И снова у них начался разговор — оживленный, взволнованный, более задушевный, чем прежде. Еще не доехав до величавых зданий Кемден Тауна, они начали называть друг друга просто по имени. К тому времени, как автобус проезжал Морнингтон Креснт, они признались вслух, что ужасно нравятся друг другу и обоим хочется встречаться почаще. Взволнованный разговор их был бессвязен, они то и дело перескакивали с одного на другое, стараясь высказать хоть малую долю всего, что рвалось наружу, и щедро растрачивая душевный пыл. Они смеялись беззаботно-счастливым смехом. Джордж тихонько взял Элизабет под руку и сжал ее пальцы, на сей раз с откровенной пылкостью влюбленного. Казалось, оба вдруг чудесным образом расцвели — и над головами у них качаются и сверкают всеми красками целые гроздья цветов. Самый воздух вокруг них был по-особенному напоен жизнью — чистый кислород желания, такой легкий и такой плотный, что сквозь него не могло пробиться серое чудище — Скука-воскресного-Лондона.
   — Правда, странно, — воскликнул Джордж с глуповатым самодовольством влюбленного. — Мы только сегодня познакомились, а у меня такое чувство, будто я знаю вас всю жизнь!
   — У меня тоже.
   Он молча, благодарно стиснул ее пальцы, внезапно охваченный смущением, даже робостью; не скоро он осмелился вновь заговорить.
   — Давайте будем встречаться почаще. Походим по картинным галереям, в Куинс Холл183 пойдем, в Хэмптон, в Окшот184. Я вам буду доставать билеты на выставки новой живописи. Слыхали вы о Содружестве художников?
   — Да, я в нем состою.
   — Вы? Как же вы мне раньше не сказали, что и вы художница!
   — Ну, я очень плохая художница… и потом, вы меня не спрашивали.
   — Не в бровь, а в глаз! Вот что получается, когда бываешь слишком занят собой! Простите меня.
   — Непременно приходите ко мне как-нибудь в студию, я напою вас чаем и покажу мои… мои, с позволения сказать, картины. Но только не будьте слишком строгим критиком. Когда вы можете прийти?
   — Когда вам угодно. Хоть завтра.
   Элизабет расхохоталась.
   — Ох, какой вы скорый! Удобно вам в пятницу?
   — Так долго? До пятницы еще сто лет ждать!
   — Ну, тогда в четверг.
   — Ладно, а в котором часу?
   — Часа в четыре.

 
   Элизабет, вероятно, не знала Стендалевой остроумной теории кристаллизации,185 но бессознательно действовала в полном согласии с нею. Три дня и четыре ночи — самый правильный срок. Назначить свиданье на завтра было бы слишком рано: кристаллы еще не успеют сложиться. А через неделю — это уже слишком долго, они, пожалуй, начнут распадаться. До чего хитроумны женщины! Надо признать, что без этого им и в самом деле не обойтись.
   Джордж проводил Элизабет до пансиона, где она жила, и записал адрес ее студии. Она повернула ключ в замке и протянула руку.
   — Значит, до четверга. Спокойной ночи!
   — Спокойной ночи!
   С минуту Джордж не выпускал ее руки, потом застенчиво, неловко поднес к губам и поцеловал. И теперь уже испугалась Элизабет — поспешно отворила дверь и скрылась, в последний раз бросив ему: «До свиданья, спокойной ночи!»
   Джордж в нерешительности постоял на крыльце. Им овладело отчаяние: кажется, он ее оскорбил!
   А за дверью Элизабет в волнении повторяла про себя: «Он поцеловал мне руку, поцеловал мне руку! Он влюблен в меня, влюблен!»
   Внезапный испуг и бегство были искуснейшим маневром любовной стратегии: они оставили Джорджа во власти сомнений, надежда и страх перемешались в его душе, а это очень помогает процессу кристаллизации.

 
   Джордж возвращался на Грик-стрит пешком, и в нем бушевали самые противоречивые мысли и чувства. Он выбрал дорогу через Фиц-Джон авеню и Сент-Джонский парк. Все те же одолевающие всякого влюбленного вопросы — обиделась она или не обиделась? Полюбит или не полюбит? — вились и кружились в его мозгу, и мысль, отвлекшись на миг, опять и опять возвращалась к главному. До чего смешно самомнение Апджона, и этот вечер у Шобба, никогда больше не стану ходить на их дурацкие сборища, Бобб просто злющий нахал, как изящна у нее линия от уха к подбородку и шее, хорошо бы написать ее портрет, в этой завтрашней статье надо бы как можно яснее растолковать, чего же добивается новая живопись. Неужели ее и в самом деле оскорбило, что я поцеловал ей руку, надо подумать о статье, начну-ка я с объяснения того, что нельзя выразить средствами изобразительного искусства, да, именно так, к четвергу непременно куплю новый галстук, этот совсем истрепался.
   И так далее, опять и опять, без конца.

 
   Неподалеку от станции Малборо-роуд он остановился под газовым фонарем, попробовал написать первые в своей жизни стихи и с удивлением обнаружил, что это совсем не так легко и что выходит у него совершенная чепуха. Из-за угла вышел полицейский и подозрительно покосился на него. Джордж зашагал дальше. Немного погодя он стал напевать: «Оставь мне жизнь…»186, но оборвал на полуслове: срочно понадобилось записать на клочке бумаги кое-какие мысли для будущего труда об анализе художественной формы. Потом зашагал дальше — стремительно, озабоченно, не замечая усталости. Готовясь пересечь Оксфорд-стрит, он вдруг остановился и стиснул руки. Господи, какой я болван! Поцеловал ей руку в первую же встречу, она подумает, что я всем девушкам целую руки, и больше не захочет со мной говорить. Эх, ладно, что сделано, то сделано. Хотел бы я поцеловать ее в губы. Не забыть в четверг сказать ей про выставку и Лестерской галерее…
   В ту ночь он долго лежал с открытыми глазами, не в силах уснуть, любовь к жизни переполняла его. Сколько всего предстоит увидеть, испытать, совершить, как много можно сделать и узнать! Как чудесно всюду бывать и все видеть вместе с Элизабет! Конечно, забавно будет съездить в Нью-Йорк, но, пожалуй, сперва надо повидать Старый свет. Она что-то говорила про Париж и Испанию. Можно поехать вдвоем. Денег мало, вот проклятье. Ну, не беда, если чего-нибудь очень хочешь — непременно добьешься. Видно, я в нее влюблен? Вот блаженство будет целовать ее, и коснуться ее груди, и… Ребенка, конечно, заводить нельзя, это был бы ужас. Надо разузнать. Хорошо бы нам поехать в Париж, в Люксембургском парке в эту пору все зеленеет…
   В ночной тиши где-то капала вода, упрямо вызванивала свою песенку. Снаружи долетали пронзительные свистки паровозов, такие далекие, что казались они чистой серебряной музыкой, и томили, и звали куда-то: «Поют, поют чуть слышно рожки в стране волшебной»187. Где он это вычитал? Ах да, Стивенсон. Забавно, братья Конингтон считали Стивенсона хорошим писателем…
   Доброй ночи, Элизабет, доброй ночи, милая, милая Элизабет, доброй ночи…


4


   У нас перед глазами достойные сожаления примеры: Джордж Огест и Изабелла, папа и мама Хартли, дражайшая матушка и добрейший папаша — воплощение сексуальной неудачливости.
   Умнее ли мы, чем наши предки? Что за тема для британской прессы или для этих трех мушкетеров с их дешевой дурацкой славой, завоеванной в избитых спорах по истрепанным поводам, — для Шоу, Честертона и Беллока!188 Шоу — да, перед этим пуританским Бомарше можно почтительно снять шляпу, но остальные! К богине Скуке, воспетой Александром Попом189, возносятся стоны бриттов. Кто избавит нас от римско-католической тоски?

 
   Задачу можно сформулировать так:
   обозначим через Икс брак дражайшей матушки и добрейшего папаши, иначе говоря — типичную супружескую пару семидесятых — восьмидесятых годов;
   обозначим через Игрек брак Джорджа Огеста и Изабеллы, иначе говоря — типичную супружескую пару девяностых — девятисотых годов;
   а затем через Зет обозначим Элизабет и Джорджа, иначе говоря — типичную жизнерадостную молодую чету эпохи короля Георга и мировой войны;
   требуется доказать, равно ли Зет Иксу или Игреку или, может быть, больше или меньше одной или обеих этих величин.
   Веселенькая задача, которую никак не решишь математически: уж очень в ней много неизвестных.
   Я, естественно, отдаю предпочтение Зет, потому что и сам принадлежу к тому же поколению, но что думает об этом молодежь — единственный авторитетный судья? Ведь в конце концов — будем говорить начистоту — добрейший папаша мирно испустил дух в собственной постели; Джордж Огест был убит при исполнении обязанностей верующего — случай весьма прискорбный, но все же именно несчастный случай; а Джордж, если вы согласитесь с моим истолкованием фактов, в сущности, двадцати шести лет от роду покончил самоубийством.
   Правда, ни добрейшему папаше, ни Джорджу Огесту не пришлось участвовать в мировой войне…
   Задача, как видите, почти неразрешимая — без сомнения потому, что вопрос поставлен неправильно. Попробуем выразить то же самое по-другому.

 
   Разве мы не можем, не мудрствуя лукаво, предположить, что хорошую жизнь прожила та чета, которая жила счастливо?
   Тут встает не только вопрос summum bonum или высшего блага, о котором столько спорили в старину философы, есть еще иная трудность: кто может рассудить, счастлив или несчастлив другой? Да есть ли оно на свете, счастье? А если и есть, можно ли утверждать, что именно вот такой счастливой жизни вы и хотите для себя? Хотели бы вы быть тем стариком из Вероны, которого описал Клавдиан?190 Или мистером Джоном Д. Рокфеллером? Или мистером Майклом Арленом191? Или еще кем-либо из общепризнанных счастливцев?
   Конечно, найдется сколько угодно охотников с жаром советовать или с важностью наставлять нас, как именно следует поступать, чтоб быть счастливым. Существует, к примеру, пресловутая коллективная мудрость веков, воплощенная в религиозных и философских учениях, в законах и обычаях нашего общества. Экая неразбериха! Лавка старьевщика, набитая завалявшимся пропыленным хламом! И как бы там ни было, «коллективная мудрость веков» — лишь одна из бесчисленных уловок, при помощи которых правительство дурачит англосаксов, внушая им, будто они — народ свободный, просвещенный и счастливый.

 
   Но довольно этих хитроумных и бесплодных рассуждений… Важно одно: были ли Джордж и Элизабет (просьба в данном случае видеть в каждом из них не просто отдельную личность, но тип) лучше подготовлены к чувственной любви, чем их предшественники, были ли они умнее в этих делах или напутали еще больше? Верно ли, что свободная игра страстей и ума — залог более счастливой близости мужчины и женщины, чем система всяческих запретов и табу? Свобода против Ограничений. Мудрая Неразборчивость против Единобрачия. (Это превращается в трактат Нормана Хейра192!)
   Тут я, конечно, вступаю в спор — если не вступил давным-давно — с добродетельным британским журналистом. Сей Джентльмен тотчас сообщит нам, что о чувственной любви уже и так написаны горы книг, что задумываться о половой жизни нездорово и отвратительно, что единобрачие установлено религией и законом, а потому должно оставаться священным, и прочая, и прочая, и что оно-то, единобрачие, и есть идеальное разрешение всех возникающих в данной области вопросов, и прочая, и прочая. Более того, в тех немногих случаях, когда брак оказывается неудачным, следует почаще обмывать половые органы холодной водой, а также на все лады гонять всевозможные мячи при помощи разнообразных палок и ракеток, в некоем подобии сражения; убивать мелких зверьков и птиц; играть в бридж по маленькой; избегать танцев и французского вина; хлеб с маслом посыпать селитрой; аккуратно посещать церковь и подписаться на добродетельный печатный орган нашего добродетельного журналиста…
   На все это можно возразить, к примеру:
   что без частых и доставляющих удовольствие половых сношений жизнь взрослого человека искалечена и безрадостна;
   что общество лицемерно требует на людях избегать каких-либо разговоров и упоминаний о половой жизни, однако, все мы, включая добродетельного журналиста, немало о ней думаем;
   что спорт и аскетизм, предписываемые как лекарство от неудачного брака, помогают лишь тем, кто от природы ненормально холоден;
   и что по милости этих-то лекарств, вкупе с системой разделения полов, экономическими трудностями и дикими предрассудками, главным образом и появляются портреты Дориана Грея и пучины одиночества, — чем весьма напуган и разгневан наш добродетельный журналист.
   А посему мы дружно даем добродетельному британскому журналисту хорошего пинка в то место, где пребывают его мыслительные способности, и возвращаемся к нашим рассуждениям.
   Матерь Энеева рода, отрада богов и людей, Афродита, Ты, что из священной своей обители с жалостью взираешь на скорбные поколения мужчин и женщин, и все вновь осыпаешь нас розовыми лепестками утонченного наслаждения, и ниспосылаешь нам блаженный сон, не оставь нас вовеки, о богиня, одари счастьем тех, кто чтит Тебя и взывает к Тебе! Утоли нашу жажду, несравненная дочь богов, ибо мы жаждем красоты.
   До которой папе и маме Хартли и прочим им подобным поистине как до звезды небесной далеко…

 
   Я говорю от имени военного поколения. J'aurais pu mourir; rien ne m'e t t plus facile, J'ai encore crire ce que nous avons fait… (Bonaparte Fontainebleau — admirez l' rudition de l'auteur!)193.

 
   Но отчего нам скорбеть, о Зевс, и отчего радоваться? Отчего рыдать, отчего насмехаться? Что такое поколение людей, стоит ли его оплакивать? Как листья, как листья на деревьях,194 возникают, распускаются и опадают поколение за поколением, говорит поэт. Нет! Как крысы на утлом корабле Земли, что несется сквозь звездный хаос навстречу неизбежной судьбе своей. Как крысы, мы плодимся, как крысы, деремся за кусок пожирнее, как крысы, грыземся друг с другом и убиваем себе подобных… И — о бурное веселье! — раздается голос некоего последователя Фомы Аквинского195:
   — Мир вам, влюбленные, спи с миром, о Джульетта!
   В ту пору, о которой я пишу, — года за три — за четыре до войны, — все, что касается секса, занимало молодых мужчин и женщин не меньше, чем в наши дни или в любое другое время. Они бунтовали против домашнего очага с его извечной моралью, «предписывающей продолжение рода», — установка, при помощи которой государство превращает всех взрослых граждан в пролетариат в самом прямом смысле слова196 — в простых производителей потомства. И почти в такой же мере они бунтовали против «идеализма» Теннисона и прерафаэлитов, для которых любить, кажется, только и значит — держась за руки, прогуливаться в садах Гесперид.197 Но, не забудьте, фрейдизм (не путать с Фрейдом, об этом великом человеке все говорят, но никто его не читает) в ту пору почти еще не был известен. Люди еще не додумались все на свете переводить на язык сексуальных символов, и если вам случилось поскользнуться, наступив на банановую кожуру, никто не спешил объяснить вам, что в этом выразилось ваше тайное желание подвергнуться операции, без которой человек не может перейти в магометанскую веру. Люди думали, что заново открыли, как много значит чувственная сторона любви; им казалось, что при этом они не утратили и нежности, без которой ведь тоже нельзя, и сохранили мифотворческий, поэтический дар влюбленных — источник того, чему имя — красота.

 
   В конце апреля Джордж и Элизабет поехали в Хэмптон Корт. Встретились около девяти утра на вокзале Ватерлоо, доехали поездом до Теддингтона и пошли через Буши-парк. Они захватили с собой очень скромный завтрак — и от безденежья и потому, что оба разделяли пифагорейское заблуждение, будто в еде необходима умеренность.
   Они шли по траве длинными вязовыми аллеями.
   — Какое небо голубое! — сказала Элизабет, запрокинув голову и вдыхая весеннюю свежесть.
   — Да, а посмотрите, как сходятся вершины вязов, — настоящие готические арки!
   — Да, а смотрите на молодые листочки — какая ослепительно яркая, нетронутая зелень!
   — Да, и все-таки сквозь листву еще виден стройный остов дерева: юность — и старость!
   — Да, и скоро зацветут каштаны!
   — Да, а молодая трава такая… Смотрите, Элизабет, смотрите! Лань! И два детеныша!
   — Где, где? Я не вижу! Да где же они?!
   — Вон там! Смотрите, смотрите, бегут направо!
   — Да, да! Какие забавные эти маленькие! А какие грациозные! Сколько им?
   — Я думаю, всего несколько дней. Почему они такие красивые, а грудные младенцы так безобразны?
   — Не знаю. Говорят, они всегда похожи на своих отцов, правда?
   — Сдаюсь! Но тогда, мне кажется, матери должны бы ненавидеть этих зверюшек, а они их любят.
   — Не всегда. У одной моей подруги в прошлом году родился ребенок, она его не хотела, но все уговаривала себя, что полюбит его, когда он родится. А когда она увидела новорожденного, ее охватило такое отвращение, что ребенка пришлось унести. Но потом она заставила себя о нем заботиться. Она говорит, что этот ребенок загубил ее жизнь и что она в кем ничего хорошего не видит, но все-таки она привязалась к нему и не перенесла бы, если б он умер.
   — Вероятно, она не любила мужа.
   — Нет, она мужа любит. Безумно любит.
   — Ну, так, может быть, это не его ребенок.
   — О-о! — Элизабет была немного шокирована. — Конечно же это его ребенок! Просто она невзлюбила маленького, потому что он разлучил их с мужем.
   — А долго они были женаты, когда родился ребенок?
   — Не знаю… меньше года.
   — Какое идиотство! — Джордж даже стукнул тростью о землю. — Пол-ней-шее идиотство! Какого черта они взяли и сразу навязали себе на шею младенца? Ясное дело, она несчастна и они «разлучились». Так им и надо.
   — Но что же они могли поделать? То есть… я хочу сказать… раз уж так случилось…
   — Боже милостивый, Элизабет, что у вас за допотопные понятия! Ничего не должно было «случиться». Есть разные способы…
   — Все-таки, по-моему, это довольно противно.
   — Ничего подобного! Вам так кажется, потому что вас с детства пичкали всяким чувствительным вздором насчет девической скромности. Это все тоже — табу, система запретов. А по-моему, если мы — люди, а не животные, мы не должны допускать, что бы для нас это было просто дело случая, как для животных. Деторождением надо управлять. Это страшно важно. Может быть, это самая важная задача, стоящая перед нашим поколением.
   — Но не думаете же вы, что никто не должен иметь детей?
   — Ну конечно, нет! Я так говорю иногда, когда падаю духом и становится тошно смотреть, до чего выродилось человечество: мы уже не люди, а какие-то жалкие пугала. Пусть рождается меньше детей и пусть они будут лучше. Разве не безумие, что мы контролируем рождаемость у животных, а когда дело доходит до людей, даже обсуждать этого не желаем? Откуда же возьмется хорошая порода, если мы плодимся без смысла и толку, как белые мыши?
   — Д-да, но, Джордж, дорогой, нельзя же так вмешиваться в чужую жизнь!
   — А я и не предлагаю вмешиваться. Но, по-моему, если люди будут достаточно знать и мы избавимся от навязанных нам запретов, все и сами захотят иметь лучшее потомство. Понятно, это личное дело каждого, незачем вводить нелепые правила сэра Томаса Мора198 и выставлять обнаженную молодежь на суд скромных матрон и мудрых старцев. Нечего старикам мешаться в страсти молодых! К чертям стариков! Но тут важно другое. Вас возмущает положение женщины в прошлом и наши мерзкие средневековые законы, — да это всех разумных женщин возмущает и некоторых мужчин тоже. Вы хотите, чтобы женщины были свободны и могли жить более полной, интересной жизнью. Я тоже этого хочу. Каждый мужчина, если он не жалкий кретин, предпочтет, чтобы женщины стали умнее и великодушнее, а не оставались невежественными, запуганными, угнетенными, тихими и покорными, — ведь от этого они теперь хитрые, злые и втайне только и мечтают отплатить за все свои обиды. Но избирательное право тут не поможет. То есть, конечно, пускай женщины тоже голосуют, раз им хочется. Но кому и на кой черт оно нужно, это право голоса? Я бы с радостью отдал вам свое, если б оно у меня уже было. Вы поймите главное: когда женщины — все женщины — научатся управлять своим телом, у них будет огромная власть. Они будут сами решать, они смогут родить ребенка, когда пожелают и от кого пожелают. Перенаселение ведет к войне точно так же, как торгашеская жадность, и дипломатическое шулерство, и безмозглый патриотизм. Вот толкуют о забастовке горняков. Поглядел бы я на всеобщую забастовку женщин! Они за год поставят на колени все правительства на свете. Как в «Лисистрате»199, знаете, но уж на этот раз они не потерпят поражения.
   — Ох, Джордж, что вы только выдумываете! Давно я так не смеялась!
   — Что ж, смейтесь. Но я говорю серьезно. Конечно, так согласованно действовать сразу во всем мире не удастся. Прежде всего, не стоило бы объявлять о такой забастовке во всеуслышание, ведь у правительств нет совести, они пойдут на любое мошенничество и на любое насилие, чтобы поддержать свою гнусную власть…
   Они миновали Буши-парк, пересекли дорогу и вошли в дворцовые ворота. Между оградой, примыкавшей к Большой Аллее, тюдоровским дворцом и другой высокой стеной раскинулись «заросли», иначе говоря, старый сад, разбитый по величественному плану Бэкона200. Это одновременно и сад и дикие заросли, то есть он засажен руками человека, и порою растения прореживают или заменяют другими, но все здесь растет вольно, как бог на душу положит. Джордж и Элизабет остановились, охваченные внезапным восторгом, какой овладевает при виде красоты лишь теми — их немного, — кто молод и способен тонко чувствовать. Могучие вековые деревья, которым здесь жилось вольнее и спокойнее, чем их собратьям во внешнем парке, вздымали вверх огромные веера сверкающей золотисто-зеленой листвы — она трепетала под легким ветерком, поминутно менялись ее узоры на фоне ласкового голубого неба. Только что развернулись бледные сердцевидные листья сирени, на тонких стеблях качались гроздья нераскрывшихся бутонов, — скоро они вскипят белой и нежно-лиловой пеной цветенья. Под ногами расстилалась густая зелень некошеных трав, подобно зеленеющему вечернему небу, на котором вспыхивают частые созвездия цветов. Вон блеснул мягко изогнутый желтый рожок дикого нарцисса; вот еще нарцисс, из белоснежного рюша заостренных лепестков выступает его золотая головка; и пышный махровый нарцисс между ними — совсем напыщенный купец между Флоризелем и Пердитой201. Пьяняще пахнут жонкили, всюду кивают их кремовые головки, по нескольку на одном стебле; звездный нарцисс на высоком, гибком и крепком стебельке всегда настороже, всегда зорко смотрит вокруг и ничуть не похож на томного юношу, заглядевшегося на свое отражение в воде; хрупкие пепельно-голубоватые соцветия морского лука теряются в буйных зарослях трав; и всюду виднеются голубые, белые, красные гиацинты — гроздья бесчисленных кудрявых колокольчиков на плотном стебле. А среди них возвышаются тюльпаны — алые, точно пузырьки темного вина; желтые, похожие скорее на чашу, чувственно раскрывающиеся навстречу нетерпеливым мохнатым пчелам; крупные, алые с золотом — гордые и мрачные, точно стяг испанских королей.
   Цветы английской весны! Какой ответ нашей смехотворной «мировой скорби»202, какое спасенье, какой кроткий укор озлобленью, и алчности, и отчаянью, какой целительный бальзам для раненых душ! Какая прелесть эти гиацинты и нарциссы, лучшие цветы в году, — такие скромные, задушевные, бесхитростные, они нимало не стремятся подражать ручным любимцам садовника с их искусственной оригинальностью! Весенние цветы английских лесов, такие неожиданные под нашим хмурым небом, и цветы, которые так нежно любит и так заботливо холит каждый англичанин в своем опрятном пышно разросшемся саду, — столь же неожиданно прекрасные, как поэзия нашего хмурого народа! Когда неизбежное fuit Ilium203 погребально зазвучит над Лондоном среди убийственного грохота огромных бомб, в зловонии смертоносных газов, под рев аэропланов над головой, вспомнит ли завоеватель с сожалением и нежностью о цветах и поэтах?..

 
   Когда Джордж во время одной из наших с ним прогулок пересказал мне суть этого разговора с Элизабет, я постарался не показать ему, насколько он меня позабавил и заинтересовал. Бывают такие движения, слова, поступки, которые не только могут привлечь нас к человеку или оттолкнуть, но словно бы раскрывают и объясняют его. Больше того, иной раз они как бы раскрывают эпоху. Кому не случалось испытать, как влечет к себе или, напротив, вызывает отвращение чужое тело. Вот, например, я всегда восхищался стихами одного поэта; но когда я впервые встретился с ним, он пытался взять за руку одну молодую девушку. Само по себе это меня ничуть не покоробило, напротив. Но ужасно было видеть, как огромная, безобразная, багровая лапа с узловатыми пальцами и обкусанными грязными ногтями пытается завладеть чистенькой пухлой ручкой моей юной приятельницы… Потом всякий раз, как я читал его стихи, я невольно вспоминал эту руку — страшную, как рука мистера Хайда в фильме с участием Барримора204