. Только теперь я подумал, что день сегодня страшно холодный. В парке почти не было народу, небо серое. На ветвях, на деревянной крышке фонтана, повторяя узор древесины, лежал иней.
Меня знобило. Когда она подошла ко мне с нотами под мышкой, я встал и раскрыл объятия. Темно-зеленое пальто до колен очень ей шло. Черный меховой воротник сливался с ее тяжелыми темными волосами, и мне показалось, что она снова немного подросла и стала немного женственней.
Должно быть, Люци и вправду сначала меня не узнала. Не дойдя метров трех, она внезапно застыла на месте и повернулась ко мне спиной. Она сказала: «Давай уйдем куда-нибудь».
Я двигался ей навстречу, она в том же темпе двигалась прочь от меня. Я последовал за ней на расстоянии трех метров, ситуация показалась мне знакомой. В конце парка, где проходит старый городской ров, Люци направилась к скамейке, стоявшей на маленькой запущенной террасе и почти совсем скрытой заиндевелыми кустами в человеческий рост. Когда я подсел к ней, она снова встала:
— У меня мало времени. За мной скоро заедет Гюнтер. Чего ты от меня хочешь?
Она стояла, глядя мимо меня, все время она глядела мимо меня на кроны деревьев. Я сказал:
— Тебя мама подучила, верно? Велела так себя вести?
Она молчала. Я спросил:
— А ты? Чего ты хочешь?
Я смотрел на нее и находил очень красивой. Хотя был вынужден признать, что она становилась все больше похожей на Петру.
Широкая, немного вульгарная нижняя губа, сейчас она ее покусывает, продолжая упрямо молчать, нос с бугристым кончиком, да еще складки от носа к подбородку, придающие теперь и ее лицу какое-то мужское выражение. Она отвела глаза.
Я свои закрыл и сказал скорее самому себе:
— Хотелось бы знать, что она тебе рассказала, какую ложь?
— Ничего она мне не рассказывала. Я ей рассказала, все, я сама про все узнала.
Она выпалила это на одном дыхании, словно прошипела. Я сразу понял, что она имела в виду. И отлично представил, как это происходило. Петра умеет выспрашивать, начинает сто раз сызнова, дружелюбно, спокойно, настойчиво, так что определенные подробности сами собой выпирают на первый план. А тебя грызет и грызет дурацкое чувство вины. Сначала ты в нем себе не признаешься, вообще не знаешь, откуда оно, собственно, взялось. Потом становится ясно, куда эта женщина клонит и одновременно как ты был слеп, все время. Сам себя не видел. Ах, каким жалким, ничтожным, смешным покажешься ты себе под ее проницательным взглядом. И ведь охотно подчинишься ее мнению о вещах или о людях. Да, она в тебе разберется лучше, чем ты сам. Как же, как же, помню! Я даже был благодарен ей за вивисекцию. За то, что она меня истолковывала, залезала в печенки, гадала по внутренностям. Пусть даже моя ненависть к ней и ее презрение ко мне с каждым годом росли.
И теперь, значит, на очереди летние каникулы, версия Люци. История о том, как я водил ее в ресторан, покупал ей платье, красил ей ногти на ногах. Петра, конечно же, интересовалась выражением моего лица в каждой ситуации. Мне следовало это предвидеть. Люци рассказала ей все до мельчайших подробностей и повторяла снова и снова, вдаваясь в каждую мелочь. После такого все моралисты могут отдыхать.
— Растлитель малолетних. Ох, может, не совсем, может, это слишком. Но недалеко ушел, верно?
Я открыл глаза, Люци глядела в сторону. Я испугался, потому что теперь было заметно, какого напряжения стоило ей сохранять контроль над собой. Каменные щеки, подумал я, дрожа от холода, и во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание. Только теперь я сообразил, как выгляжу. Я смутился, а в следующую минуту рассвирепел из-за того, что смутился. Они же правы, подумал я. И в этой мысли было безмерное отвращение.
— Тогда, наверно, тебе лучше уйти.
Теперь она взглянула на меня в первый и единственный раз и страшно медленно, не говоря ни слова, пошла прочь. И не она, а я первым отвел взгляд.
Она была уже довольно далеко, когда я кое о чем вспомнил.
— Скажи, что тебе подарить на Рождество? — окликнул я ее.
Она обернулась, и я подумал, насколько мог судить на таком расстоянии, что увидел немного радости в ее глазах.
— Деньги.
Я кивнул.
И тут меня оглушило — в тупой, как бы завернутой в вату голове остался сильный, ровный шум, и я прислушивался к нему чуть ли не с почтением. Может, я и впрямь слегка повредился в уме. Это состояние держалось всю обратную дорогу и запомнилось мне как краткий миг. Я уже въезжал в город, когда меня медленно отпустило. Первым живым ощущением, которое слабо, очень расплывчато пробилось сквозь шум, была, однако, не тревога, не забота, а нечто вроде сострадания к Петре, моей бывшей жене. В первый, действительно самый первый раз в голове забрезжила догадка, сколько боли я, должно быть, ей причинил. И после стольких лет разрыва я почувствовал к ней нечто вроде печальной симпатии. И даже втайне пожелал им счастья, этому новому семейству.
Через два дня в почтовом ящике я нашел первое письмо с угрозами. Правда, мне удалось изобразить безразличие, но, честно говоря, нервы мои расшатались вконец. В школе я пробормотал что-то насчет стремянки, с которой упал, убирая квартиру, на уроках затушевал свой внешний вид подчеркнутой снисходительностью. Я просто не хотел признать, что мне страшно. Ловил себя на том, что в полной отключке марширую взад-вперед по классу и проигрываю в голове один за другим сценарии фильма ужасов. Например, представлял, что на какой-то станции метро в меня стреляют из пистолета, рисовал в воображении, что истекаю кровью, и мое сердце разодрано в клочья, и как это больно.
Я позвонил Наде, собираясь условиться с ней насчет ближайших вечеров. Она разговаривала странно сдержанно. Она получила такое же письмо. Разумеется, я в общих чертах сообщил ей, что произошло за это время. Ведь мы с тех пор больше не встречались. Дэни и Амелия тоже не ходили на занятия. Поэтому я предупредил ее на предмет своего внешнего вида и намекнул, кто за этим стоит. Надя в ответ промолчала.
Мы встретились в закусочной на Центральном вокзале. Как раз здесь, посреди лихорадочной суеты, хныкающих детей, опустившихся безработных, пассажиров с багажом в одной руке и подносами в другой, корейских студентов, африканцев, невозмутимых парней в навороченных куртках, арабов, белорусов, я неожиданно почувствовал себя в безопасности. Идеальное место, спокойное око урагана, именно так я и подумал.
И сразу же начал рассказывать. Надя молчала. Только смотрела на меня, не знаю как, во всяком случае непривычно. Помню, что приписал это моей внешности, и не так уж она скверно выглядит, моя физиономия, подумал я. Но то, что я должен был ей сказать, казалось слишком важным, чтобы задерживать внимание на мелочах. Конечно, я собирался точно описать все, что со мной случилось, не упуская ни малейшей подробности. Но не это решало дело. В конце концов, у меня было время: три дня подряд я, в общем, только и делал, что прокручивал в голове эти подробности, одну за другой, до тех пор пока они как бы сами не сложились заново и не связались так, чтобы выявить некий смысл. Наконец-то мне показалось, что я его нашел, после чего я утвердился в своей догадке.
Я сказал, что все затеял Дэни Тодорик. Он написал письма, он бросил камень. Я еще сохранял полное спокойствие.
В случае с Дэни все сходилось, вписывалось в общую картину, он видел во мне своего злейшего врага. Учителя, у которого нечему учиться, жалкого чудака, зазнавшегося соперника, чья притягательность была столь же подозрительной, сколько и угрожающей. Ключ к головоломке лежал здесь, в этом я был убежден твердо.
Но вас же всех предали и продали, перебил я сам себя, то есть не перебил, а сразу сформулировал итог своих рассуждений; во всяком случае мне так представлялось. Вас отключают, исключают, заводился я, и в такой форме, которая не имеет прецедентов в истории. А вы этого не замечаете, то есть не можете заметить, в этом и состоит подлость. Какие у вас перспективы? — никаких; какое перед вами будущее? — препоганое, да это одно и то же. Перспектива, будущее, — я терял самообладание, — вы и слов таких уже не знаете. Европа, предпринимательство, формат развлечений — вот у таких вещей есть будущее, они превыше всего. Даже увеличение товарооборота, например, имеет перспективы. А вам вообще ничего не светит. Даже ваши тела не принадлежат вам самим, разве что существует где-то глухой ропот, ваш ропот, может быть принадлежащий вам, но ей-богу не каждому, вероятно, ничтожному меньшинству. Наоборот, считается, что никогда еще молодежь не была такой милой, такой раскрепощенной, такой беззаботной и никогда еще она так не скучала. А если что-то идет наперекосяк, если не исполнятся какие-то маленькие желания или на горизонте замаячат большие, более абстрактные, не поддающиеся расшифровке, раз в мозгу не предусмотрено для этого места, ваш брат сразу с катушек долой. Или начинает обороняться, к несчастью не зная, от кого и от чего. Какая-то цель все равно отыщется, какой-нибудь образ врага уж где-нибудь подберем. Иностранцы, одноклассники, панки, голубые, бомжи, учителя, хоть я, например, все равно. Потому что каждый к чему-нибудь относится, где-то состоит. Потому что все равно все — все равно… У меня тоже не хватает слов. Для того, что происходит, нет языка. Теперь. Глобализация или, как ее, криминализация, школа, великое переселение народов и прочее, восток и запад, север и юг. Этого нельзя охватить разумом, голова слишком мала, а если все-таки попытаться, то получится просто смешно. Понимаешь только одно: все плохо, хуже некуда, и ничего с этим не поделаешь, ничего.
— Когда я собиралась идти сюда, мне позвонили, — сказала Надя. — «Ну что, ты опять к своему извращенцу?»
— Похоже, он и об этом заранее знал.
— «Имей в виду, мы и тебя поставим раком».
Какое-то бездарное кино, подумал я, детский сад. Напротив нас два жирных прыщавых парня в шлемах «Найк», облокотясь на стойку, смачно уплетали огромные бургеры. В просвете между их тушами я заметил дежурную общественного туалета, молодую, очень темнокожую африканку поразительной красоты. На голове что-то вроде тюрбана из зеленого, как мох, бархата, на руках розовые резиновые перчатки. Протискиваясь к туалету, люди то и дело задевали и толкали ее. Она стоически сидела на своем табурете с выражением гордости и одновременно абсолютной пустоты на лице. Мимо нас, собирая пустые подносы и мусор, стирая со столов пятна кетчупа, прошел уборщик в красном колпаке, темнолицый, кажется пакистанец, посмотрел мне в лицо, беззастенчиво и безучастно. Надя сказала:
— Мы должны это прекратить. Больше никаких встреч. Я больше не выдержу.
Я постепенно снова успокаивался.
— Ты ошибаешься, Франк Бек. Это не Дэни. Я знаю, не спрашивай откуда. И кроме того, по телефону говорил женский голос.
— Значит, Амелия. В последнее время она с ним заодно. Или другая девушка, которая ему помогает. У них был кокаин, Амелия прятала его в кулаке.
— Чепуха.
— Отец Тодорика хорват, он бросил свою жену-немку с грудным малышом, вернулся в Загреб. Ты сама мне рассказывала. Вспомни историю с Кевином. Вспомни эту неизменную ухмылку Дэни. Вспомни о ноже. Представь его под кайфом. Тогда, на стоянке, он совершенно озверел, поглядела бы ты на него. И он явно торгует «колесами».
— Ну и что? Тебе легко говорить, слишком легко.
— Трудно. Я ошибался. Я многое делал неправильно, я понял это, когда недавно встретился с дочерью. Такого отца или учителя, то есть такого взрослого, можно со временем только возненавидеть. Ты тоже близка к этому.
Надя встала, оперлась руками о стол, слегка наклонилась ко мне, но это выглядело так, словно она собиралась оттолкнуться назад.
— Я тоже, я тоже, очевидно, ошибалась. Ты совсем ничего не понял.
Она казалась очень усталой.
— Я совсем не знаю, что сказать, с чего начать. Ты все время думаешь о том, чего нет. Учитель немецкого. Прости, но ты смотришь на них именно так, как положено учителям немецкого. Они для тебя действующие лица, каким-то образом связанные друг с другом в единый сюжет, или тебе видится персонаж, попадающий в разные конфликтные ситуации. Драма, трагедия, психология и так далее. Но это же совершенно не важно, это не играет никакой роли, то есть это несерьезно, это ненастоящее. Ведь все равно, кто это, это же чистый случай. Это может случиться с каждым, стоит только кому-нибудь нажать на спуск. Ради любой бессмыслицы. Я думала, ты понимаешь; в принципе, ты это сам сейчас сказал. И все равно опять начинаешь. Ты тоже не лучше, чем другие. Почему, собственно, ты не идешь в полицию?
Я испугался:
— Но это же безумие. Это невозможно.
— Почему же? Боишься за свою дерьмовую работу? Чего ты, собственно, боишься? Скрывать-то нечего, Франк. Так ведь? Может, ты вовсе и не хочешь, чтобы это прекратилось. Может, ты сам все заварил. Откуда мне знать, что не ты скрываешься за всей этой дурью? Ну, что скажешь? Ты для этого достаточно чокнутый, то есть, если честно, Франк, ты самый чокнутый тип из всех, кого я знаю. И сильно не от мира сего. Анонимочки, телефонный террор. Как в плохом криминальном романе. Возьми хотя бы эти твои так называемые заметки. Чем ты вообще занимаешься? Чего ради? С кем разговариваешь? Этот «ты», которого ты сварганил в своей чокнутой голове, он кто, скажи на милость? Твой телевизор? Реальность или что? Разве это не безумие — говорить с кем-то, кто не может ответить. Хочешь таким образом узнать, как тикают люди? Могу тебе только сказать, тебя занесло совсем не туда, и если не опомнишься, скоро спятишь по-настоящему. Ничего ты не выясняешь, просто развлекаешься, отвлекаешься, едешь совсем в обратную сторону, вот и все, что можно выяснить, только для того оно и существует.
Видно, я уставился на нее с ужасом и недоумением, — она взглянула на меня как на больного, а я и впрямь почувствовал, что схожу с ума. Строго говоря, я совершенно ничего не понял из того, что она наговорила. Но воспринял достаточно сигналов, чтобы подозревать, как глубоко должны были ранить меня ее нападки, если бы я понял их в полном объеме.
Надя выпрямилась и собралась уходить. Я думаю, она испытывала сострадание. Зато я — бессильную ярость. Я все пялился на нее и желал, Господи, да, в этот момент мне захотелось переспать с ней. Здесь. Немедленно. Сейчас. Посреди этой дурацкой закусочной. Она сказала:
— Уходим.
Мы ушли. Перед телеэкраном в здании вокзала мы остановились, в новостях показывали интервью с Герхардом Шредером, новым канцлером. «Мы не имеем права забывать, что власть может доставлять большое удовольствие», — говорил он в этот момент. На прощание Надя протянула мне руку:
— Удачи. Нашей жизни тебе никогда не понять.
И мы расстались.
С тем, что мы с тех пор действительно прервали всякие отношения, я бы еще примирился. Правда, дурацкая игра в письма и звонки теперь только и развернулась по-настоящему, а я, оставшись один на один с моей манией преследования, чуть не спятил окончательно. Например, я попытался усвоить Надину точку зрения. Утешался мыслью, что не важно, кто именно нам угрожал. Пожалуй, она права, говорил я себе, это может быть каждый, с определенной точки зрения это и есть любой. Нужно к этому приспособиться, нужно терпеть то, чего нельзя изменить. В результате противник становился все абстрактнее, все призрачнее. А иногда, в самые скверные моменты, мне казалось, что на меня ополчился весь мир.
Но каким же адом были эти последние недели, этот ежедневный бег сквозь строй, под световыми гирляндами, между очередями блестящих автомобилей, в которых, словно звезды, отражались электрические лампочки. А витрины, а громкоговорители над входами в универмаг с их мерзкой рождественской рекламой. К тому же я постоянно чувствовал, что за мной следят, и по ночам ездил на машине, поскольку больше не мог сидеть дома или в баре, нигде не выдерживал. Люди сводили меня с ума. Я выезжал за город, на шоссе, потом на какую-нибудь проселочную дорогу. Останавливался у обочины, засыпал, положив голову на руль, спал два-три часа, пока не просыпался от холода, возвращался домой, выбирая по возможности самые длинные, обстоятельные маршруты.
С другой стороны, я почти соглашался с этим безумием. Больше всего я терзался тем, что, хоть умри, не понимал Надиных упреков, которые мучительно реконструировал по памяти. В общем-то я ничем другим не занимался. Я думал, она вкладывает персты в мою рану, копается в ней, в сплошной разверстой, кровавой яме. Я безвозвратно терял нечто, что до сих пор служило последней опорой моей жизни. Но не мог думать о том, что же это, и сейчас еще не могу. Да, так мне и надо, думал я, замечательная проницательность. Меня от нее тошнило.
Происходило ли с Надей нечто похожее? Вряд ли. Хотя анекдотическая идея с отелем принадлежала ей. И она сама нарушила ею же наложенный запрет и подкараулила меня вчера у школы, в каком-то закоулке. Но ее побудительные мотивы наверняка были несколько иными, чем просьба о защите и помощи. Я предполагаю, что она чувствовала себя немного виноватой.
Я же, напротив, уже со всем смирился и вроде бы добровольно, хоть и с насмешливым презрением, подставил шею моим таинственным преследователям. Об этом теперь, после той ночи, не может быть и речи. С сегодняшнего дня я буду обороняться, правда, еще не знаю как. С жертвенностью пора покончить. Как минимум. И я доведу дело до конца без Нади. Да. Доведу. Потому что я оказался прав. Я в самом деле не хочу, чтобы это прекращалось, по крайней мере прежде, чем я узнаю все до конца.
Сейчас пять. Через час зазвонит телефон, чтобы разбудить нас. Надя проспала остаток ночи сравнительно спокойно. Похоже, ей стало легче. Хотя вчера вечером наша немногословная беседа, на первый взгляд, показала, что все наоборот. Мы сидели в баре отеля. Надя выпила несколько лишних бокалов. В какой-то момент она начала убеждать себя, что влюблена в меня, надо же вообразить такое. В сущности, неудивительно. Я думаю, это первый признак того, что она раз и навсегда собирается расстаться со мной. И это хорошо, это именно то, к чему я стремлюсь.
Она даже хотела уговорить меня познакомиться с ее матерью. Когда я тактично напомнил ей, что она считает свою мать глупой, она возразила, что, во-первых, это не играет роли, а во-вторых, что ее мать мне понравится.
Итак, ничего, кроме пьяного лепета, который завтра, самое позднее на каникулах, она забудет. В лифте она вообще не вязала лыка, а наверху в номере сразу же разделась и голышом бросилась на постель. Когда я вышел из туалета, она уже спала. Потом неожиданно очнулась, пошла в ванную, и ее стошнило. После чего она некоторое время беспокойно ворочалась и стонала, пока ее сон не стал наконец глубже.
И я теперь совсем спокоен. Собственно, я все время только пытался внушить ей, что все пока в порядке и мои дела в данных обстоятельствах идут прямо-таки превосходно. Не хватало еще, чтобы молодые девушки тревожились о таких старых пентюхах, как наш брат, а?
Надя. Она поворачивается на спину.
Нет, по правде говоря, я, конечно, только ужасно растроган. Доверием, которое она мне все еще оказывает, несмотря ни на что. У меня не хватает слов. Тем более я сделаю все, чтобы это доверие оправдать.
Поэтому сегодняшний день — последний день занятий, потом Рождество, потом Новый год я просижу один у себя в квартире, это будет кошмар, но я не сдвинусь с места. Буду сидеть и писать, по-настоящему писать, нет, не о тебе. О тебе ничего, ты же теперь почти не появляешься. Ты обратил внимание, разве я не прав? Может быть, я постепенно начинаю понимать, что это означает — реальность. И люди все еще существуют, хотя кажется, будто повсюду встречаешь только тебя, и даже я сам человек, хотя отнюдь не смог бы сказать, в какой мере я человек, насколько. Да, я буду писать о людях. Я буду говорить от первого лица, то есть писать по-настоящему, я выскажу все то, что можно высказать только на письме. Я обойдусь без персонажей, как сказала Надя. И без выдуманного сюжета. Я опишу людей.
И прежде всего обойдусь без тебя. С этого момента я тебя вырубаю. Ты погаснешь, а люди станут видимыми. Слова проникнут в эту непостижимость, ощупают ее изнутри. Да, «Я» уже стало немыслимым. Но я буду говорить «Я». Я посягну на то, что осталось нам как последняя мера всех вещей. Не Достоевский написал «Преступление и наказание», а Раскольников, этот убийца. Я тебя выключу. Наше последнее достоинство, наша последняя гордость. Там, где только что обретался только ты, возникнем мы, пусть схематичные, пусть прозрачные, но достоверные. Теперь я знаю, что значит писать. Я буду писать. Я попытаюсь.
Если подушечкой пальца провести по Надиному шраму, его еще можно почувствовать.
А теперь я ее разбужу.
IV. РОЖДЕСТВЕНСКИЕ КАНИКУЛЫ
1998-1999 гг.
Да, я буду говорить «Я»
Sо dress sexy, be decadent, enjoy the sexy DJs, sexy models and party. Move yourself with native sounds, house-expressions, funky friday night grooves. Rhythm machine. Fashion. Stilecht daneben, outfit to die for. Angel bizarre. No naked.Сексуально одевайся! Полностью раскрепощайся!
Оттянись в конце недели! Сексуальные модели!
Сексуальные CD! На тусовку приходи!
Машина ритмов. Супермодно.
Прикид отпадный, стиль свободный.
Забавный ангел. Все отрываются.
Без одежды вход воспрещается.
Забавный, экзотический ангел. Поднялся с рассветом — курчавое покрывало над рябью реки. Распростер крылья, воспарил, крылья росли, пока не ударились в мое окно. Я представила себе, что могла где-то видеть его лицо. Я видела длинные прозрачные волосы, они развевались, завивались, страшно медленно перемещались по стеклам.
Прически — зашибись, очки — зашибись, топы выше пупка — зашибись. Пирсинги — зашибись. Джинсы и шузы — зашибись. Ни фига себе.
На фиг они нужны, эти брошюрки «Аттестат — что дальше?», которые постоянно суют нам в руки, чтобы мы заполнили их дебильные анкеты. «Вуз или техникум?» И меня все это тогда не интересовало. Потому что, в общем, меня не касалось. Остаться без работы? Как-то не очень это пугало. Подумаешь, прорвемся, есть связи…
У нас была масса связей, если мы отправлялись в город на уикенд. Ходили туда, где музыка и где каждый раз была особая атмосфера, своя культура, все одинаково танцевали, одинаково одевались. Это всегда сильно впечатляло. Хипхопперы, они, например, просто топтались. Все черные. Девушки в тюрбанах. В сандалиях. Босые.
Слоновья трава, марьянка, острая как нож. Я научился беречь от нее свою кожу. На той стороне деревня. Полдень, жара и мухи, и снова вставали эти картинки. Этот запах. Я знал, что меня ждет. У Кони хорошие мессы, чтение Библии и молитва. Самое лучшее, когда начинали петь. Мы танцевали, а потом отправлялись. Каждую пятницу еще и поклоны на коленях, в сторону Мекки. Алла-о-акбар. Я думал об этом, как каждый раз. От этого картинки уходили.