Страница:
Когда Изабелла поправилась настолько, что могла уже выдержать переезд, — а может быть, немного раньше, — они, уехавшие вдвоем, возвратились домой втроем. Между ними появилось еще одно звено — не столько связующее, сколько разделяющее. Они стали «семьей», извечным треугольником отец-мать-ребенок, — а это сочетание гораздо более сложное и неприятное, в нем гораздо труднее разобраться, и оно чревато куда большими бедами, чем пресловутый треугольник муж-жена-любовник. После девяти месяцев близости Изабелла и Джордж Огест только-только начали привыкать друг к другу и к любви, как возникло это новое осложнение. Чутье подсказывало Изабелле, что к нему тоже надо как-то привыкать, применяться, а благодаря ей и Джордж Огест смутно заподозрил, что в их жизни что-то меняется. Итак, он принялся усиленно читать молитвы и всю дорогу от Южного побережья до Шеффилда внушал Изабелле, что семейству следует жить в любви и согласии, что каждый должен помогать другому нести бремя забот, что у них есть Ах-любовь, но им нужно обрести еще Терпение и Снисходительность. Не хотел бы я — боже упаси! — оказаться на месте Изабеллы, но я был бы не прочь минут пять поговорить за нее с Джорджем Огестом и выложить ему все, что я думаю, в ответ на это его слащаво-миротворческое, непроходимо-дурацкое лицемерие.
Итак, они возвратились втроем, и тут все снова пошли вздыхать, и пускать слезу, и читать молитвы, и просить бога наставить их на путь истинный, и благословлять ничего не понимающего Джорджа (он был еще слишком мал и не мог показать им кукиш, — за него это сделаем мы, его посмертные крестные отцы и матери). Горькое разочарование в супружеской жизни, когда пошли прахом все ее иллюзии и честолюбивые мечты, и отменное здоровье при совершенной неразвитости умственной и духовной сделали Изабеллу превосходной матерью. Она и впрямь полюбила жалкий, крохотный кусочек мяса, зачатый в горе и разочаровании, в номере скучной гостиницы, в скучном городишке, на скучном Южном побережье скучной страны Англии. Она щедро изливала на младенца свою любовь и заботу. Когда она кормила маленького Джорджа и он теребил ее грудь, она испытывала наслаждение несравнимо более острое и утонченное, чем от неуклюжих ласк Джорджа Огеста. Она была точно самка зверя с детенышем. Джордж Огест мог сколько угодно бахвалиться перед своим добрейшим папашей, будто он «готов сражаться, как тигр, за свою дорогую Изабеллу», — а вот Изабелла и в самом деле готова была драться — и дралась — за своего малыша, как норовистая, бодливая, трогательная и безмозглая корова. Едва ли можно считать это достижением, но она спасла маленькому Джорджу жизнь — спасла его для немецкого пулемета.
На время в закопченном домишке в Шеффилде воцарился мир: Изабелла явно была еще очень слаба, и, как ни говорите, появление первого внука — немаловажное событие. Добрейший папаша был в восторге от маленького Джорджа. Он купил пять дюжин портвейна, чтобы сохранить их до совершеннолетия внука, и тут же начал полегоньку к ним прикладываться, «чтобы проверить, хорош ли букет». Он подарил Джорджу Огесту пятьдесят фунтов, которых у него не было. И каждый вечер, когда Изабелла укладывала малыша спать, дед со всей торжественностью дарил ему на прощанье свое благословение.
— Я знаю, бог благословит его! — внушительно произносил добрейший папаша. — Бог благословит всех моих детей и всех моих потомков!
Можно было подумать, что он — сам патриарх Авраам или личный советник господа бога; впрочем, сам он, наверно, думал, что так оно и есть.
Даже дражайшая матушка на время попритихла. «Младенец укажет им путь»,71 — ядовито цитировала она; и Джордж Огест, вдохновясь этими святыми словами, сочинил еще одну диссидентскую брошюрку на тему о любви и согласии в семейной жизни.
Первые четыре года своей жизни Джордж провел среди вечных перебранок, бестолковщины и скаредности, — всего этого он, конечно, не сознавал, а для того чтобы измерить, насколько от этого пострадало его подсознание, понадобился бы более опытный психолог, чем я. Могу себе представить, что влияние дражайшей матушки и добрейшего папаши вкупе с папой и мамой Хартли, а также и самих Изабеллы и Джорджа Огеста оказалось тяжкой гирей на его ногах, когда он впервые вышел на беговую дорожку жизни. Я бы сказал, что у Джорджа в этом забеге не было ни малейшей надежды завоевать приз, и ставить на него пришлось бы разве что семь против ста. Но мое дело — как можно добросовестнее излагать события, а читатель пускай сам делает выводы и подсчитывает все «за» и «против».
Джорджу не исполнилось еще и полгода, а в шеффилдском доме уже снова с удвоенной силой и злостью разгорелись брань и свары. Дражайшая матушка была убеждена, что отстаивает от самозванки и собственную власть, и учение преподобного Джона Уэсли. Изабелла воевала за себя и своего ребенка и — хотя сама она этого и не понимала — за те крупицы человеческого, которые, может быть, еще уцелели в Джордже Огесте.
К этому времени Джордж Огест стал уже совершенно невыносим. Некто Генри Балбери, которого он знавал еще студентом, возвратился в Шеффилд, купил адвокатскую практику и теперь преуспевал. Джорджу Огесту нечего было и думать с ним тягаться. Балбери прослужил три года в конторе одного лондонского стряпчего и уж так пускал пыль в глаза, словно в его, мистера Балбери, лице соединились лорд-канцлер, красавчик Брюммель и граф д'Орсей72 лета от рождества Христова 1891. Балбери похлопывал Джорджа Огеста по плечу, а Джордж Огест смотрел ему в рот и вилял хвостиком. Балбери знал наперечет все модные пьесы, и самых модных актрис, и модные книги. Он так и покатился со смеху, увидев, что Джордж Огест читает Диккенса и Лорну Дун, и познакомил его с Моррисом73, Суинберном74, Росетти75, Рескином76, Харди, Муром и молодым Уайльдом. Джордж Огест пришел в величайшее волнение и сделался эстетом. Однажды на лекции заехавшего в Шеффилд Пейтера77 он был столь потрясен изумительными Пейтеровыми усами, что лишился чувств, и его пришлось отвезти домой на извозчике. Наконец-то Джордж Огест обрел свое призвание. Он понял, кто он такой: мечтатель, опоздавший родиться, дитя иного века! Ему бы, подобно Антиною78, под звуки флейт и виол плыть с императором Адрианом по медлительным водам вечного Нила! Ему бы восседать под благоухающим шелковым балдахином на троне рядом с Зенобией79, и пусть бы вереницы нагих чернокожих рабов с мускулистыми телами, лоснящимися от нарда и масел, слагали к его ногам сокровища пышного Востока. Он принадлежит седой древности. Он утонченнее самой прекрасной музыки; и в малейшем оттенке света, в движении теней, в изменчивых очертаниях гонимых ветром облаков таится для него глубокий смысл! В душе его оживали предания Вавилона и Тира, и он оплакивал трагическую гибель прекрасного Биона80. В Афинах, увенчанный фиалками, он возлежал на пиру и слушал, как Сократ рассуждает с Алкивиадом о любви.81 Но сильнее всего была в нем безмерная страсть к Флоренции средних веков и Возрождения. Он никогда не бывал в Италии, но любил хвастать, что досконально изучил план дорогого его сердцу города и не заблудился бы во Флоренции даже с завязанными глазами. Он не знал ни слова по-итальянски, но громогласно восторгался Данте и «его кружком»82, критиковал Гвиччардини83 за чрезмерную педантичность, опровергал Макиавелли84 и был первым (после Роско85) авторитетом во всем, что касалось эпохи Лоренцо Великолепного и Льва X.
В один прекрасный день Джордж Огест объявил родным, что он решил оставить свое Поприще и посвятить себя служению литературе.
В английском семействе возможны подчас размолвки — ведь и лучшим друзьям случается повздорить, — но уж если дело серьезное, семейство всегда заодно. На этот счет, слава богу, пока можно не беспокоиться: всякое английское семейство единодушно выступит против любого из своих членов, который осмелится погрязнуть в бесстыдстве Литературы и Искусства (если не считать той чистой литературы, где действуют шейхи, да изысканных картин какого-нибудь преданного традициям Милле86). Пусть подобными непристойностями занимается бесстыжий континент, в нашем отечестве это пристало лишь каким-нибудь выродкам и декадентам, и не мешало бы полиции применить к ним самые суровые меры, дабы очистить нашу жизнь от скверны, вносимой этими скандалистами. Великая английская средняя буржуазия, эта ужасная несокрушимая опора нации, изволит признавать только искусство и литературу, которые устарели на полстолетия, выхолощены, оскоплены, обстрижены цензурой, подслащены ложью и сентиментальным вздором, как то угодно энглизированному Иегове. Английский обыватель все еще представляет собою незыблемый оплот филистерства — тот самый, о который тщетно бился Байрон и над которым бессильны были взлететь даже крылья Ариеля87. Итак, берегись, мой друг. Спеши надеть елейную маску истинно британского лицемерия и страха перед жизнью, или — так и знай — тебя раздавят. Ты можешь ускользнуть на время. Тебе покажется, что тут возможен компромисс. Ошибаешься. Либо тебе придется продавать им душу, либо ее раздавят. Или же стань изгнанником, беги на чужбину.
Вероятно, во времена Джорджа Огеста дело обстояло еще хуже, но в конце концов он был просто шут гороховый и не стоил того, чтобы о нем сокрушаться. Но вот в Изабелле ключом били жизненные силы — и надо бы им найти выход, а не держать под спудом, чтобы они обратились в свирепый яд. И жалкие попытки Джорджа Огеста заделаться эстетом и служить литературе тоже говорят о чем-то, о какой-то внутренней борьбе, о стремлении создать какую-то свою жизнь. Разумеется, это было бегство, робкое, беспомощное желание ускользнуть в страну грез; но окажись вы в шкуре Джорджа Огеста и живи под эгидой дражайшей матушки в Шеффилде 1891 года, вы бы тоже всей душой жаждали ускользнуть. Изабелла воспротивилась этой новой блажи Джорджа Огеста, потому что она тоже хотела сбежать. А для нее бегство было возможно лишь в одном случае — если бы Джордж Огест заработал достаточно, чтобы они с ребенком могли уйти от дорогих родителей и зажить своей семьей. Изабелла считала, что прерафаэлиты — безмозглые слюнтяи, и была не так уж далека от истины. Она считала Томаса Харди писателем чересчур мрачным и безнравственным, Джорджа Мура — чересчур легкомысленным и безнравственным, а молодого Уайльда — чересчур нездоровым и безнравственным. Но читала она их бессмертные книги лишь мимоходом, урывками — зато в ней жила глубочайшая, бессознательная, но непоколебимая уверенность, что у Джорджа Огеста отныне должна быть лишь одна цель в жизни: обеспечить ее и ее ребенка и увезти их подальше от Шеффилда и от дражайшей матушки.
Добрейший папаша и дражайшая матушка тоже считали новое увлечение Джорджа Огеста бессмысленным и безнравственным. Дражайшая матушка, прочитав первые страницы одного из романов Харди, отнесла «эту непристойность» на кухню и спалила. Разразился ужасный скандал. Поддерживаемый коварным Балбери (который до того не переносил дражайшую матушку, что даже уступил Джорджу Огесту несколько мелких и не слишком интересных для него самого дел, и таким образом дал ему возможность заработать за полгода семьдесят фунтов), Джордж Огест, прежде ни разу не пытавшийся отстоять собственную независимость, не вступавшийся ни за Изабеллу, ни за что-либо действительно важное, теперь вступился за Томаса Харди и за свою фальшивую, жалкую позу эстета. Он запер все свои драгоценные новомодные книги в шкаф и не расставался с ключом. И долгие часы проводил за «служением литературе», затворившись в своем «уютном кабинете», а громы и молнии оскорбленного семейства бессильно бушевали за дверью. Но Джордж Огест был тверд, как скала. Он накупил себе «артистических» галстуков, чуть ли не каждый вечер встречался с Балбери и продолжал «служить литературе». Злодей Балбери дошел в своих кознях до того, что уговорил какого-то своего приятеля, из любви к искусству издававшего в Лондоне журнальчик эстетствующего направления, напечатать статью Джорджа Огеста под заглавием «Клеопатра — чудо, живущее в веках». За эту статью Джорджу Огесту заплатили целую гинею, и все семейство на неделю притихло в почтительном изумлении.
И все же ими владел такой злобный страх перед Неведомой Непристойностью, что скандалов было не миновать. А так как Джордж Огест, не желая, чтобы с ним скандалили, наглухо запирался в своем уютном кабинете и почти не выходил оттуда, даже когда дражайшая матушка властно стучалась в дверь и громко напоминала ему о его долге перед господом богом, родной матерью и обществом, то скандалы неминуемо разыгрывались между дражайшей матушкой и Изабеллой.
Однажды ночью, когда Джордж Огест уже спал, Изабелла тихонько поднялась и стащила у него из кошелька пять фунтов. Наутро она, как обычно, вышла с ребенком на прогулку, добралась с ним до железной дороги и сбежала в патриархальный Кент к папе и маме Хартли. Это был, разумеется, не самый дерзкий поступок в жизни Изабеллы — впоследствии ей случалось сгоряча выкидывать еще и не такое, — но, с ее точки зрения, быть может, самый разумный. Это первая из ее отчаянных попыток принудить Джорджа Огеста к действию. Это было ему напоминанием, что он взял на себя известную ответственность, а ответственность — это сама жизнь, и от нее нельзя уклоняться до бесконечности. Артиллерийским обстрелом Изабелла заставила его вылезти из блиндажа маменькиной тирании и в конце концов зенитным огнем согнала с эмпиреев эстетства и «служения литературе».
Но Изабелла не уронила ни себя, ни Джорджа Огеста в глазах семейства Хартли. Она рассчитала — и совершенно правильно, — что он тотчас примчится за нею из страха перед тем, «что скажут люди». И она телеграммой известила папу с мамой, что приедет на несколько дней повидаться с ними (они уже привыкли к ее неожиданным выходкам и ничуть не удивились), а Джорджу Огесту оставила в спальне на туалетном столике записку, трагически закапанную самыми настоящими (не поддельными) слезами. Она повезла родным кое-какие недорогие подарки и так хорошо играла роль, что на первых порах даже мама Хартли лишь очень смутно подозревала неладное.
Любящее и дружное семейство в Шеффилде было несколько испугано, когда Изабелла не вернулась к завтраку; но всеми овладел настоящий ужас, — а дражайшей матушкой, разумеется, бешенство, — когда Джордж Огест обнаружил записку Изабеллы и сообщил родителям ее содержание.
— Ее надо немедленно разыскать и вернуть, — решительно объявила дражайшая матушка, тотчас почуяв, что предстоит кровопролитие. — Она опозорила себя, она опозорила своего мужа и опозорила семью. Я давно замечаю, что она рассеянна за молитвой. Хороший урок пойдет ей на пользу. Несчастье для всех нас, что Огест женился на женщине не нашего круга. Пусть теперь едет и извлечет ее из этой мещанской семьи. Подумать только, что нашего милого крошку окружают такие вульгарные, такие без-нрав-ственные люди!
— А вдруг она не захочет вернуться? — спросил добрейший папаша, которого дражайшая матушка терзала столько лет, что он не мог не сочувствовать Изабелле.
— Надо за-ста-вить ее вернуться, — сказала дражайшая матушка. — Огест! Ты обязан исполнить свои долг и утвердить свою власть как супруг и повелитель. Поезжай сегодня же.
— Но что скажут люди? — пробормотал удрученный Джордж Огест.
При этих роковых словах краска залила даже щеки дражайшей матушки, побледневшие за пятьдесят лет от затаенной злости и дурного нрава. Что скажут люди? Да, в самом деле, что-то скажут люди! Что скажет священник? А миссис Стэндиш? А миссис Грегори? И мисс Стинт, у которой дядюшка — священник соседнего прихода? И кузина Джоан? От ее ястребиного взгляда ничего не укроется, а нюх на скандалы и на все, что дурно пахнет, у нее такой, что даже изголодавшийся горный кондор — и тот не мог бы с ней тягаться. Что все они скажут? Ну, ясно, они скажут, что молодая миссис Уинтерборн сбежала с железнодорожным кондуктором Большой Западной88. Скажут, что маленький Джордж оказался на четверть краснокожим (плоды продолжительного пребывания капитана Хартли и его супруги в Вест-Индии), а потому молодую миссис Уинтерборн с младенцем спешно отправили в приют. Скажут, что семейство Уинтерборн страдает «ужасным недугом» и Изабелла бежала от них вместе с зараженным ребенком. Будут говорить также вещи, не столь далекие от истины, а потому еще более неприятные. Скажут, что дражайшая матушка совсем заела Изабеллу, вот та и не вытерпела и сбежала, и, может быть, даже не одна, а с каким-нибудь дружком. Скажут, что Джордж Огест не способен содержать семью и что Изабелле опостылел этот лодырь, помешавшийся на каких-то дурацких книжонках. Скажут… да чего только не скажут? А Уинтерборны — разумеется, они одни во всем роде человеческом — были весьма чувствительны к тому, «что скажут люди».
Итак, когда Джордж Огест удрученно вопросил: «А что скажут люди?», даже грозное воинство тосканское89 (иными словами дражайшая матушка) на мгновенье приуныло. Но вскоре вновь воспрянул несокрушимый дух, что прославил Британскую империю, — и дражайшая матушка разработала план наступления и стала отдавать приказания столь точные и ясные, что у нее следовало бы поучиться всем бригадным генералам, батальонным, ротным и взводным командирам. Прислуге надо немедленно сказать, что миссис Уинтерборн-младшей пришлось неожиданно уехать к заболевшему отцу (это было сделано тотчас же, но, поскольку прислуга с восторгом подслушивала у дверей гостиной все время, пока длился военный совет, эта хитрость особого успеха не имела). Далее: дражайшая матушка нынче же навестит наиболее почтенных соседей и всюду словно бы между прочим сообщит, что милочке Изабелле пришлось неожиданно… и так далее… и мимоходом прибавит, что «весьма важные дела» сегодня удерживают ее сына в Шеффилде, но завтра же он последует за супругой — «они такая нежная пара, знаете! Моя невестка с большим трудом уговорила нашего дорогого Джорджа не бросать важные дела ради того, чтобы сопровождать ее». А завтра утром Джордж Огест отбудет в патриархальный Кент и доставит Изабеллу домой, подобно супругу кроткой Гризельды90 или какому-нибудь другому герою романа.
Все это было исполнено в точности за одним только существенным исключением. Когда Джордж Огест нежданным гостем явился в дом Хартли в разгар шумного и людного субботнего обеда (свинина, бобы, жареный картофель, яблочный соус и пудинг, но пива на сей раз ни капли), его встретила отнюдь не кроткая Гризельда. Да еще за его весьма нетерпеливую и разобиженную Гризельду вступилось все ее разобиженное семейство, уже успевшее выудить у нее, от природы не очень-то скрытной и замкнутой, долю правды о случившемся. Хартли были просто взбешены: оказывается, Джордж Огест никакой не богач! Подумать только, как ловко он их провел! Как завлекал Изабеллу, задаривая ее шоколадом по шиллингу шесть пенсов фунт! И как высокомерно и осуждающе, с видом оскорбленной праведницы слушала дражайшая матушка невинные шуточки капитана Хартли насчет их жизни в Индии, насчет некоего удальца (ха-ха!) и парочки индусок (хи-хи!). А как невыносимо хвастал добрейший Папаша своим портвейном шестьдесят четвертого года и поездками в Париж и на поле Ватерлоо! И они, Хартли, вытерпели все эти унижения, а теперь оказывается, что Джордж Огест совсем даже не богат! Ужасно, просто ужасно!
Итак, Джордж Огест эффектно появился на пиру, украшением которого был жирный поросенок; и хоть он не успел еще растерять все громы и молнии, которыми его вооружила дражайшая матушка, но сразу увидел, что выполнить свою миссию ему будет не так-то легко.
Хартли-родители встретили его с натянутой и не слишком вежливой сдержанностью, и такое множество юных Хартли уставилось на него круглыми любопытными глазами, что ему показалось, будто за его неравной борьбой с попавшемся ему (вернее, подложенным умышленно) жестким неаппетитным куском свинины укоризненным взором следит все несовершеннолетнее население земного шара.
Надо ли говорить, что Изабелла и семейство Хартли наголову разбили Джорджа Огеста, как разбил бы его наголову всякий, у кого нашлось бы на грош храбрости и хоть капля характера.
Он капитулировал.
И условия сдачи были отнюдь не почетные.
Он просил прощенья у Изабеллы.
И у мамы Хартли.
И у капитана Хартли.
Мир был подписан на следующих условиях:
Джордж Огест покоряется безоговорочно. Изабелла остается победительницей.
Ноги Изабеллы не будет отныне в доме дражайшей матушки и вообще она не вернется в Шеффилд.
Они снимут домик в патриархальном Кенте, неподалеку от Хартли.
Джордж Огест съездит в Шеффилд и привезет оттуда в патриархальный Кент своих возлюбленных эстетов и всю мебель, какую ему удастся выпросить у родителей.
Он продаст свою «практику» в Шеффилде и начнет «практиковать» в патриархальном Кенте.
Джорджу Огесту делается уступка: ему разрешается некоторое время «служить литературе». Но если Литература окажется занятием невыгодным и себя не окупающим, то по прошествии какого-то времени, а какого именно — это определят Изабелла и другие Высокие Договаривающиеся Стороны, ему придется «практиковать» более прилежно и извлекать из своей практики больше дохода.
А если он прилежания не проявит и доходов не добьется, ему это так не пройдет, и Изабелла взыщет с него по закону содержание на себя и на ребенка.
Скреплено подписями и печатями и оглашено за квартой восточно-кентского светлого пива.
Бедняга Джордж Огест! Вокруг него уже готовы были сомкнуться стены темницы, хоть он этого и не подозревал. И досталось же ему от дражайшей матушки, когда он явился домой, поджав хвостик, один, без Изабеллы, и сообщил, что они решили снять домик в патриархальном Кенте и… служить литературе! Услышав слово «литература», дражайшая матушка презрительно фыркнула:
— А прачке кто будет платить, хотела бы я знать?
Джордж Огест, исполненный духа любви и всепрощения, пропустил эту шпильку мимо ушей, и хорошо сделал, так как ответить все равно было нечего.
На помощь пришел добрейший папаша. Он подарил Джорджу столько мебели, сколько посмел, и еще пятьдесят фунтов, которых у него не было. А Балбери позаботился о том, чтобы Джорджу Огесту заказали статью под названием «Друзья Лоренцо Великолепного» и другую — «Мои странствия по Флоренции». Он же присоветовал Джорджу Огесту написать книгу — либо «Историю упадка и гибели Флорентийской республики», либо роман на необыкновенно новую и оригинальную тему — о Савонароле91. В придачу Балбери снабдил его рекомендательным письмом к одному из тех предприимчивых молодых издателей, которые снова и снова появляются в Лондоне с намерением покорить мир благородными и возвышенными произведениями, а года через два-три неизменно кончают банкротством и судом и оставляют за собой скорбный след неоплаченных счетов, разочарованных авторов и загубленных репутаций.
Итак, Изабелла сняла в патриархальном Кенте очень милый домик, и Джордж Огест обосновался здесь в качестве писателя.