Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше — забвение смерти. В конце концов на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет. Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре,272 разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний.273 Четыре тысячи убитых — а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер274
   Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе — и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе — никого это особенно не взволнует.


4


   Назавтра в девять часов утра их построили, незнакомый офицер небрежно провел поверку и приказал быть наготове. В одиннадцать им роздали мясные консервы и сухари и приказали через полчаса снова построиться и быть готовыми к отправке. Уинтерборн воспрянул духом. Наконец-то они куда-то двинутся. Сегодня вечером он будет в окопах и испытает судьбу наравне со всеми. Хватит переливанья из пустого в порожнее.
   Он ошибся. В Булони они погрузились в поезд, который тащился как черепаха и наконец привез их в Кале. Их просто перебросили на другую базу.
   Лагерь под Кале был невероятно перегружен. Сюда стянули пополнение, предназначенное возместить потери на Сомме, каждый день из Англии прибывали новые и новые отряды. Сбившееся с ног командование не успевало распределять их по дивизиям. Вновь прибывших распихали по наскоро раскинутым палаткам — по двадцать два человека в палатку, скотину так не втиснешь, а для людей это, пожалуй, предел. Места едва хватало, чтобы улечься вплотную друг к другу. После поверки делать было нечего — оставалось бродить в холоде и в темноте, либо вытянуться на узкой полоске пола, отведенной тебе в палатке, либо играть в кости и пить кофе с ромом, пока не закроются местные кабачки. В город пускали только по увольнительным, а их давали не щедро.
   День ото дня становилось холоднее. И от этого еще тяжелей было людям, обреченным на нескончаемое ожидание в битком набитых палатках и на вынужденное безделье. Каждое утро огромные серые колонны выползали по песку на плац и вытягивались в длиннейшие шеренги. Конный офицер выкрикивал в рупор команду. Ничего существенного не происходило, и колонны снова ползли по извилистой дороге в гору. И все же понемногу они приближались к таинственному фронту. Им выдали большие складные ножи на шнурах. Выдали противогазы и каски. Выдали боевые винтовки и штыки.
   Противогазы были еще старого образца — что-то вроде водолазного шлема из фланели, пропитанной химическим составом. От них во рту оставался какой-то острый, едкий, нечеловеческий вкус, и от долгого пребывания в них кожа покрывалась сыпью. Новобранцев без конца гоняли и натаскивали, готовя к газовым атакам, и они должны были пять минут провести в камере, наполненной хлором такой концентрации, какая убивает в пять секунд. Один из солдат, оказавшихся в камере одновременно с Уинтерборном, потеряв голову стал срывать с себя маску. Инструктор с проклятиями, которые заглушал его собственный противогаз, кинулся к обезумевшему человеку и при помощи еще двух солдат удерживал его, пока не открылись двери камеры. Уинтерборн заметил, что от газа потускнели блестящие медные пуговицы и металл снаряжения. После газовой камеры одежда еще часа два нестерпимо воняла хлором.
   Солдаты тщательно чистили длинные стальные штыки, осматривали карабины. На прикладе своего карабина Уинтерборн обнаружил длинную глубокую царапину — видимо, по дереву скользнула пуля, и на затворе остались следы ржавчины, — несомненно, оружие подобрали на поле боя и вновь привели в порядок. От кого-то достался мне в наследство этот карабин, — подумал Уинтерборн, — и кому-то он достанется после меня…
   Дни и ночи становились все холоднее. Солнце вставало и садилось в багровой дымке, а в полдень оно казалось застывшим кровавым пятном в тусклом небе. Канавы затянула ледяная корка, в водопроводных колонках замерзала вода. Все труднее становилось умываться и бриться ледяной водой, скоро это превратилось в настоящую пытку. Легкий ветерок, дувший с севера, делался злей и злей с каждым днем, обветренные лица и руки растрескались. Негде было выкупаться, по ночам нельзя было раздеться. Солдаты скидывали башмаки, заворачивались в шинель, в одеяло — и дрожали во сне и жались друг к другу, точно овцы в метель. Почти все простудились и кашляли. Один новобранец из отряда Уинтерборна заболел плевритом, и его отправили в лазарет.
   Время шло, а пополнение все еще не разослали по дивизиям. Уныние, однообразие, скука. В четыре часа уже темнело — и до рассвета следующего дня нечего было делать. В солдатских лавках и в кабачках яблоку негде было упасть. На счастье, Уинтерборн открыл, что часовых можно подкупить, и несколько вечеров ходил ужинать в Кале. Он купил французские книги и пробовал читать, но безуспешно. Понял, что не может сосредоточиться, и от этого еще больше приуныл. Поверка теперь бывала не часто, оставалось вдоволь времени для невеселых раздумий.
   Рождество они провели все в том же лагере. Английские газеты, которые нетрудно было получить с опозданием дня на два, трубили на все лады о том, что страна не жалеет сил и средств, лишь бы угостить славных воинов настоящим праздничным обедом. И они заранее предвкушали это удовольствие. По случаю праздника бараки, где обедали солдаты, были украшены остролистом. Но рождественское пиршество оказалось просто-напросто порцией разогретых мясных консервов и кусочком холодного пудинга размером в два квадратных дюйма на брата. Соседи Уинтерборна по палатке отчаянно злились. Они столько ворчали, что он с досадой набросился на них:
   — Ну, что вы расшумелись из-за этой несчастной подачки? Они там хотят дешево откупиться от собственной совести, а вы соглашаетесь? Да в конце концов это делалось, наверно, с самыми благими намерениями. Неужели вы не понимаете, что до нас тут, на базе, никому нет дела? Все, что из дому прислали хорошего, пошло фронтовикам, они заслуживают куда большего, чем мы с вами. Мы пока еще ничего не сделали. А может быть, все, что получше, растащили по дороге. Да какая разница? Неужели же вы пошли в армию ради кусочка пудинга и рождественского пирога?
   Они молчали, не понимая его презрения. Разумеется, он был несправедлив. Они были просто большие дети, рассерженные тем, что их лишили обещанного лакомства. Им непонятна была его ярость, вызванная причинами куда более серьезными. Точно так же они не могли понять его волнения по вечерам, когда звучала вечерняя зоря. Трубач был настоящий мастер своего дела, и когда над громадным безмолвным лагерем разносился сигнал, который в армии звучит и перед отходом ко сну, и над могилой павших, бесконечная скорбь поднималась в груди. Сорок тысяч человек в эти минуты готовятся уснуть, а пройдет полгода — и многие ли останутся в живых? Казалось, об этом-то и думает трубач, когда так протяжно, с таким чувством выводит он печальный, пронзающий душу призыв: «Последняя стража! Последняя стража!» Каждый вечер Уинтерборн вслушивался в него. Иногда печаль почти утешала, иногда она была нестерпимой. Он написал Элизабет и Фанни об этом трубаче и о солдатах-отпускниках, которых видел на пароходе. Обе решили, что он становится ужасно сентиментальным.
   Un peu gaga?275 — предположила Элизабет.
   Фанни пожала плечами.

 
   Через два дня после рождества они наконец получили приказ. Они снимали с себя снаряжение после утренней поверки, когда в палатку заглянул дежурный капрал:
   — Вот вас и пристроили!
   — Что? Как? Куда? — послышалось со всех сторон.
   — Едете на фронт. Строиться в час тридцать в полной готовности, отправка немедленно. Счастливого пути!
   — А на какой участок?
   — Не знаю. Сами увидите.
   — А в какую дивизию?
   — Не знаю. Некоторых назначили в саперный батальон.
   — А что это такое?
   — Испробуете на собственной шкуре. Не забудьте, строиться в час тридцать.
   И он поспешил к следующей палатке. Все возбужденно заговорили, по обыкновению впустую гадая, как будет то, да как будет это. Уинтерборн отошел от вытянувшихся рядами палаток и остановился поодаль, глядя на безотрадный зимний пейзаж. В полумиле виднелись новые ряды палаток — еще один огромный лагерь. Вдали по прямой ровной дороге неуклюже ползли военные грузовики. Угрюмое серое небо начало крошиться снегом. Каково-то спать в окопах, когда идет снег? Было холодно, изо рта шел пар. Уинтерборн потуже обмотал шарф вокруг шеи и стал притопывать на одном месте, пытаясь согреть окоченевшие ноги. У него было такое чувство, словно разум его медленно гаснет, а все душевные силы сосредоточиваются на одном — вытерпеть, не свалиться, как-нибудь уцелеть. Время длилось нескончаемо, как пытка. Кажется, годы прошли с тех пор, как он уехал из Англии, годы тягот, и уныния, и скуки. Если таково «легкое» начало, то как вынести все, что предстоит, — месяцы войны, быть может, годы?
   Мужество быстро покидало его, никогда еще он не бывал так угнетен и подавлен. До сих пор его поддерживала просто энергия молодости; прошлое дало ему некоторый душевный запал, который помог пережить много долгих, тягучих дней. Хоть он и злился, мучился, тосковал, над многим ломал себе голову, — но в душе его, наперекор всему, жила надежда. Ему хотелось жить, потому что бессознательно он всегда верил: жизнь хороша. А теперь что-то в нем начало надламываться, померкли последние радужные краски юности — и впервые он в страхе заглянул в лицо мрачной действительности. Его поразило и даже испугало овладевшее им безразличие и безнадежность. Он казался себе клочком бумаги, который, кружась и трепеща в сером сумраке, опускается в бездну.
   Зазвучала труба — сигнал на обед. Уинтерборн машинально повернулся и присоединился к толпе, стекавшейся к баракам. Снег повалил гуще, люди топтались на месте, дожидаясь, пока их впустят, и проклиная запоздавшего повара. Потом дверь открылась и все, по обыкновению, кинулись, как стадо, спеша захватить порцию получше. Уинтерборн отошел в сторону, предоставив им толкаться. Выражение на всех лицах было не из приятных. Он подошел чуть ли не последним, и ему досталось что похуже. С какой-то собачьей благодарностью за тепло жевал он вареную говядину, ломоть хлеба и сыр, больше похожий на мыло; это было унизительно. Но он почти уже не чувствовал унижения.

 
   Поезд, который должен был доставить их к месту выгрузки, еле полз окоченевшими полями, припорошенными снегом. Начинало смеркаться. За окнами проплывали костлявые призраки голых низкорослых деревьев, гнувшихся на ветру в три погибели. В нетопленном вагоне третьего класса было нестерпимо холодно, в разбитое окно врывался ледяной режущий ветер со снегом. Солдаты молчали, кутались в шинели и мерно стучали ногами о пол в напрасной надежде согреться. Ноги Уинтерборна до колен совсем застыли, но голова горела. Кашель становился все хуже, и он понял, что у него начинается жар. Его мучило ощущение, что он грязен, ведь они столько времени не раздевались. В лагере вода всюду замерзла, и давно уже невозможно было вымыться.
   Медленно сгущалась темнота. Все медленней и медленней тащился поезд. Уинтерборн знал, что их назначили в саперный батальон, и спросил сержанта, что это такое.
   — О, это теплое местечко, куда лучше, чем простая пехота.
   — А все-таки чем они занимаются, эти саперы?
   — Гнут спину на «ничьей земле», — ухмыльнулся сержант, — а как заварится каша, прут в атаку.
   Миновали большую узловую станцию, и поезд пошел немного быстрее. Кто-то сказал, что это был Сент-Омер, другой возразил — нет, Сен-Поль, третий предположил, что проехали Бетюн. Никто не знал толком, где они и куда едут. Мили через две после узловой станции поезд остановился. Уинтерборн пытался что-нибудь разглядеть в кромешной тьме за окном. Ни зги. Стекло было выбито, он высунулся из окна, но услышал только шипенье замершего на месте паровоза и увидел слабый отсвет топки. И вдруг слева, далеко впереди, мрак разорвала мгновенная вспышка и донесся приглушенный гром. Пушки! Он ждал в леденящей тьме, напрягая зрение и слух. Тишина. И снова вспышка. Гром. Вспышка. Гром. Очень далекий, очень слабый, но ошибиться невозможно. Пушки. Значит, фронт близко.
   Поезд опять тронулся и пополз еле-еле. За полчаса он несколько раз нырял, точно в ущелья, в узкие просветы между высокими, крутыми насыпями. Потом впереди, но на этот раз справа, сверкнула новая вспышка света, теперь уже гораздо ближе и ярче, и почти сейчас же — грохот, которого не мог заглушить даже стук колес. На этот раз его услышал не один Уинтерборн.
   — Пушки!
   Еще несколько минут поезд крался сквозь тьму. Люди сгрудились у окон. Вспышка. Грохот. Две минуты тишины. Вспышка. Грохот.
   Спустя три четверти часа они в непроглядной тьме выгрузились из вагонов: здесь рельсы обрывались.


5


   В окопах война поначалу обернулась к Уинтерборну далеко не самой страшной своей стороной. В эти жестокие морозы солдаты обеих армий только и делали, что болели воспалением легких да старались хоть как-то согреться. Уинтерборн оказался на спокойном участке фронта; в четырнадцатом году французы отбили его у противника, в пятнадцатом, когда их сменили англичане, здесь шли долгие, ожесточенные бои. В шестнадцатом году центр тяжести военных действий переместился на Сомму, а здесь потянулись будни позиционной войны. Мелкие налеты на вражеские окопы в ту пору были еще редкостью, но в масштабах батальона или бригады атаки бывали постоянно. Немного позже их участок дорого заплатил за это затишье.
   Для Уинтерборна, как для очень и очень многих, в годы войны небывалый смысл и значение обрело время. Часы, легконогие божества, прежде бежали так весело, с такой насмешливой стремительностью ускользали от нас своей танцующей походкой, — теперь они плелись медлительной, однообразной чередом, словно сгибаясь под непосильной ношей. Издали людям кажется, будто сражение — это что-то героическое, волнующее: лихая штыковая атака или кучка исполненных решимости воинов, которые ни за что не отступят, пока уцелел хоть один пулемет… Это все равно что замечать в жизни одни праздничные обеды с шампанским, как будто все остальное в счет не идет. На войне от солдата требуются прежде всего решимость и выносливость — нечеловеческая выносливость. Было бы куда практичнее вести современную войну без людей: пусть бы дрались друг с другом механические роботы. Но ведь люди стоят дешевле… Правда, в длительной войне первоначальные затраты на роботов вполне окупятся, ведь содержать людей дороже, и притом чем дольше они воюют, тем худшими солдатами становятся. Впрочем, это должны решать военные министерства. Живые солдаты могли бы действовать гораздо успешнее, но беда в том, что они способны чувствовать; чтобы сделать человека идеальным солдатом, необходимо уничтожить чувства. Живым роботам минувшей войны время казалось нескончаемо долгим, тошнотворно тягучим. То, что зовется «день», тянулось тогда почти как ныне — мера времени, называемая «месяц». Снова и снова яростные стычки на западном фронте кончались ничем — похоже было, что ни один из противников не сможет добиться перевеса. В шестнадцатом году казалось, что прорвать где-либо фронт просто невозможно: ведь пока на опасные участки прибывало довольно подкреплений, никакая атака не могла принести успеха, — а потоку подкреплений не видно было конца. Оставалось ждать, у кого скорее иссякнут людские резервы и кто раньше падет духом. Так что и тут конца не предвиделось. Казалось, впереди только мучительные тяготы и лишения до скончания века, либо смерть, увечье, гибель и крах. Даже ранению не стоило очень радоваться, оно давало лишь недолгую передышку: подлечившись, солдат должен был вновь и вновь возвращаться на фронт.

 
   Первые полтора-два месяца Уинтерборн, как и все его товарищи, сражался с одним врагом: с холодом. Он был теперь в саперной роте, которая рыла ходы к «ничьей земле» и готовила позади первой линии траншей позиции для мортир. Работали саперы по ночам, а днем спали. Но земля промерзла насквозь, и дело двигалось черепашьим шагом.
   Рота квартировала в разрушенном поселке позади резервной линии окопов, примерно в миле от передовых позиций. Местность была ровная, открытая, кругом ни деревца, лишь кое-где торчат обрубки стволов, изувеченных разорвавшимися снарядами; и на всем — слой смерзшегося снега. Все дома покалечило артиллерийским огнем, а многие сровняло с землей. Это был край рудокопов, всюду высились горы шлака и причудливые надшахтные механизмы, обращенные снарядами в груды исковерканного, разъедаемого ржавчиной металла. Вся эта местность как бы клином вдавалась в расположение противника, а справа, в изгибе у основания клина, лежал полуразрушенный, покинутый жителями, городок М. На сельском кладбище теснились могилы французских солдат, могилами стали и дома, где не оказалось погребов для живых, могилы везде, куда ни глянь. Всюду на мерзлом снегу в одиночку, по два, по три чернели невысокие деревянные солдатские кресты. Иные уже покосились, один — на самом краю разрушенного поселка — разбило снарядом, из снега торчал лишь короткий обломок. На крестах болтались ветхие, истлевающие головные уборы мертвецов: серые немецкие бескозырки, красные с синим кепи французов, английские фуражки цвета хаки. В отдалении виднелись два больших английских кладбища — как по линейке вычерченные плантации деревянных крестов. Это было все равно что жить на каком-то вселенском кладбище: мертвые деревья, мертвые дома, мертвые шахты, мертвые селенья, мертвые люди. Живыми здесь казались одни только длинноствольные пушки да грузовики и фургоны. В поселке мирного населения не осталось, но на полторы мили дальше в тыл одна шахта все еще работала.
   За разбитым домом, где квартировал Уинтерборн, укрывались две большие гаубицы. От грома их выстрелов сотрясались развалины вокруг, а пронзительный замирающий вой уносящихся вдаль снарядов странной печалью звучал в морозном воздухе. Немцы редко открывали ответный огонь — берегли боеприпасы. Лишь изредка над головой, визжа, пролетал снаряд и с грохотом разрывался среди развалин; взметался черный земляной фонтан, градом сыпались обломки черепицы и кирпича. В воздухе жужжали стальные осколки.
   Но всего сильней донимал холод. Стараясь хоть немного защититься от него, Уинтерборн, как и все солдаты, навьючивал на себя все, что мог, и одет был престранно. Прямо на голое тело наматывал фланелевый пояс. Потом надевал плотную шерстяную фуфайку, рубашку серой фланели, вязаный джемпер, длинные шерстяные кальсоны и толстые носки. Поверх этого надевались форменная куртка и штаны, обмотки и башмаки; затем — овчинная куртка, два шарфа вокруг шеи, две пары шерстяных перчаток, а на них натягивались грубые солдатские рукавицы. Дальше шло снаряжение: коробчатый противогаз на груди, стальная каска, винтовка со штыком. На ночь раздеться было нельзя, снимали только башмаки. Проглотив котелок горячего чаю с ромом, укутав ноги шинелью, завернувшись в одеяло и подложив под голову ранец, удавалось согреться ровно настолько, чтобы уснуть, когда уж очень устанешь.
   Через пролом в крыше Уинтерборн смотрел на белый иней, на ледяные мерцающие звезды. Когда он просыпался поутру, от дыхания на одеяле оседала изморозь и в коротко подстриженных усах леденели сосульки. Промерзшие башмаки не гнулись, и натягивать их было мученьем. Хлеб в ранце замерзал до того, что становился серым, а вкус мерзлого хлеба отвратителен. В сыре хрустели ледяные иголки. Повидло в жестянках застывало так, что его нельзя было есть, не разогрев на огне. Мясные консервы приходилось выламывать из банок кусками красноватого льда. Умыванье превращалось в пытку. Сорок человек обходились тремя бачками воды в день. Этого должно было хватить на умыванье и на бритье — бачок на десять — пятнадцать человек. Очередь Уинтерборна — новичка в батальоне, — разумеется, наступала последней. Вода была точно ледяные помои. Он брезгливо погружал в нее грязные руки и зажмуривался от омерзения, когда надо было мыть лицо. Но и с этим унижением он примирился.

 
   Навсегда запомнилась ему первая ночь на передовой. Около четырех часов они построились на улице разрушенного поселка. Мороз был трескучий, на юго-западе меркло уже знакомое тускло-кровавое пятно заката. Солдаты, укутанные до бровей, в овчинных и козьих куртках, с коробками противогазов на груди, казались нелепо грузными и неуклюжими. Почти все натянули на каски лоскуты мешковины, чтобы сталь не отсвечивала, и ноги для тепла тоже обмотали мешковиной. Они гулко топали о промерзшую, твердую, как камень, землю; к ним вышел из своего жилья дрожащий, укутанный до бровей офицер. Люди разобрали сваленные в кучу лопаты и кирки и молча гуськом двинулись за офицером по изуродованной обстрелом улице. Примкнутые штыки чернели на фоне холодного серого неба. Идущий впереди круто свернул налево, к разрушенному дому. Уинтерборн последовал за ним, спустился по четырем неровным ступеням и оказался и окопе. Стрелка с надписью указывала:
   ХОД ХИНТОНА К ПЕРЕДОВОЙ!
   Земляные стены укрыли их от пронизывающего ветра, и это было немалым облегчением. Над головой сияли прекрасные насмешливые звезды.
   Где-то сзади полевые пушки принялись изрыгать снаряд за снарядом. С протяжным воплем они уносились прочь, потом издалека долетал еле слышный треск разрыва. Уинтерборн слепо шагал за идущим впереди. По цепочке поминутно передавали:
   — Осторожно, яма.
   — Нагнись, проволока.
   — Голову береги — мост.
   И, оступившись в яму, зацепив штыком за провод полевого телефона и стукнувшись каской о низкий мостик, Уинтерборн передавал предупреждение идущему позади. Они миновали резервную линию окопов, затем второй эшелон, где недвижимо стояли на стрелковых ступенях солдаты и из блиндажа тянуло странной смесью — запахом душного жилья и горелого дерева. Через минуту спереди по цепочке дошел краткий приказ:
   — Отставить разговоры, лопатами не звенеть.
   Теперь они были в нескольких сотнях шагов от передовой линии немецких окопов. Нечасто, вразброд били орудия. Снаряд разорвался за бруствером в каких-нибудь пяти ярдах от головы Уинтерборна. Это была всего только шрапнель, но его непривычному слуху она показалась тяжелым снарядом. Шрапнель рвалась пачками по четыре — трах, трах, трах, трах, — боши брали противника в вилку. Поминутно раздавался резкий треск — немец, пристрелявшись, бил по уборной или по какому-нибудь незащищенному переходу. Дощатый настил под ногами был весь в трещинах и проломах. Уинтерборн споткнулся о неразорвавшийся снаряд, дальше пришлось перелезать через груду земли — за несколько минут перед тем здесь разрывом завалило окоп. Еще один крутой поворот — и впереди на небе черным силуэтом возникли каска и штык. Вышли на передний край.
   Круто свернули влево. Справа были стрелковые ступени, солдаты стояли примерно в пятидесяти ярдах друг от друга. Между ними виднелись траверсы и входы в блиндажи и отогнутые кверху одеяла, которыми завешивали вход для защиты от газа. Уинтерборн на ходу старался заглянуть внутрь — там тускло горел огонь, слышался невнятный говор; несло удушливым запахом дыма и непроветренного жилья. Идущий впереди остановился и обернулся к Уинтерборну:
   — Стой. Сегодня пароль — «фонарь».
   Уинтерборн остановился и передал пароль следующему. Они ждали. Возле на ступеньке стоял наблюдатель. Уинтерборн поднялся и стал рядом, ему хотелось увидеть наконец «ничью землю».
   — Вы кто? — тихо спросил наблюдатель.
   — Саперы.
   — У тебя огарка не найдется, друг?
   — Не взыщи, друг, нету.
   — Минеры, сволочи, все свечи забирают.
   — У меня есть шоколад, хочешь?
   — Спасибо, друг.
   Солдат отломил кусок шоколада и стал жевать.
   — Холодище сволочной, вот что. Ноги у меня совсем застыли. И скучища, сволочь. А вон там бош кашляет у себя на посту — здорово слышно, будто рядом. Слушай.
   Уинтерборн прислушался и явственно услыхал глухой кашель.
   — Ихний наблюдатель, — шепнул его собеседник. — Бедняга, ему бы лакрицы пососать, сукиному сыну.
   — Пошли, — сказал стоявший впереди.
   Уинтерборн соскочил в окоп и передал приказ дальше по цепочке.
   — Доброй ночи, друг, — сказал наблюдатель.
   — Доброй ночи, друг.

 
   Уинтерборна назначили в партию саперов, рывших ход к «ничьей земле». Когда он уже спускался в сапу, офицер остановил его:
   — Вы из нового пополнения?
   — Так точно, сэр.
   — Подождите минуту.
   — Слушаю, сэр.
   Остальные вереницей спустились в сапу. Офицер негромко сказал:
   — Первый час побудете в карауле. Идемте, только не выпрямляйтесь.