Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы Джордж мог лучше рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на них в тупом недоумении и тревоге: надо бы что-то сказать, но что ни скажешь, все уж конечно будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и топтался за спиной Джорджа.
   — Вот что я хочу сказать, — произнес он, многозначительно покашливая, — Здесь это удалось.
   — Да, да, конечно.
   — Я хочу сказать, удалось получить определенное выражение определенной эмоции.
   — Как раз это самое и я хотел сказать.
   — Видите ли, когда это удается, я хочу сказать это уже кое-что.
   — Ну еще бы!
   — Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех умных людей по-настоящему понять, значит — удалось. Я хочу сказать, эти чертовы остолопы вроде Пикассо и Цезаря Франка143 все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит.
   — А вы рассчитывали, что они поймут?
   — Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать — от Пикассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот представьте, они просто не желают воспринять ничего нового.
   — Я, конечно, вижу, что это очень оригинально… но, признаться, не улавливаю, в чем же тут традиционность?
   Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал головой.
   — Где уж вам уловить. Если у вас были какие-то крохи ума, то они загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь пропорции Космос — Разложения в точности те же, что у канопской вазы144, хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери!
   — Как я могу это видеть? — с досадой спросил Джордж. — Я в Неаполе не бывал.
   — Вот я и говорю! — победоносно воскликнул мистер Апджон. — Вы просто-напросто неуч, в этом все дело!
   — Ну, а вторая картина? — сказал Джордж, решив не обижаться. — Это тоже в традициях канопской вазы?
   — Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу сказать, как же вы не видите?
   — Может быть, это фантазия на тему росписи греческих ваз? — наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и уязвленного гения.
   Мистер Апджон швырнул шпатель на пол.
   — Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в пространстве, оттенки цветов — все здесь в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что!
   — Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны. Как это я сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину и немного ошалел.
   — Я так и думал!
   И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами — большим и указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего обряда Урима и Туммима145. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в полной и нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер Апджон, кашлянув раз-другой, внезапно сорвался с кушетки, энергично отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно:
   — Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу.
   Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог весть почему в комоде под красное дерево.
   Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен — во всяком случае, поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки, несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров галстук и облачился в долгополый сюртук с узкой талией, — все это в сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства146. Во время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то странные, не слишком мелодичные звуки — то ли пел, то ли мычал, — да разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого наши наивные предки называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил, что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для него — общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был поговорить о любви и дать изысканно-эротический совет, вызывавший у всякого, кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник.
   Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто, — в эпоху Регентства оно показалось бы верхом щегольства, — сунул под мышку длинную трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и направился к двери. Джордж двинулся следом — ребяческое важничанье и нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения.
   Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в стигийских глубинах самонадеянности,147 уверенно шагал своей дорогой, чувствуя, что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера148. Мистера Апджона скука не настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг.
   Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать разговор:
   — Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят, что она приведет страну к гибели, а как по-вашему? Мне кажется, обе стороны ведут себя довольно глупо, правда?
   На этой забастовке Джордж впервые открыл, что в жизни Англии существует «социальная проблема» и ожесточенная классовая вражда, — она постоянно тлеет где-то под спудом и порою прорывается яростными вспышками ненависти, сдерживаемой лишь благодаря тому, что характер британского рабочего представляет собою холопскую смесь трусости и «добропорядочности».
   — Ну, я хочу сказать, — начал мистер Апджон, которому редко удавалось сказать то, что он хотел, а хотелось ему всегда сказать нечто ошеломляюще оригинальное, — это не наше дело. Но я хочу сказать, если углекопы станут получать больше денег, тем лучше для нас. Они скорей будут покупать наши картины, чем сукины сыны вроде Монда, Питта или Асквита.149
   Джордж был несколько ошарашен. Прежде всего раздоры в обществе волновали его не потому лишь, что они могли как-то задеть его самого, — ведь они касались всей страны. И, кроме того, он кое-что знал о рабочих и о том, как им живется. Не верилось, что лишние пять шиллингов в неделю заставят шахтеров покупать картины супрематистов и отказаться от своих излюбленных занятий — вряд ли они от этого перестанут сквернословить, гонять голубей, играть в карты и иные азартные игры, колотить жен и пьянствовать. Но мистер Апджон изрекал свои obiter dicta150 с таким апломбом, что двадцатилетнему юнцу простительно, если он и не понимал всей их нелепости.
   Они шли по Черч-стрит (Кенсингтон) — мрачной траншее, соединяющей линию резервов Кенсингтон-Хай-стрит151 с передним краем Нотинг-Хилл-Гейт152. Странная штука — город: сложная система окопов и вечная война, скрытая, но столь же смертоносная, как открытое столкновение двух армий! Мы живем в окопах, гладкая облицовка домов служит бруствером и тыльным траверсом. За стенами не прекращается война — жены воюют с мужьями, дети с родителями, хозяева с рабочими, торговцы с торговцами, банкиры с юристами, и всеисцеляющая смерть подбирает все жертвы. Ожесточенная война — а из-за чего? Из-за денег — они символ власти; из-за власти — она символ и опора существования. Война всех против всех потрясает города! Столь же свирепая, тайная и беспощадная, как отчаянная война растений и скрытая от наших глаз борьба за существование в животном мире. Мы идем по Черч-стрит. По ходам сообщения. Нам не видно, что творится за бруствером, нам не видна бескрайняя «ничья земля» лондонских крыш. Мы не можем проникнуть взглядом сквозь стены домов. Что там, за этими грязными, закопченными, непроницаемыми стенами? Какие мученья, битвы, кровосмешение, какая жестокость, какие жертвы, и ужасы, и убожество, и пустота? Мы не можем проникнуть взором сквозь тротуары и брусчатку мостовых, увидеть подземные жилы электрических кабелей, артерии газовых и водопроводных магистралей, внутренности метрополитена. Мы не ощущаем, как вода просачивается сквозь глинистую почву Лондона; нам не разглядеть остатков древних, разрушенных Лондонов, которые ждут, чтобы до них докопались археологи с противоположной стороны земного шара; не увидеть глубоко-глубоко в земле окаменелых скелетов давно вымерших зверей и их окаменелые экскременты. Здесь, в Нотинг-Хилле, некогда саблезубый тигр, рыча, терзал свою добычу; мчался испуганный олень с ветвистыми рогами; выли волки; охотился бурый медведь; над головою днем клекотали орлы, а ночью метались во мраке огромные летучие мыши. Таинственный ропот лесной чащи, короткий вопль и грозное рычанье, и яростные любовные призывы самок — вот голоса, что раздавались здесь в ту пору, когда Ламанш был устьем Рейна.153
   — Время идет, — сказал Джордж, — а что мы знаем о Времени? Доисторические животные, вроде ихтиозавров и королевы Виктории, забирались в свои берлоги, и спаривались, и порождали…
   Громыхающий автобус, точно фантастический красный бык с огненными глазами и светящимся нутром, пронесся мимо и заглушил его последние слова.
   — А? — переспросил мистер Апджон и выругался.
   — Посмотрите-ка на этих обезьяноподобных двуногих, — продолжал Джордж, показывая на мирную влюбленную парочку и подозрительно косящегося на нее полицейского. — Что может быть гнуснее, свирепей, кровожадней, блудливей…
   — Видите ли, я хочу сказать, для публики самое главное — то, о чем мы с вами толкуем… Так вот, возьмите в оборот толстяка Шобба, пусть он закажет вам статью обо мне и супрематизме.
   — Нам надо бы почаще ходить в зоологический сад смотреть на обезьян. Шимпанзе прыгает с ловкостью политика. Орангутан очень похож на ирландца и курит трубку невозмутимо, как кемдентаунский убийца154. Распаленные краснозадые мандриллы посвятят вас в таинства любви. А мартышки лопочут без умолку — точь-в-точь, как мы! Сколько восторгов из ничего! Обратись к обезьяне, о поэт!
   Мистер Апджон коротко рассмеялся, хрипло закашлялся и сплюнул:
   — Мысль далеко не новая, но какое отношение она имеет к le mouvement155? Все-таки, я хочу сказать, я мог бы ею воспользоваться…
   Бедняга Джордж! Ну и дурак же он был. Никак не мог постичь ту простую истину, что не следует высказывать свои мысли собрату по искусству, а сестре тем более.
   Мистер Апджон принялся разглагольствовать о супрематизме и о себе.

 
   Дойдя до Нотинг-Хилл-Гейт, Джордж остановился. Воскресная скука обвила его своими щупальцами, оплела его дух, затягивая в водоворот безнадежности. Зачем идти? Зачем нужна еще одна встреча с едва прикрытой людской враждебностью? Зачем делать себя мишенью для испытующих взглядов и бойких, злых языков? О, если бы окутаться одиночеством, точно саваном, — нет, непроницаемой броней, — и погрузиться в мертвые слова мертвого языка! Обезьяноподобное двуногое! Боги, боги! И Платон еще толкует о Красоте.
   — Идемте же! — крикнул мистер Апджон, опередивший его на несколько шагов. — Сюда. Холланд-парк. Старик Шобб ждет не дождется меня среди этого сброда. Я хочу сказать, он понимает, что, кроме него, я — единственный умный человек в Лондоне.
   Джордж все еще колебался. Его все глубже засасывала пучина необъяснимого, беспричинного отчаяния. Зачем продолжать? Отроческое влечение к смерти и самоубийству, неотделимое от юношеского жизнелюбия и кипучей энергии, захлестывало его душными волнами. Уйти из жизни в полночный час, без боли…
   — Я, пожалуй, не пойду, — крикнул он вдогонку Апджону.
   Тот обернулся, быстро подошел и схватил его за руку:
   — Да что это с вами? Побывать у Шобба в воскресный вечер — вот лучший способ добиться, чтобы он заказал вам статью. Идемте. Мы опоздаем.
   И не вступил, как у Еврипида, трагический хор,156 повествуя о неизбежном и неотвратимом могуществе Ананке — Рока, коему подвластны даже сами боги. И окруженное сияньем божество не предостерегло его, вещий голос не прозвучал. Борьба предопределения и свободной воли! Да есть ли тут борьба? Движемся ли мы или пребываем в покое, идем направо или налево, колеблемся или очертя голову кидаемся вперед, — судьба неумолимо прядет свою нить. Ананке, Ананке…
   Джорджа потянули за рукав, и он нехотя подчинился:
   — Ладно, иду.


2


   В просторной студии мистера Шобба их оглушил многоголосый гомон, будто подтверждая зоологические рассуждения Джорджа: казалось, все попугаи, сколько их есть в зоопарке, слетелись в обезьянник, чтобы поспорить с его обитателями на богословские темы. В студии мистера Шобба уже стоял дым столбом. Шумная болтовня и оживление объяснялись тем, что на сей раз мистер Шобб устроил не просто очередное сборище с обыкновенным пивом и ветчиной, но задал вечер с шампанским и черной икрой, а это бывало не часто. Джордж и мистер Апджон, скрытые полуотворенной дверью, еще не успели переступить порог, как разом хлопнули две или три пробки от шампанского. Джордж подметил, что на лице мистера Апджона вместе с удовольствием, с каким тот всегда предвкушал даровую выпивку, выразились ужас и смятение. Почему бы это? — мельком подумал Джордж, входя в комнату вслед за важно выступавшим Апджоном. Лишь много позже он понял, чем вызван был тайный ужас, на миг вспыхнувший в глазах мистера Апджона. Вечера с икрой и шампанским предназначались лишь для «лучших» авторов, сотрудничавших в шоббовском журнале, и самых богатых его покровителей. Мистер Апджон был графского рода, окончил Кембридж, имел кое-какой доход и рассчитывал получить солидное наследство после престарелой тетки, — стало быть, он принадлежал к «лучшим». А Джордж по происхождению был всего-навсего средний буржуа, талантливый, но без гроша за душой. Таким образом, мистер Апджон совершил тягчайший грех, нарушил самые незыблемые правила приличия: вообразив, будто у Шобба сегодня просто вечеринка с пивом для обыкновенных смертных, он привел Джорджа на шампанское!
   Весело и радушно приветствовал мистер Шобб в лице мистера Апджона будущее наследство престарелой тетки. Джорджа он окинул скучливо равнодушным взглядом блеклых голубых глаз, ленивее обычного протянул вялую, пухлую руку и тотчас отвернулся. Джордж заметил разницу в приеме, но по простоте душевной решил, что оно и понятно: ведь он гораздо моложе мистера Апджона и еще не создал ни «Христа в публичном доме в Блумсбери», ни теории супрематизма. Зато мистер Апджон, куда лучше разбиравшийся в светском обращении, понял свою оплошность и смущенно пробормотал:
   — Вот, привел его, думал обсудить статью обо мне и супрематизме…
   Его оправдания потонули в общем шуме и гаме. Мистер Шобб, не дослушав, рассеянно кивнул. Из неловкого положения их вывела подоспевшая миссис Шобб, — она поздоровалась с обоими гостями, и они наконец вошли в комнату. Джорджу было не по себе, но он приписал это собственной застенчивости и нелюдимости. Он был еще настолько наивен, что воображал, будто радушие может быть бескорыстным.

 
   Справедливости ради следует сказать, что шум, гам и волнение, царившие в изысканном обществе, собравшемся у мистера Шобба (тут были два репортера «светской хроники»), объяснялись не только шампанским. Предвоенный Лондон вел сравнительно трезвую жизнь. Многие женщины вообще не пили спиртного, а коктейли и обыкновение сходиться с кем попало еще не были столь распространены, как в наши дни. Нанесла ли нынешняя свобода нравов ущерб искусству сплетни, сказать трудно; во всяком случае, сплетня и по сей день остается главным развлечением британской интеллигенции. Никакие серьезные разговоры, само собою, невозможны, ведь вокруг кишат разбойники пера, всегда готовые на лету подхватить чужую мысль. Надо отметить одно несомненное достижение — bon mot157, изысканный каламбур, непрерывное острословие больше не в моде. В самом деле, после войны чуть ли не величайшим умником прослыл некий молодой человек, у которого хватило выдержки просидеть на сорока пяти литературных вечеринках, не вымолвив ни словечка. Это всех до того пугало, что когда сей новоявленный траппист158 покидал собрание, со всех сторон только и слышалось:
   — Блестящий молодой человек!
   — Необычайно умен!
   — Я слышал, он пишет книгу о метафизике каменного века.
   — Да что вы?
   — Говорят, он — величайший в мире знаток доколумбовской литературы.
   — Нет, это просто восхитительно!
   Но в далекие предвоенные времена люди старались привлечь к себе внимание нескончаемой болтовней и безудержным острословием. Однако в тот вечер, о котором идет речь, остроты отошли на задний план, ибо одно происшествие так потрясло этот маленький лживый мирок, что все перестали притворяться и заговорили искренне. За исключением Джорджа (он был слишком молод и безвестен, а потому в счет не шел) и нескольких женщин, почти все присутствующие были связаны с неким издательством, которое неожиданно вылетело в трубу. По совету мистера Шобба иные из самых богатых его покровителей вложили в это издательство капитал; художники «отделывали» иллюстрированные издания или писали книги о мастерах Возрождения, — в то непросвещенное время ими все еще интересовалась публика; с писателями заключены были договоры на неограниченное количество книг. Деньги текли рекой, затевались кое-какие любопытные издания. И вдруг издатель исчез вместе с секретарем-машинисткой и всей остававшейся наличностью. Этим и объяснялось волнение, царившее в гостиной Шобба.
   Джордж, немного растерянный, остановился неподалеку от кучки мужчин и женщин помоложе. Смуглый молодой человек довольно мрачного вида все повторял:
   — Ах сволочь! Вот сволочь!
   Несколько недоумевая, кто же это сволочь и почему, Джордж рассеянно прислушался к разговору.
   — Он платил мне триста в год, а теперь…
   — Мой последний роман пользовался таким успехом, что он подписал со мной договор на пять лет и дал авансу…
   — А я получал двадцать процентов…
   — Да, но я вам вот что скажу. Адвокаты сказали Шоббу, будто эти его четыре тысячи фунтов — это средства епархии…
   — Знаю, знаю. Шобб нам говорил.
   — Ах сволочь!
   — Что-то скажет архиепископ?
   — Ну, они постараются все это замять.
   — Да, но послушайте… помолчи минутку, Бесси… я одно хочу понять — что теперь будет с нами? Как же наши авторские права? Шобб мне говорил, что по закону…
   — К черту закон. Что мы теперь получим?
   — Сволочь!
   — Наверно, ничего. Вы-то уж во всяком случае немного получите. Он даже не выпустил вашу книгу, а я должен был получать триста в год и…
   — Дело даже не в деньгах, главное — моей книги не будет в продаже, а она так хорошо расходилась… видели вы большую статью обо мне на прошлой неделе в…
   — Сволочь!
   Джордж поглядел на мрачного молодого человека почти с нежностью. Ему вдруг пришло в голову, что эта «сволочь» относится не только к неведомому виновнику беды, но ко всем окружающим. В эту минуту подошел мистер Апджон, и Джордж отвел его в сторонку.
   — Послушайте, Фрэнк, о чем тут речь?
   — Милейший Берти удрал с Ольгой и со всеми деньгами.
   — Милейший Берти? То есть… но ведь издательство остается?
   — Остается одно воспоминание. В кассе ни гроша, понятно? Я хочу сказать, придется мне найти другого издателя для книги о супрематизме. Я хочу сказать, у Берти были проблески ума…
   — А кто такая эта Ольга?
   Но тут к мистеру Апджону ринулась некая дама с двумя дочками на выданье, осведомленная о богатствах престарелой тетушки.
   — Ах, мистер Апджон! — заворковала она. — Я так рада вас видеть! Как поживаете?
   — С грехом пополам.
   — В последний раз мы вас так и не дождались. На той неделе непременно приходите обедать, непременно! Сэру Джорджу ужасно понравилось, как вы рассказывали об этой вашей новой живописи… как бишь вы ее называете? Вечно я путаю названия!
   — Познакомьтесь, — сказал мистер Апджон. — Леди Картер — Джордж Уинтерборн. В некотором роде художник.
   Леди Картер оценила Джорджа с одного взгляда: поношенный костюм, небрежно повязанный старый галстук, чересчур длинные волосы, рассеянный взгляд — конечно, беден, во всяком случае, слишком молод. Она процедила сквозь зубы что-то презрительно-любезное и проследовала дальше в сопровождении мистера Апджона, делая вид, что беседа с ним ее очень забавляет.

 
   Джордж подошел к столу, взял сандвич и бокал шампанского. Эта нескончаемая болтовня о пустяках его изрядно раздражала. Он чувствовал себя чужим, в нем поднималась упрямая злость. И Апджон уверяет, что тут собрались единственно умные люди в Лондоне! Ну, если это — ум, я предпочитаю оставаться дураком. Лучше уж гигантский спрут-скука, владычествующий за стенами этого дома, чем эти ядовитые медузы, тщеславные, самовлюбленные и злорадные.

 
   Он подошел к редактору, товарищу Боббу. Мистер Бобб, щуплый рыжий человечек с колючими голубыми глазками, был одержим классовой ненавистью. Он почти безнаказанно давал волю своей злости, спекулируя на своем пролетарском происхождении и на язве желудка, от которой он умирал вот уже двадцать лет. Ни один порядочный человек не мог позволить себе отколотить мистера Бобба, как он того заслуживал, потому что весь вид Бобба постоянно напоминал о гложущем его недуге, а все повадки неизменно свидетельствовали о его происхождении и воспитании. Это был современный Терсит159 — впрочем, будь он и впрямь Терсит, это бы еще ничего. В умственном отношении он представлял собою усердную, но довольно-таки мерзкую обезьяну, корчившую из себя нового Руссо160. Речь его резала слух. Он был тщеславен, притом никак не мог забыть о своем происхождении, а потому жаждал любовных приключений с какими-нибудь светскими дамами, хотя явно принадлежал к тому типу мужчин, которые предпочитают однополую любовь. Замечательная энергия, редкостное чутье, способность мгновенно разбираться в людях, цепкая память и дар подражания, злой язык и грубая откровенность — вот что составляло его силу. Это был негодяй не крупный, но опасный. Его еженедельные политические обзоры, однобокие и подчас нелепые, были в ту пору, однако, лучшими в своем роде. Умей Бобб не переходить границ в своем злопыхательстве, умей он обуздать тягу к альковам знатных дам и отделаться от теории бессознательного (то была причудливейшая мешанина из плохо понятой теософии и непереваренного Фрейда), он и впрямь стал бы влиятельным деятелем быстро растущей социалистической партии. Джордж восхищался одаренностью и кипучей энергией мистера Бобба, жалел его за слабое здоровье и болезненное чувство социальной неполноценности, брезгливо морщился, когда тот злобствовал, и пропускал мимо ушей его теоретические разглагольствования.