Итак, Джордж получил охотничье ружье, свидетельство — и осенью каждое утро отправлялся на охоту. Он убил несколько ржанок и лесного голубя. Потом в одно морозное ноябрьское утро он выстрелил в стайку ржанок, одну убил, а другую ранил, и она с горестным криком упала в ломкую, прихваченную морозом траву. «Если подбил птицу, возьми и сверни ей шею», — наставляли его. И он подобрал трепетный, бьющийся комочек перьев и, закрыв глаза, охваченный отвращением, попытался свернуть тонкую шею. Птица билась в его руках и пронзительно кричала. Джордж судорожно рванул — голова ржанки осталась у него в руке. Он был потрясен, этого не передать словами. Отбросив изувеченное тельце, весь дрожа, он кинулся домой. Никогда больше, нет, никогда, никогда в жизни он не убьет живое существо. Добросовестно, как его учили, он смазал ружье, убрал его подальше и уже никогда к нему не прикасался. По ночам его преследовал жалобный крик ржанки и страшное видение — обезглавленная, истекающая кровью птица. Он думал о ней целыми днями. Он забывал о ней, только когда шел писать красками мирные поля и деревья или пробовал делать карандашные наброски дома, в тиши своей комнаты. Глубже, чем когда-либо, затянула его живопись, и этим кончилась одна из многих попыток сделать человеком Джорджа Уинтерборна.
   «Сделать из него человека» усердно старались и в школе, но почти столь же безуспешно, хотя и с помощью насилия.
   — Наша цель, — внушал директор колледжа преисполненным почтения родителям, — воспитать мужественных, бравых ребят. Разумеется, мы готовим их к поступлению в университет, но наша гордость — выдающиеся спортивные успехи наших учеников. У нас существует Группа военного обучения, возглавляемая старшиной Брауном — ветераном Южно-африканской кампании, посты командиров в этой группе занимают специально обученные люди. Каждый ученик обязан пройти полугодовую подготовку — и тогда в случае надобности он сумеет с оружием в руках выступить на защиту отечества.
   Родители вежливо бормотали что-то в знак одобрения; впрочем, иные нежные матери выражали надежду, что дисциплина в этой группе не чересчур строгая и «ружья не слишком тяжелы для неокрепших рук». Директор с изысканной и презрительной любезностью спешил рассеять их сомнения. В подобных случаях он неизменно цитировал волнующие, поистине бессмертные стихи Киплинга с их заключительной строкой: «Тогда, мой сын, ты будешь человек».105 Ведь это так важно — научиться убивать. В самом деле, не научившись убивать, вы никак не можете стать человеком, а тем более — джентльменом.

 
   «Группе военного обучения построиться в двенадцать часов в гимнастическом зале на ученье. Те, кто освобожден от строевых занятий, идут в четырнадцатую комнату на урок географии к мистеру Гоббсу».
   Джорджу даже думать было противно о военном обучении — он и сам толком не понимал почему, но ему не хотелось учиться убивать и не хотелось стать бравым, мужественным парнем. Кроме того, его возмущала необходимость вечно ходить по струнке. С какой стати подчиняться приказаниям бравых, мужественных ребят, которых ненавидишь и презираешь? Что ж, много лет спустя один весьма достойный и бравый парень (всю войну прослуживший в разведывательном управлении военного министерства в отделе цензуры) так и сказал о Джордже: «Чего не хватает Уинтерборну — это дисциплины. Дис-цип-лины. Он чересчур своеволен и независим. Армия сделает его Человеком». Увы, армия сделала его трупом. Но опять же, как всем нам хорошо известно, за высокую привилегию называться истинно мужественным, бравым парнем не жаль заплатить любой ценой.
   Итак, Джордж, чувствуя себя безмерно виноватым, но и с безмерным отвращением в душе, улизнул на урок географии, вместо того чтобы построиться с другими в гимнастическом зале, как подобало будущему бравому парню. Через десять минут на пороге класса появился староста, юнец с весьма добродетельной, хотя и прыщавой физиономией.
   — Капитан Джеймс вам кланяется, сэр, а Уинтерборна тут нет?
   И Джордж поплелся в гимнастический зал за старостой — парнем с невинной, хотя и прыщавой физиономией, но уж конечно бравым и мужественным; по дороге староста сказал ему:
   — Делал бы, что велят, трус паршивый, так нет же, надо ему, чтоб его притаскивали с позором. И на что это тебе?
   Джордж не ответил. В эту минуту в нем все словно закаменело, упрямство и ненависть переполняли его. На строевых занятиях он был так неуклюж и так вяло безразличен (хотя на него без конца и весьма мужественно орали и топали ногами), что после нескольких попыток вымуштровать его старшина Браун рад был отправить его заниматься географией. Просто он стал ненавидяще упрям и приказаниям подчинялся с угрюмой, ненавидяще упрямой покорностью. Не то чтобы он вовсе не повиновался, — но и не повиновался по-настоящему, внутри его ничто не покорилось. Он оставался вяло безразличным, и с ним ничего нельзя было поделать.
   В этот семестр он переписал в наказание множество страниц из учебника и лишился многих драгоценных субботних часов, когда можно бы рисовать и писать красками и думать, о чем угодно. Но скрытую в нем жизненную силу окружающим сломить не удалось. Она отступала в новое укрытие, воздвигая перед ними новые стены угрюмой ненависти и упрямства, но она оставалась цела и невредима. Пусть это все Грех и Пакость — если так, что ж, значит, он будет грешник и пакостник. Но он не желал, как другие, к каждому слову прибавлять «дерьмо» и вести похабные разговоры, и яростно брыкался и вырывался, когда какой-нибудь прыщавый староста с невинной физиономией пытался облапить его и приставать с нежностями. Он этого не выносил. Тут он становился уже не просто ненавидяще упрямым, на него нападало дикое, неистовое бешенство — после таких приступов его часами била дрожь, и он не мог удержать в руках перо. А посему старосты доложили старшим, что Уинтерборн стал пакостником и наносит вред своему здоровью, с ним «беседовали» классный наставник и сам директор колледжа — но остались бессильны перед этим ненавидяще упрямым молчанием и затаенным восторгом, росшим в душе мальчика оттого, что он — грешник и пакостник на свой лад, заодно с Китсом, Тернером и Шекспиром.
   Старосты не однажды под разными предлогами задавали ему «дисциплинарную» трепку, но ни разу не выбили из него ни слезинки и уж конечно не сумели разбить стену, отделявшую его внутренний мир от их бравой мужественности.
   За этот семестр он получил прескверные отметки и был оставлен на второй год. И, как положено, выслушал по этому поводу длиннейшие выговоры и нотации. Подозревал ли изысканно любезный и свирепый директор, отчитывая стоящего перед ним школьника с замкнутым, упрямым лицом, что школьник его вовсе не слушает, а повторяет про себя Китсову «Оду к соловью» — своего рода внутреннюю «декларацию независимости»? «Волшебные окна»106 — минуты, когда распахиваешь окно, чтобы послушать птиц на закате, или ночью поглядеть на звезды, или, едва проснувшись поутру, вдохнуть всю свежесть солнечных лучей и увидеть сверкающую листву.
   — Если вы будете продолжать в том же духе, Уинтерборн, вы опозорите себя и своих родителей, свой класс и свою школу. Вы почти не проявляете интереса к школьной жизни, ваши успехи в спортивных играх ниже всякой критики. Капитан вашей команды сообщает, что вы за этот семестр десять раз уклонялись от участия в играх, а ваш классный наставник докладывает, что за вами числится еще свыше тысячи строк штрафных. Ваше поведение на военных занятиях в высшей степени позорно и недостойно мужчины, в нашем колледже никогда ничего подобного не бывало. Мне говорили также, что вы разрушаете свое здоровье тайными постыдными привычками, от чего я предостерегал вас — к сожалению, тщетно — в ту пору, когда пытался подготовить вас к первому причастию. Замечу кстати, что после конфирмации вы только один раз причащались, хотя прошло уже более полугода. Чем вы занимаетесь, когда убегаете домой вместо того, чтобы принять участие в играх, мне не известно. Но вряд ли это что-нибудь похвальное. («Волшебные окна, раскрытые в пену морскую».) Мне будет весьма тягостно просить ваших родителей забрать вас из нашей школы, но в стенах нашего учебного заведения мы не потерпим лодырей и трусов. Большинство, даже все ваши соученики — мужественные, бравые ребята; и у вас перед глазами такой прекрасный пример — ваши старосты. Почему вы не стараетесь им подражать? Что за вздор у вас в голове? Довольно молчать, признайтесь мне во всем прямо и честно. Вы впутались в какую-нибудь скверную истерию?
   Никакого ответа.
   — Чем вы занимаетесь в свободное время?
   Никакого ответа.
   — Ваше упорное молчание дает мне право подозревать худшее. Чем именно вы занимаетесь, я могу себе представить, но предпочитаю не говорить об этом вслух. Итак, в последний раз спрашиваю: будете вы говорить честно и мужественно? Скажете вы мне, чем вы так поглощены? Что мешает вам добросовестно относиться к ученью и спорту? Почему вы среди всех учеников выделяетесь своим угрюмым видом, упрямством и дурным поведением?
   Никакого ответа.
   — Что ж, хорошо. Получите двенадцать розог. Нагнитесь.
   У Джорджа задрожали губы, но он не пролил ни слезинки и ни разу не охнул; потом так же молча повернулся к двери.
   — Постойте. Преклоните колена и вместе помолимся — да пойдет этот урок вам на пользу и да поможет одолеть ваши дурные привычки. Вместе будем молить господа, чтобы он смиловался над вами и сделал вас настоящим мужественным юношей.
   И они молились.
   Вернее, молился директор, а Джордж молчал. Он даже не сказал «аминь».

 
   После этого в школе махнули на него рукой и предоставили ему делать, что хочет. Считалось, что Уинтерборн не только упрямец и трус, но еще и тупица — ну и пусть его прозябает где-то там в параллельном пятом для отсталых. Быть может, из того немногого, чему могла научить школа, он усвоил гораздо больше, чем подозревали учителя. Но все время, пока этот молчаливый мальчик с бледным, хмурым лицом машинально тянул изо дня в день школьную лямку, слонялся по коридорам, брел на уроки то в один класс, то в другой, в нем совершалась напряженная внутренняя работа: он деятельно строил свой собственный мир. С яростью, как голодный — на хлеб, Джордж набросился на отцовские книги. Однажды он показал мне в старой записной книжке список книг, прочитанных им к шестнадцати годам. Помимо всего прочего, он проглотил чуть ли не всех поэтов, начиная с Чосера. Впрочем, важно не то, сколько он читал, но — как читал. В целом мире не было человека, которому он мог бы довериться, рассказать все, что наболело в душе, спросить обо всем, что хотелось узнать, — и поневоле он снова и снова обращался к книгам. Английские поэты и иноземные живописцы были его единственными друзьями. Они одни объясняли ему Тайну красоты, они одни защищали ту скрытую в нем жизненную силу, которую он, сам того не подозревая, яростно отстаивал. Не удивительно, что вся школа ополчилась на него. Ведь ее задачей было фабриковать «бравых, мужественных ребят» — совершенно определенный тип молодых людей, которые с готовностью принимают все установленные предрассудки, весь навязываемый им «нравственный кодекс» и покорно подчиняются определенным правилам поведения. А Джордж молчаливо добивался права думать самостоятельно и, главное, быть самим собой. «Другие» (которых ставили ему в пример) были, возможно, и неплохие ребята, но начисто лишенные собственного «я», а потому они и не могли быть «самими собой» — этой искры божией им не дано. То, что для Джорджа было поистине cor cordium107 жизни, для них не имело значения, они этого попросту не замечали. Они были здоровыми дикарями и ни к чему иному не стремились. Им только и надо было заслужить похвалу старших да исподтишка предаваться кое-каким мелким пакостям, а кончали они приличным положением где-нибудь, где по достоинству ценят «бравых, мужественных ребят», — чаще всего, если уж говорить начистоту, на какой-нибудь незначительной, не слишком приятной и неважно оплачиваемой службе в какой-нибудь гиблой дыре в колониях, где непременно схватишь тропическую лихорадку. Такие бравые ребята — становой хребет Империи. Джордж, хоть он тогда этого и не понимал, ничуть не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта Империи, а тем более — частицей ее зада, обязанного получать пинки. Нет, Джордж был совсем не прочь попасть в ад и опозорить себя и своих родителей, свой класс и свою школу, лишь бы только дали попасть в ад своей дорогой. Вот этого-то они и не могли вынести — этого упорного, молчаливого нежелания разделить их предрассудки, их обывательскую мораль — мораль тех самых мелких провинциальных джентльменов, которые и составляют заднюю часть Империи, неизменно получающую пинки. Они изводили Джорджа, всячески шпыняли его, запугивали дурацкими баснями о пакости и об отваливающихся носах; и все-таки они его не одолели. И мне очень жаль, что его замучили и затравили те две бабы. Мне очень жаль, что он подставил себя под огонь пулемета всего за неделю до того, как кончилась эта трижды проклятая война. Ведь он столько лет так стойко сражался со свиньями (я имею в виду наших британских свиней). Если бы он продержался еще совсем немного, и вернулся бы, и сделал бы все, что так хотел сделать! А он мог бы это сделать, мог бы добиться своего, — и тогда бы даже пресловутая школа стала угодничать перед ним. Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг — продержаться и стереть в порошок этих свиней?

 
   Только раз, один только раз он едва не выдал себя школе. К концу экзаменов вдруг спохватились и предложили ученикам написать сочинение. Одна из тем была: «Чему ты хочешь посвятить свою жизнь?» Страсть, владевшая Джорджем, взяла верх над осторожностью, и он сочинил чуть ли не поэму, необдуманную, восторженную и нелепую мальчишескую декларацию, выложил всю свою необъятную жизненную программу — от кругосветного путешествия до занятий астрономией, — а высшей целью и венцом всего была, разумеется, его любимая живопись. Стоит ли говорить, что он не удостоился не только первой награды, но даже беглой похвалы. Зато, к немалому изумлению Джорджа, в последний день семестра, когда школьники шли вечером в церковь, директор подошел к нему, обнял за плечи и, указывая на планету Венеру, спросил:
   — Знаешь ли ты, какая это звезда, мой мальчик?
   — Нет, сэр.
   — Это Сириус, гигантское солнце, нас отделяют от него многие миллионы миль.
   — Да, сэр.
   Больше говорить было не о чем. Директор снял руку с плеч Джорджа, и они вошли в церковь. Последним спели гимн «Вперед, христово воинство», так как десять человек из числа выпускников, окончив колледж, поступали в Сэндхерстское военное училище.
   Во время службы Джордж стоял столбом, не раскрывая рта.

 
   Летние каникулы — единственное время, когда он бывал по-настоящему счастлив.

 
   За Мартинс Пойнтом, подальше от моря, тянутся скупые, бесплодные земли. Но, как у любой непромышленной части Англии, у этого края свой характер: он застенчив, точно старая дама в серебряных сединах, — она держится так мягко, ненавязчиво, но в конце концов ей нельзя не подчиниться. Здесь обрывается одна из длинных гряд меловых холмов, по правую и левую руку от нее лежат солончаки, а плодоносные земли начинаются гораздо дальше от побережья — так далеко, что Джордж даже на велосипеде туда не добирался. Каждая мелочь в отдельности здесь как будто скучна и бесцветна. С вершины какого-нибудь мелового холма весь этот край кажется очень древним, серебристо-седым, на пологих склонах раскинулись однообразные, без единого деревца поля, словно едва намеченные клетки огромной шахматной доски, а вдалеке серебристо-седой каймою всегда виднеется море. Нескончаемые меловые холмы вздымаются гряда за грядой, точно окаменевшая гигантская зыбь неведомого океана. Чем ближе к берегу, тем эти гряды выше, круче и, наконец, почти отвесно встает серебристо-седая меловая стена, точно исполинский вал с гребнем окаменевшей пены, навеки недвижный, навеки немой; а у его подножья вечно плещут карликовые по сравнению с ним волны настоящего неугомонного и говорливого моря. Трава на холмах обглодана овцами и ветром, и несмело цветут в ней карликовые кукушкины слезки, лиловый гелиотроп, высокая лохматая черноголовка и хрупкие колокольчики. А в ложбинах растет наперстянка и высоченный чертополох. В иных укромных уголках на сплошном ковре алого клевера и ромашек — целые россыпи полевых цветов. Летом эти цветочные островки — точно бесценный подарок среди лежащей вокруг бесплодной пустыни, и над ними — непрестанный трепет крыльев: каких только бабочек здесь не увидишь! Мраморно-белые, небесно-голубые и темно-синие, бархатисто-коричневые и лимонные, сверкающие медью аргусы и ярко-красные адмиралы, репейницы и павлиний глаз — все это кружило над крапивой и чертополохом, опускалось на цветы, трепетало и взмахивало яркими узорчатыми крыльями. Было одно такое поле, где в августе всегда бывало много огневок — они то описывали короткую дугу, то неожиданными зигзагами проносились над алым клевером, по которому под ветром, как по морю, пробегала волнистая рябь.
   Но, несмотря на эти яркие мазки, все равно казалось, будто все вокруг серебристо-седое. Кусты боярышника и редкие одиночки-деревья вечно гнулись под напором юго-западного ветра. Деревушки и фермы ютились в ложбинах, прятались от бурь за стеною могучих вязов. Деревушки эти были скромны и неприхотливы, чужды всякой фальши и искусственности, как сама жизнь их обитателей — пастухов и земледельцев. Каких-нибудь три, пять, от силы десять миль лежали между ними и вычурной роскошью Мартинс Пойнта, а казалось, их разделяет миль триста — так чужды, так далеки были от этой простой, безыскусственной жизни и гольф, и светские пересуды за чашкой чая, и даже автомобили, которых день ото дня становилось все больше. Там же, в низинах, прятались сложенные из камня невысокие церкви, построенные еще древними норманнами, тоже скромные и безыскусственные, несмотря на портики, щедро украшенные готическим орнаментом, и фронтоны в византийском духе, и стилизованные насмешливые головы, что ухмыляются, и скалят зубы, и гримасничают с фризов. Должно быть, жестокий, неукротимый и насмешливый народ были эти норманны-завоеватели, — жестокие и насмешливые лица иных из их потомков можно и поныне увидеть на стенах Темпла108. Должно быть, с такой вот жестокой, насмешливой улыбкой они рукою в железной перчатке гнули и давили саксонских пастухов. И даже их благочестие было жестоким и насмешливым, насколько можно судить по каменным маленьким насмешливым церквушкам, какие они понастроили по всей стране. А потом они, должно быть, двинулись на запад, к более плодородным землям, предоставив эти голые холмы и скудные поля потомкам порабощенных саксов. И край этот кажется старым-престарым; но нечто от насмешливой жестокости древних норманнов сохранилось лишь кое-где, в неприметных уголках построенных ими церквей, — все остальное понемногу смягчилось, окрасилось в мягкие, серебристые тона, точно ласковая и кроткая старая дама в серебряных сединах.

 
   Все это карандашом и красками силился выразить Джордж. Он старался впитать особый, неповторимый дух этого края — и в какой-то мере ему это удалось. Он все перепробовал — от больших пейзажей, где старался вместить всю эту волнистую ширь, эти меловые холмы, разбежавшиеся на двадцать миль, с серебристой каймою моря вдали, и до маленьких, фотографически точных копий резьбы на церковной двери или кропотливо, почти с научной добросовестностью срисованных крыльев бабочки и лепестков цветка. Для живописца он всегда был излишне «буквален», «топографичен», его чересчур занимали мельчайшие подробности. Он видел поэзию природы, но не умел передать ее в линиях и красках. Школа английских пейзажистов109 1770-1840 годов отжила свое задолго до того, как тело Тернера перенесли в собор св. Павла, а деньги, которые он оставил нуждающимся художникам, перешли в карманы алчных английских адвокатов. Вдохновение потонуло в топографически-добросовестном выписывании каждой мелочи, в сладко-чувствительной красивости. Живопись утратила ту жизненную силу, ту неутомимую энергию, что чувствуется в лучших полотнах таких художников, как Фриз, Вламинк110, даже Утрилло111, умевших открывать поэзию в гнущихся на ветру деревьях, или в белом крестьянском домишке, или в каком-нибудь кабачке на парижской окраине. Джордж уже в пятнадцать лет знал, что он хочет сказать своими картинами, — но не умел это сказать. Он умел ценить это в других, но самому ему не хватало силы и выразительности.

 
   До этой поры он был совсем одинок в своей слепой, инстинктивной борьбе — в отчаянном сопротивлении той силе, которая старалась смять его и втиснуть в готовую форму, одинок в жадных поисках жизни, живой, настоящей жизни, искру которой он ощущал в душе. Но теперь он начал обретать нежданных союзников; сначала недоверчиво, потом с огромной радостью он убеждался, что он не один в мире, что есть и еще люди, которым дорого то же, что дорого ему. Он узнал, что такое мужская дружба и прикосновение девичьих рук и губ.
   Первым появился Барнэби Слаш — в ту пору «известнейший романист», очень угодивший болезненно-идиотическому британскому вкусу своим примитивно христианским и весьма нравоучительным романом, — роман этот наделал немало шуму и разошелся в миллионах экземпляров, а ныне прочно забыт, и высохшая мумия его сохранилась, быть может, только в издании Таухница112 — в этом склепе книг, которые никто не читает. Мистер Слаш был не дурак выпить, и дешевая слава доставляла ему великое удовольствие. Все же изредка ему случалось обратить внимание на то, что его окружало; он не был, как большинство буржуа — обитателей Мартинс Пойнта, — окончательно ослеплен предрассудками и откровенным тупоумием. Он приметил Джорджа, посмеялся кое-каким его дерзким, но неглупым словечкам, за которые мальчику дома неизменно попадало, заинтересовался его страстью к живописи и упорством, с каким Джордж ей отдавался.
   — В вашем мальчике что-то есть, миссис Уинтерборн. Он знает, чего хочет. Мир еще услышит о нем.
   — Вы так думаете, мистер Слаш? — Изабелла была польщена и в то же время обозлилась: ее ужасала и приводила в ярость одна мысль о том, что сын может чего-то хотеть, к чему-то стремиться. — Мой Джордж просто здоровый, счастливый мальчик, и он думает только о том, чтобы порадовать свою мамочку.
   — Гм-м, — промычал мистер Слаш. — Ну, во всяком случае, мне хотелось бы что-нибудь для него сделать. В нем заложено больше, чем вам кажется. Я уверен, что в душе он художник.
   — Еще чего! — воскликнула Изабелла со злостью. — Заведись в нем такая дурь, уж я бы ее выбила из него, сил бы не пожалела!
   Слаш понял, что, желая Джорджу добра, может только повредить ему, и тактично умолк. Все же он дал мальчику несколько книг и пытался поговорить с ним по душам. Но Джордж в ту пору мало доверял взрослым, да еще таким, что приходили по вечерам в гости и пили виски с Джорджем Огестом и Изабеллой. Притом в глазах Джорджа, с его суровой мальчишеской нетерпимостью, безвольный, вечно подвыпивший добряк Слаш был слишком жалкой и непривлекательной фигурой — и сблизиться они не смогли. Но все же мистер Слаш сыграл немаловажную роль: благодаря ему Джордж позднее сумел быть в какой-то мере откровенным с другими людьми. Слаш разбил первую из крепостных стен, за которыми Джордж укрывался от мира. Опасаясь, как бы Слаш не повлиял на Джорджа в неугодном ей смысле, Изабелла очень забавным и хитроумным способом от него избавилась. Однажды Джордж Огест и мистер Слаш вместе отправились на обед, устроенный масонской ложей. С тех пор как масонство сослужило свою службу, укрепив положение Джорджа Огеста в обществе, Изабелла стала относиться к нему весьма ревниво: ведь Джордж Огест благородно отказывался раскрыть жене тайны вольных каменщиков — убогие тайны! — а потому она ненавидела их собрания и обеды лютой ненавистью. В тот вечер налетела страшная гроза, каких не запомнят старожилы этих мест. Шесть часов кряду полыхало небо, ослепительные стрелы молний с трех сторон вонзались в море и в сушу; раскаты грома непрерывно гремели над Мартинс Пойнтом, и оглушительным эхом отзывались утесы; ливень, обезумев, плясал по крышам, ломился в окна; дороги, вьющиеся по склонам холмов, превратились в бурные потоки. Не было никакой возможности вернуться домой, и Джордж Огест и мистер Слаш просидели в гостинице почти до четырех часов, тем временем изрядно выпили и приехали домой под утро, сонные, но веселые. Изабелла не ложилась всю ночь; она встретила супруга с видом разгневанной королевы из какой-нибудь классической трагедии и разразилась упреками и обвинениями.