— Мне надо повидать командира роты минеров, — сказал Эванс. — Будет новая работа на высоте девяносто один. Это левее траншеи Нерона и дальше — придется еще полчаса тратить на дорогу.
   Уинтерборн решил, что сейчас самое время высказать кое-какие свои соображения.
   — Надеюсь, вы ничего не будете иметь против, сэр, если я скажу… это, конечно, не жалоба, просто я много об этом думал.
   — Ну-ну, я слушаю.
   — Видите ли, сэр, мне кажется, нас расквартировали в поселке, а не прямо на передовой для того, чтобы мы могли лучше отдыхать и приходить на работу со свежими силами. Но ведь из этого ничего не получается, особенно в последние две недели, и похоже, что дальше будет еще хуже. Мне кажется, нам было бы куда лучше разместиться в укрытиях резервной линии. Мы дважды в день делаем длиннейший переход по грязи; нам достается, когда немцы обстреливают транспорт и кухни; на передовых мы тоже всю ночь под огнем; на обратном пути — тоже под огнем; и возвращаемся мы на квартиры, где полно газа, потому что двадцать часов в сутки немцы бьют не только обычными снарядами, но и химическими. Наши погреба — не защита от прямого попадания. Сырости в них больше, чем в блиндажах, и не светлее, и крыс не меньше. По передовым больше бьют минометы и легкая артиллерия, но тяжелая артиллерия их почти не задевает; мы могли бы разместиться в блиндажах хотя бы пятнадцатифутовой глубины — и спали бы, а в погребе каждые десять минут просыпаешься, потому что рядом падает «чемодан». Мы теряем понапрасну много людей, сэр. Я сейчас проходил мимо кухни, и повар сказал, что один из его помощников ночью отравился газом. И старшина сегодня совсем зеленый, тоже, видно, наглотался. Вы не могли бы сделать так, чтобы нам перейти ближе к передовой, сэр?
   Эванс призадумался.
   — Пожалуй, вы правы. Но перевести туда людей я не могу. Это не в моей власти. А жаль. Попрошу майора доложить об этом полковнику. Все, что вы сказали, совершенно справедливо. На прошлой неделе у нас во время работы убито и ранено восемь человек, а по дороге на передовую и назад — двенадцать. Но только ведь скоро большое наступление, и, наверно, перед ним не останется ни одного блиндажа свободного.
   Уинтерборн ощутил прилив гордости: Эванс не отмахнулся от него, не высмеял! А Эванс, помолчав немного, спросил:
   — Кстати, Уинтерборн, вы никогда не думали о производстве в офицеры?
   — Видите ли, сэр, мне об этом еще в Англии говорил адъютант учебного батальона. Думаю, что ему писал мой отец. Отца это очень волновало.
   — Почему же вы не подали рапорта?
   Настал черед Уинтерборна призадуматься.
   — Трудно объяснить, сэр. Причин много, они вас, пожалуй, не убедят, но у меня было, да и есть, такое чувство, что я должен остаться рядовым на передовой. Я предпочел бы попасть в пехоту, но саперы как будто к ней ближе всего.
   — Знаете, начальство довольно часто подбирает желающих учиться и получить офицерский чин. Если хотите, в следующий раз я вас внесу в список, и майор отрекомендует вас полковнику.
   — Благодарю вас, сэр. Я подумаю.

 
   Прошла еще ночь, за ней другая, третья, четвертая, а большого сражения все не было. И никуда их не перевели. Каждую ночь они под огнем отправлялись на передовую, под огнем работали, под огнем возвращались — и попадали под дождь химических снарядов. Каждый день по нескольку часов вынуждены были проводить в противогазах. Спали урывками, и уснуть было страшно: как знать, проснешься ли.
   Как человек, приближенный к Эвансу, да притом «образованный», Уинтерборн оказался в положении двусмысленном и неловком. Все чаще Эванс поручал ему то, что обычно входит в обязанности унтер-офицера. А Уинтерборн, с присущим ему чувством долга, добросовестно исполнял любое поручение. Однажды ночью назначена была газовая атака — возмездие немцам за непрерывный обстрел химическими снарядами. Всем офицерам хотелось на это посмотреть; обстрел должен был начаться за час до рассвета, а значит, пришлось бы либо одному из офицеров отвести на квартиры всю роту, либо продержать саперов два часа лишних на передовой, и тогда они попали бы под ожесточенный артиллерийский огонь, который, конечно, не преминут в отместку открыть немцы. Эванс распутал этот узел очень просто. Он послал за Уинтерборном.
   — Уинтерборн, мы хотим задержаться и поглядеть на представление. Может быть, вы отведете роту? Я скажу сержанту Перкинсу, что это поручено вам; но, разумеется, все распоряжения отдавайте через него. А потом вернетесь и доложите мне.
   — Слушаю, сэр.
   Британская газовая атака не состоялась, зато противник устроил серьезную, по тем временам, химическую бомбардировку. В ту ночь он выпустил около тридцати тысяч химических снарядов; большинство их обрушилось на поселок, где квартировали саперы, и на его окрестности. Последние полмили им пришлось идти в противогазах, и Уинтерборн боялся, что вообще не доведет роту. Он отыскал заброшенный, но довольно глубокий окоп, который пересекал поселок и доходил почти до самых солдатских жилищ, — и, вместо того чтобы идти улицей, повел роту этим окопом. Так было немного дальше, зато безопаснее. Вокруг градом сыпались снаряды, а он не желал терять людей. Вдвоем с сержантом Перкинсом они благополучно довели роту.
   — Ну, спокойной ночи, сержант, — сказал Уинтерборн. — Мне надо вернуться на позиции и доложить мистеру Эвансу.
   — Неужто опять туда пойдешь?
   — Да, мистер Эванс приказал.
   — Вот это да! Ну, спасибо, что он не мне приказал.

 
   Уинтерборн надел противогаз и ощупью выбрался из погреба, где стояли сержанты. Было тихо, тепло, сыро и очень темно — для обстрела химическими снарядами ночь самая подходящая. Чуть заметный ветерок тянул со стороны вражеских позиций. Надо было тащиться по грязи длиннейшим окопом, либо пойти дорогой, где ничто не защищало от обстрела; поколебавшись, Уинтерборн спустился в окоп: в противогазе он почти ничего не видел и боялся заплутаться. Жутковато было одному ощупью пробираться по безлюдному окопу, когда вокруг без счета свистели и рвались химические снаряды. То и дело они шлепались в нескольких ярдах от него. Раза три он спотыкался и падал в воронки, вырытые снарядами уже после того, как он проходил тут со своей ротой. Добрых полмили он шел сквозь облако газа — не шел, а еле плелся в грязи и в темноте, спотыкаясь и с трудом нащупывая дорогу. Казалось, этому не будет конца. Он держался левой рукой за стенку окопа, а правую протянул вперед и думал только о том, как бы не сбиться и не налететь на что-нибудь во тьме.
   Наконец зона обстрела осталась позади, и он решился на миг выглянуть из-под маски. И тотчас почувствовал, что дышать нечем: воздух отравлен фосгеном. Ощупью он прошел еще ярдов двести и повторил попытку. Запах газа был еще силен, но Уинтерборн решил рискнуть и снял противогаз. Теперь он видел сносно и пошел быстрей. До рассвета оставалось, около часа, когда он предстал перед Эвансом.
   — Противник сыплет химическими, сэр, — доложил он. — Бьет по нашему поселку и на полмили вокруг. Поэтому я так задержался. Вся местность заражена фосгеном.
   Эванс присвистнул.
   — А мы тут, по правде сказать, выпивали в блиндаже с пехотными офицерами, и кое-кто хватил лишнего.
   — Тогда лучше дождаться рассвета, сэр. Если выйти в окоп, вы и сами услышите — снаряды так и летят.
   — Да я вам верю на слово. Но майор требует, чтоб мы возвращались сейчас же. Оказывается, никакой газовой атаки не будет. Помогите-ка мне их довести.
   — Слушаю, сэр.
   Майор был совершенно трезв; Эванс превосходно владел собой; но остальные четверо оказались изрядно навеселе. Вести их через отравленную зону было истинным мученьем. Они уверяли, что опасности никакой нет, что газ давно рассеялся, и поминутно пытались снять противогазы. Они пропускали мимо ушей категорические приказы майора, так что Эвансу и Уинтерборну приходилось то и дело снимать противогазы и всячески убеждать нетрезвых офицеров противогазы надеть. Уинтерборн чувствовал, как смертоносный фосген проникает ему в легкие.
   Когда рассвело, они добрались до погреба, где помещалась офицерская столовая, по счастью, без потерь. Уинтерборн наглотался газа, и его отчаянно мутило. Майор снял противогаз и взялся за кувшин.
   — Денщики, черт их дери, высосали все до капли! — крикнул он с досадой. — Уинтерборн, возьмите-ка бидон и подите принесите из кухни воды.
   — Слушаю, сэр.
   Хоть и рассвело, снаряды все еще сыпались градом. До кухни было сто ярдов, и трижды Уинтерборна едва не задело осколком. Он вернулся в столовую и поставил на стол бидон с водой.
   — Большое спасибо, — сказал ему Эванс. — Теперь можете идти, Уинтерборн. Спокойной ночи.
   — Спокойной ночи, сэр.
   — Спокойной ночи, — сказал и майор. — Спасибо, что принесли воды, Уинтерборн. Напрасно я вас посылал.
   — Спасибо, сэр. Спокойной ночи.
   В другой части погреба за столом, кое-как сколоченным из сосновых досок, сидели остальные офицеры; при тусклом свете воткнутой в бутылку свечи лица казались призрачными. Это было надежное убежище от газа, все щели наглухо закрыты туго натянутыми одеялами.
   — Уинтерборн, — окликнул один из офицеров.
   — Да, сэр.
   — Сбегайте к каптенармусу и принесите нам бутылку виски.
   — Слушаю, сэр.
   Уинтерборн взобрался по лестнице, быстро поднял наружный противогазовый занавес и вышел из погреба. В лицо ударил нестерпимый запах фосгена, и он рывком натянул маску противогаза. Снаряды падали гуще прежнего. Один угодил в стену дома, кирпичи и мелкие осколки забарабанили по каске Уинтерборна, по плечам. Он прижался к тому, что уцелело от стены. До каптенармуса двести ярдов. Почти четверть мили под смертоносным ливнем — чтобы полупьяный офицер мог выпить лишний глоток виски. Уинтерборн постоял, подумал. Не пойти — значит не подчиниться приказу. Он круто повернулся и пошел к себе. И никогда ни словом не было упомянуто об этом случае неповиновения командиру в непосредственной близости противника.

 
   Стоя у входа в свой погреб, Уинтерборн снял каску и отогнул верх противогаза, чтобы оглядеться, но зажим с носа не снял и большого резинового мундштука изо рта не выпустил. В белесом свете утра все казалось холодным и смутным, и с безжалостной настойчивостью снова и снова глухо рвались химические снаряды. Уинтерборн следил за разрывами: из каждой воронки всплывало кудрявое облачко желтого газа. Земля вокруг была вся рябая от этих только что вырытых воронок и сплошь усыпана битым кирпичом и свежими обломками. В воронке у самого порога валялась дохлая крыса — стало быть, война не щадит и крыс! У дома когда-то был палисадник, в нем рос стройный молодой ясень. Снаряд разорвался у самых его корней, расщепил тонкий ствол и швырнул деревцо наземь с переломанными ветвями. Молодая листва еще зеленела, лишь с одной стороны листья съежились и пожухли, обожженные газом. Трава, еще неделю назад по-весеннему нежная и яркая, тоже болезненно пожелтела и поблекла. Уинтерборн повернулся и взялся за край противогазового занавеса, и в эту минуту послышался вой и грохот первого тяжелого снаряда: начинался дневной артиллерийский обстрел. Но и стрельба химическими снарядами не прекращалась.
   В погребе было темно — хоть глаз выколи. Уинтерборн снял противогаз и ощупью спустился по разбитым ступеням, стараясь не разбудить других вестовых. Надо было обойтись одной спичкой — спичек не хватало, они были на вес золота. В лицо пахнуло тяжкой духотой, но запах фосгена почти не чувствовался. Уинтерборн устало усмехнулся: давно ли он яростно воевал в казармах за свежий воздух, — а теперь вот радуется любой вони и духоте, лишь бы она не была пополам с ядовитым газом. Он зажег свой огарок, медленно снял снаряжение и тотчас опять повесил на шею противогаз. На башмаках наросла толстая корка грязи, обмотки и штаны изодраны проволокой, перепачканы грязью и засалены. Пуля вырвала клок кожаной куртки, на каске глубокая длинная царапина: задело осколком снаряда. Он безмерно устал, его мутило. Когда-то ему случалось уставать после долгих прогулок, после ожесточенных сражений в регби или состязаний в беге по пересеченной местности, — но никогда он не испытывал такой непреходящей, долгие месяцы копившейся усталости. Движения стали медлительными и неуверенными, точно у измученного тяжелым трудом крестьянина или дряхлого старика. Все сильней мучила тошнота — хоть бы уж вырвало, тогда, может быть, не будет так назойливо преследовать запах газа, которым он, кажется, пропитался насквозь. Он долго напрягался, стоя над пустым брезентовым ведром, пока на глаза не навернулись слезы, но рвоту вызвать не удалось. Только теперь он заметил, как черны от грязи его ладони.
   Он уже собирался сесть на свою постель — одеяло и ранец, покрытый тщательно сложенной непромокаемой подстилкой, и тут заметил на ней сверток и несколько писем. Кто-то из вестовых принес ему почту, добрая душа! Посылка была от Элизабет — какая она милая, что помнит о нем! Да, прислала все, о чем просил, и не навязала ему бесполезных пустяков, какие обычно посылают солдату на фронт. Но пока ничего нельзя трогать, разве только свечи, а остальное утром поделят по-братски все обитатели погреба. Таков хороший неписаный закон, один из многих: каждую посылку делят поровну на все отделение, чтобы никто не остался с пустыми руками, а особенно — те, кто так беден или одинок, что ничего не получает из дому. Какая Элизабет милая, что помнит о нем!
   Он распечатал письмо, руки его слегка дрожали от усталости и от разрывов, сотрясавших землю. Спохватился, зажег новую свечу, поднеся к огрызку старой, задул огарок и заботливо спрятал, чтобы после отдать кому-нибудь из пехоты. Письмо было прелестное, неожиданно нежное. Она только что вернулась из Хэмптон-Корта, — ходила туда поглядеть на цветы. Сады сильно запущены, на Большой Аллее ни цветочка — садовники ушли воевать, и в Англии теперь нет денег на цветы. А помнит ли он, как они бродили там в апреле, пять лет тому назад? Да, он помнил, и сердце его сжалось от внезапной мысли, что впервые в жизни он за всю весну не видел ни одного цветка, не видел хотя бы первоцвета. Крохотная желтая мать-и-мачеха, которую он так любит, вся загублена фосгеном. Дальше Элизабет писала:
   «На прошлой неделе я видела Фанни. Она изящна и очаровательна, как никогда, и на ней изумительная шляпа! Говорят, она очень привязалась к одному блестящему молодому ученому, он химик и делает какие-то поразительные вещи. Он смешивает всякие вещества и делает опыты с дымом и убивает им десятки бедных маленьких обезьянок. Ужасно, правда? Но Фанни говорит, что это очень важно для войны».
   Его снова стало мутить. Он повернулся на бок и попытался вызвать рвоту, но ничего не вышло. Захотелось пить, и он глотнул затхлой воды из фляжки. Какая Элизабет милая, что помнит о нем!
   Письмо Фанни было очень бойкое и веселое. Была там-то, делала то-то, видела то-то. Как поживает дорогой Джордж? Она так рада, что на Западном фронте еще не было боев!
   «Недавно видела Элизабет, — говорилось дальше в письме. — Она немножко озабоченная, но выглядит прелестно. С ней был очаровательный молодой человек — он американец и сбежал из Йэля292, чтобы вступить в нашу авиацию».
   Тяжелые снаряды рвались все ближе. Они падали по четыре, на небольшом расстоянии друг от друга: немцы пристреливались. За противогазовым занавесом послышался треск — остатки дома напротив рухнули, снесенные прямым попаданием. От каждого разрыва все в погребе вздрагивало, трепетал огонек свечи.
   Что ж, это мило, что Фанни ему написала. Очень мило. Она хорошая. Уинтерборн взялся за остальные письма. В одном конверте, из Парижа, оказался «Бюллетень писателей» — список убитых и раненых французских литераторов и художников и вести о тех, кто на фронте. Он ужаснулся, увидев, как много погибло его парижских друзей. Синим карандашом было отчеркнуто несколько запоздалое сообщение о том, что мсье Джордж Уинтерборн, le jeune peintre anglais,293 находится в учебном лагере в Англии.
   Еще одно письмо переслала ему Элизабет. Лондонский агент по продаже картин извещал Уинтерборна, что некий американец приобрел один из его эскизов за пять фунтов, но, узнав, что сам художник сейчас на фронте, пожелал вместо пяти уплатить двадцать пять. Прилагается чек на двадцать два с половиной фунта (за вычетом десяти процентов комиссионных). Экое нахальство, подумал Уинтерборн, — взять проценты за комиссию с денег, которые я получил в подарок. Но, понятно, Дело остается Делом. А какой щедрый этот американец. На редкость добрая душа! Солдатское жалованье — пять франков в неделю, так что эти деньги очень даже кстати. Надо написать и поблагодарить…
   Последнее письмо оказалось от Апджона, от которого больше года не было ни слуху ни духу. Видимо, Элизабет просила его написать и сообщить, что нового. Мистер Апджон в письме разливался соловьем. Он теперь на улице Уайтхолл, — занят «делами государственной важности». Уинтерборн развеселился при мысли: наконец-то государство оценило, сколь важен мистер Апджон! Мистер Шобб съездил во Францию, провел три недели на фронте, а ныне пребывает в тылу. Товарищ Бобб выступил как рьяный противник войны. Его засадили на полтора месяца в тюрьму. Его друзья «пробились» к некоему влиятельному лицу, которое затем «пробилось» к секретарю кого-то власть имущего — и мистера Бобба выпустили как человека, занятого земледельческим трудом. И теперь он «трудится» на ферме, которую устроила некая дама-благотворительница для интеллигентов — убежденных противников войны. Мистер Уолдо Тобб обрел свое призвание в военной цензуре и блаженствует: пусть не в его силах заставить людей говорить то, что хочет он, зато он не допустит, чтобы они написали хоть слово, оскорбительное для империи, дорогой его сердцу как второе отечество…
   Джордж усмехнулся про себя. Забавный малый этот Апджон. Он вытащил складной нож — надо соскрести грязь с башмаков, не то их не расшнуруешь. Наверху с треском рвались снаряды. Один разорвался совсем близко за погребом. Казалось, крыша подпрыгнула, что-то ударило Уинтерборна по темени, и свеча погасла. Не сразу удалось вновь ее зажечь. Проснулись остальные.
   — Что стряслось?
   — Да ничего, просто трахнуло рядом. Сейчас залягу.
   — Далеко ходил?
   — Опять на передовую, за офицерами.
   — Как добрались?
   — В порядке, все целы. Только газа кругом до черта. Без маски не вылезайте.
   — Спокойной ночи, старина.
   — Спокойной ночи, друг.


9


   Три следующие ночи прошли как будто спокойнее. Газа было не так уж много, но немецкая тяжелая артиллерия била непрерывно. На третью ночь умолкла и она, Уинтерборн улегся еще засветло и уснул крепким сном.

 
   Внезапно он проснулся и сел. Кой черт, что случилось? Его оглушил чудовищный грохот и рев, словно разом началось извержение трех вулканов и сорвались с цепи десять бурь. Земля содрогалась, как будто по ней мчались галопом бешеные табуны, стены погреба ходили ходуном. Уинтерборн схватил каску, бросился к выходу мимо вестовых, которые с криком повскакали на ноги, отдернул было противогазовый занавес — и отпрянул. Была еще ночь, но небо сверкало сотнями ослепительных огней. Палили две тысячи британских орудий, грохот и пламя заполнили небо и землю. На полмили к северу и насколько хватал глаз к югу орудийные вспышки по всему фронту слились в одну слепящую цепь. Словно руки исполина, все в перстнях, сверкающих прожекторами, дрожат во тьме, словно бесчисленные гигантские алмазы искрятся и блещут яркими лучами. Блеск, и грохот, и ни мгновенья передышки. Лишь двенадцати или четырнадцатидюймовое морское орудие, стоявшее совсем близко за поселком, ухало гулко и мерно, словно отбивая такт в этом аду.
   Уинтерборн, спотыкаясь, побежал вперед, где развалины не заслоняли происходящего. Скорчившись за остатками какого-то разрушенного дома, он поглядел в сторону немецких окопов. Там длинной, неровной стеной поднялся дым, раздираемый бесчисленными багровыми молниями разрывов. А в глубине все ярче и ярче сверкали орудийные вспышки: батарея за батареей открывала огонь, и казалось — грохот и пламя уже достигли предела, но они все нарастали, все усиливались. Уинтерборн не услышал — отдельных звуков нельзя было различить, — но увидел, как первый немецкий снаряд разорвался, немного не долетев до их поселка. В первых слабых лучах рассвета смутно темнели тучи дыма над немецкими окопами. То была артиллерийская подготовка наступления, которого ждали так долго. Уинтерборн ощутил дрожь в сердце, та же дрожь сотрясала землю, и воздух дрожал.
   Этого не передать словами — ужасающее зрелище, чудовищная симфония. Художник-дьявол, что поставил этот спектакль, был настоящий мастер, рядом с ним все творцы величественного и страшного — сущие младенцы. Рев пушек покрывал все остальные звуки, то была потрясающая размеренная гармония, сверхъестественный джаз-банд гигантских барабанов, полет Валькирий294 в исполнении трех тысяч орудий. Настойчивый треск пулеметов вторил теме ужаса. Было слишком темно, чтобы разглядеть идущие в атаку войска, но Уинтерборн с тоской подумал, что каждая нота этой чудовищной симфонии означает чью-то смерть или увечье. Ему представилось, как неровные шеренги английских солдат, спотыкаясь, бегут сквозь дым и пламя и ревущий, оглушительный хаос и валятся под немецким заградительным огнем под пулеметными очередями, которыми немцы их косят с резервной линии. Представились ему и немецкие окопы, уже сметенные свирепым ураганом взрывов и летящего металла. Там, где бушует эта буря, не уцелеет ничто живое — разве только чудом. За первые полчаса артиллерийского шквала, конечно, уже сотни и сотни людей безжалостно убиты, раздавлены, разорваны в клочья, ослеплены, смяты, изувечены. Ураганный огонь перекинулся с передовой линии на резервную — и чудовищный оркестр, казалось, загремел еще яростней. Сраженье началось. Скоро надо будет добивать людей — швырять ручные гранаты и взрывчатку в блиндажи, где прячутся уцелевшие.
   Немецкая тяжелая артиллерия била по М., перепахивала ходы сообщения и перекрестки дорог, обрушила ливень металла на жалкие остатки поселка саперов. Уинтерборн видел, как зашаталась и грянулась оземь труба полуразрушенной фабрики. Два снаряда разорвались один справа от него, другой слева, со всех сторон летели комья земли, камни, осколки кирпича. Он повернулся и побежал к своему погребу, спотыкаясь и проваливаясь в мелкие воронки. У него на глазах в одинокий дом, стоявший поодаль, попали сразу два тяжелых снаряда, и он разлетелся в пыль.
   На бегу он стиснул руки, глаза его были полны слез.


10


   Когда Уинтерборн вбежал в помещение вестовых, все они застегивали ранцы и надевали снаряжение с той лихорадочной поспешностью, какая появляется лишь в минуты крайнего возбуждения. Даже здесь, в погребе, за грохотом артиллерии не слышно было друг друга, приходилось почти кричать.
   — Какой приказ?
   — Ждать в полной боевой готовности, с минуты на минуту выступаем. Ранцы свалить на улице.
   Уинтерборн тоже лихорадочно заторопился — надел снаряжение, застегнул ранец, прочистил шомполом ствол винтовки. Не выпуская из рук винтовки, они стояли под низким сводом погреба, готовые взбежать по разбитым ступеням, едва их кликнут. В такие минуты, в минуты роковых потрясений, самое трудное — ждать. Гроза, бушевавшая над ними, и страшила их и словно околдовала: тянуло очертя голову кинуться в нее, лишь бы скорей конец. Немецкие снаряды рвались вокруг, но грохот английской артиллерии заглушал их. Приказа все не было. Люди беспокойно топтались на месте, нетерпеливо поругивались и наконец один за другим опустились на свои ранцы и умолкли, вслушиваясь. Огромная крыса сбежала с лестницы и принялась что-то грызть. Она сидела вровень с головой Уинтерборна. Он щелкнул затвором, бормоча: «Зачем живут собака, лошадь, крыса, а в них дыханья нет?»295 Тщательно прицелился и спустил курок; в тесной коробке погреба оглушительно грянул выстрел, мертвая крыса взлетела в воздух. Не прошло и десяти секунд, как в люке погреба появилась голова дежурного сержанта, — лицо под стальной каской встревоженное, красное, все в поту.
   — Какого дьявола? Что у вас тут?
   — Выпиваем — слыхал, пробка хлопнула?
   — Выпиваете, чтоб вас… Какой-то дьявол пальнул и чуть меня не угробил. Лопни мои глаза, если я не доложу по начальству про всю вашу шайку.
   — Ого! Лучше заткнись!
   — Пошел ты…
   — Нынче вашему брату сержанту грош цена!
   — Ладно, дьяволы, ступайте к своим офицерам. Да поживей!
   Они взбежали по разбитым ступеням, наставляя на него штыки и смеясь, пожалуй, немного истерически. Толстый, добродушный, коротышка-сержант пошел прочь, грозя им кулаком, свирепо суля самые страшные кары и добродушно ухмыляясь во весь рот.

 
   Для Уинтерборна этот бой был смятеньем без конца и края, все слилось в хаос шума, усталости, тоски и ужаса. Он не знал, сколько дней и ночей это длилось, не помнил, что случилось раньше, что позже, в памяти зияли провалы. Но он знал, что этот бой оставил глубокий, неизгладимый след в его жизни и в душе. Не то чтобы он испытал какое-то внезапное трагическое потрясение, он не поседел в одну ночь и не разучился улыбаться. С виду он не изменился и вел себя точно так же, как прежде. Но, в сущности, он слегка помешался. Мы говорим о контузиях, но кого же в той или иной мере не контузило? Перемена в нем была чисто психологическая и сказывалась она двояко. В нем поселилась тревога, страх, какого он прежде никогда не знал, приходилось напрягать все силы, чтобы не шарахаться в ужасе от артиллерийского огня, от любого разрыва. Странное дело, пулеметного огня, куда более смертоносного, он почти не опасался, а ружейного и вовсе не замечал. И при том он был угнетен и подавлен, род людской внушал ему непобедимый ужас и отвращение…