Страница:
Нет, нет. Тут не было и тени содомии. Это была просто человеческая близость, товарищество, сдержанное сочувствие и понимание, связующее самых обыкновенных людей, измученных одним и тем же страшным напряжением, ежечасно подвергающихся одной и той же страшной опасности. Все очень буднично, никакого драматизма. Билл и Том служат в одном взводе, или Джонс и Смит — младшие офицеры в одной роте. Если они — рядовые томми, они вместе выходят в наряд, в дозор, шагают гуськом на передовую, на смену тем, кто уже отсидел в окопе, выпивают в одном и том же кабачке и показывают друг другу фотографии матери или девчонки. А офицеры встречаются на дежурстве, вместе идут добровольцами на какую-нибудь рискованную вылазку, выручают друг друга, если надо соврать высокому начальству, обходятся одним денщиком на двоих, держатся рядом в бою, на отдыхе вместе ездят верхом и застенчиво рассказывают друг другу об оставшихся в Англии невестах или женах. Если их раскидало в разные стороны, они с месяц ходят хмурые и мрачные, а потом заводят новую дружбу. Но только отношения эти, как правило, очень настоящие, искренние и бескорыстные. Разумеется, такая дружба во Франции бывала крепче, чем в Англии, на фронте — сильней и глубже, чем в тылу. Должно быть, человеку необходимо кого-то любить — совершенно независимо от «любви» чувственной. (Говорят, заключенные в одиночке привязываются к паукам и крысам.) Солдат, а особенно солдат 1914-1918 годов, тот, кто воевал на чужой земле, оторванный от всех близких, от женщин и друзей, и не имел под рукой даже собаки, к которой он мог бы привязаться, волей-неволей должен был полюбить другого такого же солдата. Но лишь очень немногие остались друзьями после того, как война кончилась.
Я провел семь месяцев во Франции и месяц в отпуске и был настроен достаточно мрачно, когда меня затем отправили в учебный офицерский лагерь, расположенный в живописном, но глухом уголке Дорсета. Я уныло слонялся по лагерю в ожидании обеда (предстояло на время забыть окопные привычки и обедать по всем правилам хорошего тона) и столкнулся с другим таким же неприкаянным. Это был Джордж; его в тот день провожали на поезд Элизабет и Фанни (тогда я этого не знал), и потому он тоже был чернее тучи. Мы перекинулись несколькими словами, причем оказалось, что мы оба из экспедиционного корпуса (почти все остальные были из других частей) и жить будем в одной казарме. Оказалось также, что у нас есть кое-какие общие вкусы, и мы стали друзьями.
Джордж пришелся мне по душе. Начать с того, что он был единственный человек во всем этом чертовом лагере, кого интересовали не только выпивка, девчонки, гулянки, война, похабные анекдоты и гарнизонные сплетни. Джордж очень увлекался новой живописью. Когда он сам брался за кисть, получалась, по его словам, просто «нестоящая мазня», но до войны он неплохо зарабатывал, печатая в газетах критические заметки о живописи, и получал комиссионные, скупая для богатых коллекционеров картины современных художников, главным образом немцев и французов. Мы давали друг другу те немногие книги, которые захватили с собой, и Джордж пришел в восторг, узнав, что я напечатал две книжечки стихов и даже встречался с Йейтсом34 и Маринетти35. Я рассказывал ему о новой поэзии, он мне — о новой живописи; и, думаю, мы помогли друг другу сохранить душу живую. Вечерами мы сражались в шахматы, а если погода стояла хорошая, отправлялись побродить. Джорджа не привлекало гулянье с девчонками, меня тоже. Поэтому в субботние вечера и по воскресеньям мы пускались в дальние походы по голым и все же красивым холмам Дорсета, обедали в какой-нибудь сельской гостинице получше и мирно распивали бутылку вина. Все это поддерживало наш «дух», потому что и он и я твердо решили про себя не поддаваться армейскому скотству. Бедняге Джорджу пришлось куда хуже, чем мне. Его больше тиранили, пока он был рядовым, он попал в худшую переделку во Франции, да еще мучился болезненной замкнутостью, не умел никому довериться, раскрыть душу — тому виной была нелепая семейная жизнь и его отвратительная мамаша. Я уверен, он за всю свою жизнь никому столько не рассказывал о себе, так что в конце концов я узнал о нем очень многое, если не все. Он рассказал мне об отце и матери, об Элизабет и Фанни, о своем детстве и о том, как он жил в Лондоне и в Париже.
Да, я полюбил Джорджа, и я ему благодарен, потому что он помогал мне сохранить человеческий облик, тогда как целый легион скотов старался меня растоптать. Конечно, и я ему помогал. Он был непомерно застенчив (мамаша подлейшим образом подорвала его веру в себя) и потому казался холодным и надменным. Но au fond36 он был человек необыкновенно отзывчивый, непосредственный, немножко Дон Кихот. Потому-то он был так беспомощен с женщинами — они не признают и не понимают донкихотства, неизменной честности и совестливости, им кажется, что это либо слабость, либо маска, под которой скрывается какой-то дьявольски хитрый расчет. Но мужчина, человек, которому только и нужно, чтобы ему отвечали дружбой на дружбу, находил в Джордже обаятельного и верного товарища. Я был страшно рад, когда получил наконец офицерский чин и мог выбраться из этой гнусной дыры — учебного лагеря, но мне от души жаль было расставаться с Джорджем. Мы уговорились писать друг другу и просили назначения в один полк. Разумеется, нас отправили в разные части и уж конечно не туда, куда мы просили. Мы обменялись письмами, пока ждали на пересыльных пунктах отправки из Англии, и больше друг другу не писали. Но по странной прихоти военного министерства нас обоих назначили в одну бригаду, хотя и в разные батальоны. Мы обнаружили это почти через два месяца, случайно столкнувшись в штабе.
Вид Джорджа меня поразил, лицо у него было измученное, чуть ли не испуганное. Несколько раз я с ним встречался — то во время смены частей на позициях, то в штабе бригады, то в дивизионных тылах на отдыхе. В мае 1918 он казался совсем издерганным. В июле нашу дивизию перебросили на Сомму, но накануне отправки противник ночью атаковал расположение роты Джорджа, и это подействовало на него прескверно. С батальонного наблюдательного пункта (я был тогда офицером связи) я видел, какой огонь обрушился на тот участок, но не подозревал, что Джордж там. Несколько человек из его роты попали в плен, бригадный генерал изрядно раскричался, и это совсем перевернуло Джорджа. Я уговаривал его подать рапорт об отпуске, но он и слушать не хотел, ему казалось, что все его презирают и считают трусом.
В последний раз, как я уже говорил, я видел его в Эрми, в октябре 1918. Я вернулся из окопов и застал Джорджа в тыловом дивизионном лагере. В дежурке было свалено несколько парусиновых коек, и Джордж притащил одну для меня. Ночью, в темноте, во время воздушных налетов он говорил без умолку — мне казалось, это длится часами, — и я всерьез подумал, что он потерял рассудок. Наутро мы разошлись по своим батальонам, и больше я его не видел.
Джордж был убит ранним утром четвертого ноября 1918 года на дороге, ведущей из Ле Като в Баве. Он — единственный офицер, убитый в этом бою: и часу не прошло, как часть немцев побежала, а остальные сдались. Вечером я услыхал о случившемся, и, поскольку пятого бригаду отвели на «отдых», мой полковник разрешил мне вернуться на похороны Джорджа. Командир полка, где служил Джордж, рассказал мне, что его срезала пулеметная очередь. Вся его рота залегла, выжидая, пока летучий отряд минометчиков разделается с вражеским пулеметом, и вдруг, непонятно зачем, Джордж поднялся во весь рост, и его прошило добрым десятком пуль. «Экий остолоп», — сказал в заключение полковник и кивком простился со мной.
Гроб достать было невозможно, Джорджа завернули в одеяло и в британский флаг. У изголовья могилы стоял священник, по одну сторону — похоронная команда из солдат и сержантов роты Джорджа, напротив — офицеры его батальона. С ними, крайним слева, стал и я. Капеллан отчетливо и с чувством прочел заупокойную молитву. Артиллерийский обстрел в это время почти утих. Только одна наша батарея, расположенная примерно на милю ближе к противнику, тяжело, размеренно ухала, точно отдавая последний салют. Мы стали по стойке смирно, и тело опустили в могилу. Офицеры по очереди делали шаг вперед, отдавали честь и отходили от могилы. Потом протрубили вечернюю зорю — надрывающий душу, пронзающий сердце прощальный сигнал, в котором так беспощадно сменяют друг друга короткие, прерывистые вздохи и протяжные, скорбные рыдания. Не скрою, в эти минуты у меня не раз подступал ком к горлу. Можно как угодно честить армию, но когда умрешь, она обходится с тобой как с человеком… Солдатам дали команду рассчитаться, вздвоить ряды, и — правое плечо вперед — они зашагали восвояси; а офицеры побрели в столовую выпить…
Смерть героя! Какая насмешка, какое гнусное лицемерие! Мерзкое, подлое лицемерие! Смерть Джорджа для меня — символ того, как все это мерзко, подло и никому не нужно, какая это треклятая бессмыслица и никому не нужная пытка. Вы видели, как приняли смерть Джорджа самые близкие ему люди, — те, кто породил его, и те женщины, что его обнимали. Армия исполнила свой долг, но разве может армия оплакать каждого из миллионов «героев» в отдельности? Как могла та частица армии, которая знала Джорджа, оплакать его? На рассвете следующего дня мы уже гнались по пятам за отступающим противником и не останавливались до того самого дня, когда было заключено перемирие, — а потом каждому пришлось разбираться в путанице собственной судьбы и как-то налаживать свою жизнь.
В ту ночь в Венеции Джордж и его смерть стали для меня символом — и остаются символом поныне. Так или иначе мы должны примириться с миллионами смертей, искупить их, должны как-то успокоить убитых. Как это сделать, я и сам не знаю. Да, конечно, есть Две минуты молчания.37 Но в конце концов две минуты молчания за целый год — это не так-то много, в сущности — ничто. Искупление… а как нам это искупить? Как искупить эту потерю — миллионы и миллионы лет жизни, озера и моря крови? Что-то осталось незавершенным — и это отравляет нас. Я, во всяком случае, отравлен, хоть меня и терзало все это, как терзает сейчас гибель бедняги Джорджа, из-за которого не терзалась, кроме меня, ни одна живая душа. Что же нам делать? Могильные плиты, надгробья, и венки, и речи, и лондонский Памятник павшим воинам… нет, нет, тут должно быть что-то другое, что-то внутри нас. Мы должны как-то искупить нашу вину перед мертвыми — перед убитыми, перед умерщвленными солдатами. Не они требуют этого, но что-то в нас самих. Большинство из нас этого не сознает, но совесть мучит нас, угрызения совести отравляют. Этот яд разъедает душу — в нас не осталось ни сердца, ни надежды, ни жизни, — такими стали и мы, военное поколение, и поколение, идущее нам на смену. Весь мир виновен в кровавом преступлении, весь мир несет на себе проклятие, подобно Оресту,38 и обезумел, и сам стремится к гибели, точно гонимый легионом Эвменид. Мы должны как-то искупить свою вину, избавиться от проклятия, лежащего на тех, кто пролил кровь. Должны найти — где? как? — новую могущественную Афину Палладу, которая возвысила бы голос, оправдывая нас на каком-то новом Акрополе. Но пока мертвые отравляют нас и тех, кто идет за нами.
Вот почему я рассказываю о жизни Джорджа Уинтерборна — о человеческой единице, об одном только убитом, который, однако, стал для меня символом. Это — отчаянная попытка искупить вину, искупить пролитую кровь. Быть может, я делаю не то, что нужно. Быть может, яд все равно останется во мне. Если так, я буду искать иного пути. Но я буду искать. Я знаю, что меня отравляет. Не знаю, что отравляет вас, но и вы тоже отравлены. Быть может, и вы тоже должны искупить вину.
Я провел семь месяцев во Франции и месяц в отпуске и был настроен достаточно мрачно, когда меня затем отправили в учебный офицерский лагерь, расположенный в живописном, но глухом уголке Дорсета. Я уныло слонялся по лагерю в ожидании обеда (предстояло на время забыть окопные привычки и обедать по всем правилам хорошего тона) и столкнулся с другим таким же неприкаянным. Это был Джордж; его в тот день провожали на поезд Элизабет и Фанни (тогда я этого не знал), и потому он тоже был чернее тучи. Мы перекинулись несколькими словами, причем оказалось, что мы оба из экспедиционного корпуса (почти все остальные были из других частей) и жить будем в одной казарме. Оказалось также, что у нас есть кое-какие общие вкусы, и мы стали друзьями.
Джордж пришелся мне по душе. Начать с того, что он был единственный человек во всем этом чертовом лагере, кого интересовали не только выпивка, девчонки, гулянки, война, похабные анекдоты и гарнизонные сплетни. Джордж очень увлекался новой живописью. Когда он сам брался за кисть, получалась, по его словам, просто «нестоящая мазня», но до войны он неплохо зарабатывал, печатая в газетах критические заметки о живописи, и получал комиссионные, скупая для богатых коллекционеров картины современных художников, главным образом немцев и французов. Мы давали друг другу те немногие книги, которые захватили с собой, и Джордж пришел в восторг, узнав, что я напечатал две книжечки стихов и даже встречался с Йейтсом34 и Маринетти35. Я рассказывал ему о новой поэзии, он мне — о новой живописи; и, думаю, мы помогли друг другу сохранить душу живую. Вечерами мы сражались в шахматы, а если погода стояла хорошая, отправлялись побродить. Джорджа не привлекало гулянье с девчонками, меня тоже. Поэтому в субботние вечера и по воскресеньям мы пускались в дальние походы по голым и все же красивым холмам Дорсета, обедали в какой-нибудь сельской гостинице получше и мирно распивали бутылку вина. Все это поддерживало наш «дух», потому что и он и я твердо решили про себя не поддаваться армейскому скотству. Бедняге Джорджу пришлось куда хуже, чем мне. Его больше тиранили, пока он был рядовым, он попал в худшую переделку во Франции, да еще мучился болезненной замкнутостью, не умел никому довериться, раскрыть душу — тому виной была нелепая семейная жизнь и его отвратительная мамаша. Я уверен, он за всю свою жизнь никому столько не рассказывал о себе, так что в конце концов я узнал о нем очень многое, если не все. Он рассказал мне об отце и матери, об Элизабет и Фанни, о своем детстве и о том, как он жил в Лондоне и в Париже.
Да, я полюбил Джорджа, и я ему благодарен, потому что он помогал мне сохранить человеческий облик, тогда как целый легион скотов старался меня растоптать. Конечно, и я ему помогал. Он был непомерно застенчив (мамаша подлейшим образом подорвала его веру в себя) и потому казался холодным и надменным. Но au fond36 он был человек необыкновенно отзывчивый, непосредственный, немножко Дон Кихот. Потому-то он был так беспомощен с женщинами — они не признают и не понимают донкихотства, неизменной честности и совестливости, им кажется, что это либо слабость, либо маска, под которой скрывается какой-то дьявольски хитрый расчет. Но мужчина, человек, которому только и нужно, чтобы ему отвечали дружбой на дружбу, находил в Джордже обаятельного и верного товарища. Я был страшно рад, когда получил наконец офицерский чин и мог выбраться из этой гнусной дыры — учебного лагеря, но мне от души жаль было расставаться с Джорджем. Мы уговорились писать друг другу и просили назначения в один полк. Разумеется, нас отправили в разные части и уж конечно не туда, куда мы просили. Мы обменялись письмами, пока ждали на пересыльных пунктах отправки из Англии, и больше друг другу не писали. Но по странной прихоти военного министерства нас обоих назначили в одну бригаду, хотя и в разные батальоны. Мы обнаружили это почти через два месяца, случайно столкнувшись в штабе.
Вид Джорджа меня поразил, лицо у него было измученное, чуть ли не испуганное. Несколько раз я с ним встречался — то во время смены частей на позициях, то в штабе бригады, то в дивизионных тылах на отдыхе. В мае 1918 он казался совсем издерганным. В июле нашу дивизию перебросили на Сомму, но накануне отправки противник ночью атаковал расположение роты Джорджа, и это подействовало на него прескверно. С батальонного наблюдательного пункта (я был тогда офицером связи) я видел, какой огонь обрушился на тот участок, но не подозревал, что Джордж там. Несколько человек из его роты попали в плен, бригадный генерал изрядно раскричался, и это совсем перевернуло Джорджа. Я уговаривал его подать рапорт об отпуске, но он и слушать не хотел, ему казалось, что все его презирают и считают трусом.
В последний раз, как я уже говорил, я видел его в Эрми, в октябре 1918. Я вернулся из окопов и застал Джорджа в тыловом дивизионном лагере. В дежурке было свалено несколько парусиновых коек, и Джордж притащил одну для меня. Ночью, в темноте, во время воздушных налетов он говорил без умолку — мне казалось, это длится часами, — и я всерьез подумал, что он потерял рассудок. Наутро мы разошлись по своим батальонам, и больше я его не видел.
Джордж был убит ранним утром четвертого ноября 1918 года на дороге, ведущей из Ле Като в Баве. Он — единственный офицер, убитый в этом бою: и часу не прошло, как часть немцев побежала, а остальные сдались. Вечером я услыхал о случившемся, и, поскольку пятого бригаду отвели на «отдых», мой полковник разрешил мне вернуться на похороны Джорджа. Командир полка, где служил Джордж, рассказал мне, что его срезала пулеметная очередь. Вся его рота залегла, выжидая, пока летучий отряд минометчиков разделается с вражеским пулеметом, и вдруг, непонятно зачем, Джордж поднялся во весь рост, и его прошило добрым десятком пуль. «Экий остолоп», — сказал в заключение полковник и кивком простился со мной.
Гроб достать было невозможно, Джорджа завернули в одеяло и в британский флаг. У изголовья могилы стоял священник, по одну сторону — похоронная команда из солдат и сержантов роты Джорджа, напротив — офицеры его батальона. С ними, крайним слева, стал и я. Капеллан отчетливо и с чувством прочел заупокойную молитву. Артиллерийский обстрел в это время почти утих. Только одна наша батарея, расположенная примерно на милю ближе к противнику, тяжело, размеренно ухала, точно отдавая последний салют. Мы стали по стойке смирно, и тело опустили в могилу. Офицеры по очереди делали шаг вперед, отдавали честь и отходили от могилы. Потом протрубили вечернюю зорю — надрывающий душу, пронзающий сердце прощальный сигнал, в котором так беспощадно сменяют друг друга короткие, прерывистые вздохи и протяжные, скорбные рыдания. Не скрою, в эти минуты у меня не раз подступал ком к горлу. Можно как угодно честить армию, но когда умрешь, она обходится с тобой как с человеком… Солдатам дали команду рассчитаться, вздвоить ряды, и — правое плечо вперед — они зашагали восвояси; а офицеры побрели в столовую выпить…
Смерть героя! Какая насмешка, какое гнусное лицемерие! Мерзкое, подлое лицемерие! Смерть Джорджа для меня — символ того, как все это мерзко, подло и никому не нужно, какая это треклятая бессмыслица и никому не нужная пытка. Вы видели, как приняли смерть Джорджа самые близкие ему люди, — те, кто породил его, и те женщины, что его обнимали. Армия исполнила свой долг, но разве может армия оплакать каждого из миллионов «героев» в отдельности? Как могла та частица армии, которая знала Джорджа, оплакать его? На рассвете следующего дня мы уже гнались по пятам за отступающим противником и не останавливались до того самого дня, когда было заключено перемирие, — а потом каждому пришлось разбираться в путанице собственной судьбы и как-то налаживать свою жизнь.
В ту ночь в Венеции Джордж и его смерть стали для меня символом — и остаются символом поныне. Так или иначе мы должны примириться с миллионами смертей, искупить их, должны как-то успокоить убитых. Как это сделать, я и сам не знаю. Да, конечно, есть Две минуты молчания.37 Но в конце концов две минуты молчания за целый год — это не так-то много, в сущности — ничто. Искупление… а как нам это искупить? Как искупить эту потерю — миллионы и миллионы лет жизни, озера и моря крови? Что-то осталось незавершенным — и это отравляет нас. Я, во всяком случае, отравлен, хоть меня и терзало все это, как терзает сейчас гибель бедняги Джорджа, из-за которого не терзалась, кроме меня, ни одна живая душа. Что же нам делать? Могильные плиты, надгробья, и венки, и речи, и лондонский Памятник павшим воинам… нет, нет, тут должно быть что-то другое, что-то внутри нас. Мы должны как-то искупить нашу вину перед мертвыми — перед убитыми, перед умерщвленными солдатами. Не они требуют этого, но что-то в нас самих. Большинство из нас этого не сознает, но совесть мучит нас, угрызения совести отравляют. Этот яд разъедает душу — в нас не осталось ни сердца, ни надежды, ни жизни, — такими стали и мы, военное поколение, и поколение, идущее нам на смену. Весь мир виновен в кровавом преступлении, весь мир несет на себе проклятие, подобно Оресту,38 и обезумел, и сам стремится к гибели, точно гонимый легионом Эвменид. Мы должны как-то искупить свою вину, избавиться от проклятия, лежащего на тех, кто пролил кровь. Должны найти — где? как? — новую могущественную Афину Палладу, которая возвысила бы голос, оправдывая нас на каком-то новом Акрополе. Но пока мертвые отравляют нас и тех, кто идет за нами.
Вот почему я рассказываю о жизни Джорджа Уинтерборна — о человеческой единице, об одном только убитом, который, однако, стал для меня символом. Это — отчаянная попытка искупить вину, искупить пролитую кровь. Быть может, я делаю не то, что нужно. Быть может, яд все равно останется во мне. Если так, я буду искать иного пути. Но я буду искать. Я знаю, что меня отравляет. Не знаю, что отравляет вас, но и вы тоже отравлены. Быть может, и вы тоже должны искупить вину.
* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *
Vivace
Лорд Клод Гамильтон возглавляет Адмиралтейство — и они с Уайтом строят, строят, строят.48
Строят величественные развалины.
Джордж Мур — изящный скандал в двуколке; Харди49 — пасторально-атеистический скандал (никто еще не понял, что он смертельно скучен); Оскар исполнен небрежного высокомерия — и ах, как остроумен, и ах, как разодет!
Дивная старая Англия. Да поразит тебя сифилис, старая сука, ты нас отдала на съедение червям (мы сами отдали себя на съедение червям). А все же — дай, оглянусь на тебя. Тимон Афинский50 видел тебя насквозь.
Уинтерборны не принадлежали к дворянскому роду, но часто вздыхали о каком-то былом великолепии, о каких-то никогда не существовавших благородных предках. Впрочем, это была благополучная буржуазная семья со средствами. Когда-то жили в Вустершире, затем переселились в Шеффилд. По женской линии принадлежали к методистской церкви51, по мужской — к церкви англиканской. Молодому Джорджу Огесту — отцу нашего Джорджа — жилось недурно. Его мамаша, властная старая сука, задавила в сыне всякое мужество и самостоятельность, но в восьмидесятых годах прошлого века почти ни у кого не хватало ума посылать таких мамаш ко всем чертям. И Джордж Огест этого не сделал. Пятнадцати лет он сочинил религиозный трактат, в котором послушно изложил взгляды своей дражайшей матушки (и трактат был напечатан). Также в полном согласии со взглядами дражайшей матушки он стал первым учеником в классе. Ему очень хотелось поступить в Оксфорд, но он отказался от этой мысли: дражайшая матушка полагала, что это непрактично. И он сдал экзамены на поверенного: дражайшая матушка полагала, что ему нужна профессия и что в семье не мешает иметь своего юриста. Джордж Огест был третий сын своих родителей. Старший сын стал методистским священником, так как дражайшая матушка в первую брачную ночь и все время первой беременности молила господа бога наставить ее (разумеется, она никогда никому, даже собственному супругу не обмолвилась об этих неприличных обстоятельствах, но она и впрямь молила господа бога наставить ее) — и на нее снизошло откровение: ее первенец должен принять сан. И он принял сан, бедняга. Второй был живой, бойкий малый — дражайшая матушка сделала его совершенным бездельником. Оставался Джордж Огест, маменькин любимчик, которого она учила молиться боженьке, а добрейший панаша сек аккуратно раз в месяц, ибо в Писании сказано: кто пожалеет розгу — испортит чадо свое. Добрейший папаша не имел определенных занятий, проживал свое состояние, был вечно в долгах и провел последние пятнадцать лет своей жизни, вознося в саду молитвы богу англиканскому, пока дражайшая матушка у себя в спальне возносила молитвы богу Джона Уэсли52. Дражайшая матушка восхищалась милым благочестивым мистером Брайтом и великим мистером Гладстоном;53 добрейший же папаша собирал и даже прочел все труды достопочтенного и высокоблагородного графа Биконсфилда54, кавалера ордена Подвязки.
И все же Джорджу Огесту жилось недурно. А он больше ни о чем и не мечтал — лишь бы чувствовать себя недурно. В двадцать четыре года он стал самым настоящим дипломированным стряпчим, и тогда состоялся семейный совет. Присутствовали: дражайшая матушка, добрейший папаша, Джордж Огест. Никакой официальности, разумеется, — просто маленькое уютное семейное сборище после чаепития, у пылающего камина (в ту пору уголь в Шеффилде был дешев), репсовые занавеси задернуты, и в воздухе — ощущение мирного семейного счастья. Добрейший папаша открыл заседание:
— Ну, Джордж, ты уже взрослый. Мы с твоей дорогой мамочкой принесли большие жертвы, чтобы открыть перед тобою Поприще. Теперь ты — дипломированный адвокат, и мы гордимся, — ведь правда, мамочка, мы гордимся? — что у нас в семье есть свое юридическое светило…
Но разве могла дорогая мамочка уступить добрейшему папочке хотя бы подобие власти, хотя бы крохи почета в рамках Ограниченной Семейной Монархии? Она немедленно вмешалась:
— Твой папа совершенно прав, Джордж. Теперь вопрос в том, как ты намерен подвизаться на своем Поприще?
Мелькнула ли в бойком уме юного Джорджа Огеста мысль о бегстве? Или привычка к недурному житьишку и боязнь ослушаться дражайшей маменьки уже взяли в нем верх? Он пробормотал что-то о том, что хотел бы вступить в какую-нибудь старую, уважаемую адвокатскую контору в Лондоне. При слове Лондон дражайшая матушка встала на дыбы. Правда, в Лондоне почти постоянно пребывает мистер Гладстон, однако всем почтенным шеффилдским методистам хорошо известно, что Лондон — гнездилище порока, что там полным-полно театров и неприличных женщин. А кроме того, дражайшая матушка вовсе не собиралась так просто выпустить Джорджа Огеста из рук; нет-с, пускай его потрудится, пускай в поте лица доказывает, что он и вправду почтительный сын.
— Нет, Джордж, о Лондоне я и слышать не хочу. Если ты в этом ужасном городе собьешься с пути истинного, мое сердце будет разбито и горе сведет в могилу твоего убеленного сединами отца (добрейший папаша терпеть не мог, когда ему напоминали о его лысине). Подумай, каково нам будет услышать, что ты бываешь в театре!! Нет, Джордж, мы останемся верны родительскому долгу. Мы воспитали тебя в страхе божием, и ты должен остаться истинным христианином… — и пошла, и пошла…
Ну, и, разумеется, драгоценный Джордж Огест не поехал в Лондон. Он даже не завел собственной конторы в Шеффилде. Сошлись на том, что он никогда не женится (если не считать двух-трех шлюх, с которыми он тайком и не очень удачно имел дело во время своих тайных и не очень удачных кутежей в Лондоне, Джордж Огест все еще был девственником), он будет всегда жить подле дражайшей матушки, а также (об этом вспомнили в последнюю минуту) подле добрейшего папаши. Итак, дом немного перестроили. Пробили отдельный ход, и на новенькой двери появилась новенькая медная табличка, на которой было выгравировано:
ДЖ. О. УИНТЕРБОРН
адвокат
Джорджу Огесту были отведены три комнаты, в какой-то мере обособленные от остальной части дома, — спальня, приемная и уютный рабочий кабинет. Надо ли объяснять, что у Джорджа Огеста почти не было практики, если не считать тех редких случаев, когда его дражайшая матушка в порыве честолюбия добивалась, чтобы какая-нибудь ее приятельница поручила ему составить завещание или документ о передаче земельного участка в дар новой методистской часовне. Каким образом Джордж Огест убивал все остальное время, сказать трудно: должно быть, считал ворон, читал Диккенса и Теккерея, Булвера55 и Джорджа Огеста Сала56.
Так продолжалось года три-четыре. Дражайшая матушка помыкала Джорджем Огестом без зазрения совести; она присосалась к нему, как упырь, и была очень довольна жизнью. Добрейший папаша возносил в саду молитвы, читал романы достопочтенного, высокородного и прочая и был более или менее доволен жизнью. Джорджу Огесту жилось недурно, и он воображал себя ужасным повесой, потому что изредка ему удавалось улизнуть из дому и побывать в театре или провести времечко с шлюхой и потихоньку приобрести какое-нибудь издание Визетелли57. Но был тут один подводный камень, которого не предвидела дражайшая матушка. Добрейший папаша в юности получил весьма приличное воспитание и образование; каждый год он на месяц-другой отправлялся путешествовать, повидал и поле Ватерлоо, и Париж, и Рамсгейт58. После того как он сочетался браком с дражайшей матушкой, ему пришлось довольствоваться Мэлверком и Рамсгейтом, ибо отныне ему уже не разрешалось ступать на греховную землю континента. Однако так велика сила традиции, что Джорджу Огесту ежегодно предоставлялся месяц каникул. В 1887 году он побывал в Ирландии; в 1888 — в Шотландии; в 1889 — в краю озер и совершил паломничество к святым местам, где упокоились два немеркнущих гения — Вордсворт и Саути.59 Но в 1890 году Джордж Огест совершил паломничество в патриархальный Кент, в край, где находилось поместье Дингли Делл60 и где упокоился сэр Филипп Сидней61. А в патриархальном Кенте обитали сирены, подстерегавшие нашего Одиссея. Джордж Огест познакомился с Изабеллой Хартли и оглянуться не успел, как уже бесповоротно обязался жениться на ней — не спросясь у дражайшей матушки. Hic incipit vita nova.62 Так появился на свет Джордж Уинтерборн-младший.
Семейство Хартли, вероятно, было куда забавнее Уинтерборнов. Уинтерборны за всю свою жизнь палец о палец не ударили и были уж до того чопорно, тошнотворно, слащаво-ханжески скучны… тошнотворней и скучнее не бывало и не найдется в наши дни семейства — не скажу живого или хотя бы чувствующего, но, во всяком случае, способного переваривать свои неизменные пудинги. Хартли — совсем другое дело. Это была заурядная семья небогатого армейского офицера. Папа Хартли обрыскал всю Британскую империю и повсюду таскал с собою маму Хартли, вечно брюхатую и вечно разрешавшуюся от бремени в самих неудобных и неподходящих местах — в пустыне египетской, на тонущем военном корабле, среди малярийных болот Вест-Индии, по дороге в Кандахар63. У них было немыслимое количество детей — умерших, умирающих и выживших, любого возраста и пола. В конце концов старик Хартли со своей тощей пенсией, крохотным «личным» доходом и оравой потомков, громоздящейся на его отнюдь не могучей шее, решил осесть в патриархальном Кенте, где жила родня его жены. Мне кажется, он был женат раза два или три, и все его жены оказались ужасно плодовитыми. Без сомнения, предыдущие миссис Хартли погибли от чрезмерно обильного деторождения, от «сверхплодовитости».
Изабелла Хартли была одной из дочерей капитана Хартли — не спрашивайте, которой по порядку и от которой из жен. Она была очень хорошенькая, бывает такая вот броская и немножко вульгарная красота: мнимонаивные карие глазки и ослепительная улыбка, прелестный турнюрчик, оборочки, «свежий румянец», «вся так и пышет здоровьем». Даже не очень-то искушенному Джорджу Огесту она казалась восхитительно невежественной. И при этом характер еще покруче, чем у дражайшей матушки, и вдобавок — великолепная, непревзойденная жизнеспособность, которая заворожила, ошеломила, взвинтила размазню Джорджа Огеста, любителя тишины и спокойствия. Никогда еще не встречал он подобной девушки. По правде сказать, дражайшая матушка и не позволяла ему ни с кем встречаться, кроме рыхлых методистских дам средних лет да «очень милых» юнцов и девиц, отличавшихся примерным, чисто методистским тупоумием и сонливостью.
И Джордж Огест влюбился без памяти.
Он остановился в деревенской гостинице, недорогой, тихой и уютной, и жил в свое удовольствие. В эти свои каникулы он (подсознательно) был так счастлив вырваться из-под маменькиного надзора, что чувствовал себя настоящим героем Булвера-Литтона. Мы сказали бы, что он распускает хвост; в начале девяностых годов, наверно, сказали бы, что он стал завзятым сердцеедом. Во всяком случае, он покорил сердце Изабеллы.
Хартли не распускали хвост. Они и не пытались скрыть ни свою бедность, ни вульгарность, которую внесла в семью третья (или, может быть, четвертая) миссис Хартли. Они обожали свинину и с благодарностью принимали от всех овощи и фрукты — дары, которые наши добросердечные провинциалы чуть ли не силой навязывают своим небогатым соседям. Они и сами возделывали обширный огород, фруктовый сад и разводили свиней. Они варили впрок варенье из сливы и черной смородины и обшаривали всю округу в поисках грибов; и в доме не знавали никаких «напитков», если не считать «капельку грога», которой папа Хартли втайне позволял себе полакомиться поздно вечером, дождавшись, пока его бесчисленные чада улягутся по трое, по четверо в одну постель.
1
Совсем другая Англия — Англия 1890 года — и, однако, на удивленье та же. В чем-то неправдоподобная, бесконечно далекая от нас; а во многом — такая близкая, до ужаса близкая, сегодняшняя. Англия, чей дух окутан плотными туманами лицемерия, благополучия, ничтожности. Уж так богата эта Англия, уж такая это могущественная морская держава! А ее оптимизм, способный посрамить даже Стивенсона39, а ее праведное ханжество! Королева Виктория оседлала волю народа; имущие классы прочно уселись на шее народа. В рабочем классе понемногу начинается брожение, но он еще слишком напичкан проповедями Муди и Сэнки,40 еще весь под властью Золотого Правила: «Не забывай, Берт, дорогой мой, в один прекрасный день ты можешь стать во главе нашего предприятия». На мелких буржуа, особенно на торговое сословие, деньги сыплются прямо как из рога изобилия, и они молят господа — да продлит он наше беспримерное процветание. Аристократия пока еще петушится и не унывает. Еще в большом почете Знатность и Богатство, — Диззи41 умер не так давно, и его романы еще не кажутся смехотворно старомодными, какой-то нелепой пародией. Интеллигенция эстетствует и поклоняется Оскару42, или эстетствует и поклоняется Берн-Моррису43, или исповедует утилитаризм44 и поклоняется Хаксли с Дарвином.45Консоли47 опять поднялись в цене.
Отправимся туда, где выпивка дешевле.46
Где я на фунт в неделю роско-о-шно проживу!
В мире столько всякой всячины,
И мы, конечно, будем счастливы.
Лорд Клод Гамильтон возглавляет Адмиралтейство — и они с Уайтом строят, строят, строят.48
Строят величественные развалины.
Джордж Мур — изящный скандал в двуколке; Харди49 — пасторально-атеистический скандал (никто еще не понял, что он смертельно скучен); Оскар исполнен небрежного высокомерия — и ах, как остроумен, и ах, как разодет!
Дивная старая Англия. Да поразит тебя сифилис, старая сука, ты нас отдала на съедение червям (мы сами отдали себя на съедение червям). А все же — дай, оглянусь на тебя. Тимон Афинский50 видел тебя насквозь.
Уинтерборны не принадлежали к дворянскому роду, но часто вздыхали о каком-то былом великолепии, о каких-то никогда не существовавших благородных предках. Впрочем, это была благополучная буржуазная семья со средствами. Когда-то жили в Вустершире, затем переселились в Шеффилд. По женской линии принадлежали к методистской церкви51, по мужской — к церкви англиканской. Молодому Джорджу Огесту — отцу нашего Джорджа — жилось недурно. Его мамаша, властная старая сука, задавила в сыне всякое мужество и самостоятельность, но в восьмидесятых годах прошлого века почти ни у кого не хватало ума посылать таких мамаш ко всем чертям. И Джордж Огест этого не сделал. Пятнадцати лет он сочинил религиозный трактат, в котором послушно изложил взгляды своей дражайшей матушки (и трактат был напечатан). Также в полном согласии со взглядами дражайшей матушки он стал первым учеником в классе. Ему очень хотелось поступить в Оксфорд, но он отказался от этой мысли: дражайшая матушка полагала, что это непрактично. И он сдал экзамены на поверенного: дражайшая матушка полагала, что ему нужна профессия и что в семье не мешает иметь своего юриста. Джордж Огест был третий сын своих родителей. Старший сын стал методистским священником, так как дражайшая матушка в первую брачную ночь и все время первой беременности молила господа бога наставить ее (разумеется, она никогда никому, даже собственному супругу не обмолвилась об этих неприличных обстоятельствах, но она и впрямь молила господа бога наставить ее) — и на нее снизошло откровение: ее первенец должен принять сан. И он принял сан, бедняга. Второй был живой, бойкий малый — дражайшая матушка сделала его совершенным бездельником. Оставался Джордж Огест, маменькин любимчик, которого она учила молиться боженьке, а добрейший панаша сек аккуратно раз в месяц, ибо в Писании сказано: кто пожалеет розгу — испортит чадо свое. Добрейший папаша не имел определенных занятий, проживал свое состояние, был вечно в долгах и провел последние пятнадцать лет своей жизни, вознося в саду молитвы богу англиканскому, пока дражайшая матушка у себя в спальне возносила молитвы богу Джона Уэсли52. Дражайшая матушка восхищалась милым благочестивым мистером Брайтом и великим мистером Гладстоном;53 добрейший же папаша собирал и даже прочел все труды достопочтенного и высокоблагородного графа Биконсфилда54, кавалера ордена Подвязки.
И все же Джорджу Огесту жилось недурно. А он больше ни о чем и не мечтал — лишь бы чувствовать себя недурно. В двадцать четыре года он стал самым настоящим дипломированным стряпчим, и тогда состоялся семейный совет. Присутствовали: дражайшая матушка, добрейший папаша, Джордж Огест. Никакой официальности, разумеется, — просто маленькое уютное семейное сборище после чаепития, у пылающего камина (в ту пору уголь в Шеффилде был дешев), репсовые занавеси задернуты, и в воздухе — ощущение мирного семейного счастья. Добрейший папаша открыл заседание:
— Ну, Джордж, ты уже взрослый. Мы с твоей дорогой мамочкой принесли большие жертвы, чтобы открыть перед тобою Поприще. Теперь ты — дипломированный адвокат, и мы гордимся, — ведь правда, мамочка, мы гордимся? — что у нас в семье есть свое юридическое светило…
Но разве могла дорогая мамочка уступить добрейшему папочке хотя бы подобие власти, хотя бы крохи почета в рамках Ограниченной Семейной Монархии? Она немедленно вмешалась:
— Твой папа совершенно прав, Джордж. Теперь вопрос в том, как ты намерен подвизаться на своем Поприще?
Мелькнула ли в бойком уме юного Джорджа Огеста мысль о бегстве? Или привычка к недурному житьишку и боязнь ослушаться дражайшей маменьки уже взяли в нем верх? Он пробормотал что-то о том, что хотел бы вступить в какую-нибудь старую, уважаемую адвокатскую контору в Лондоне. При слове Лондон дражайшая матушка встала на дыбы. Правда, в Лондоне почти постоянно пребывает мистер Гладстон, однако всем почтенным шеффилдским методистам хорошо известно, что Лондон — гнездилище порока, что там полным-полно театров и неприличных женщин. А кроме того, дражайшая матушка вовсе не собиралась так просто выпустить Джорджа Огеста из рук; нет-с, пускай его потрудится, пускай в поте лица доказывает, что он и вправду почтительный сын.
— Нет, Джордж, о Лондоне я и слышать не хочу. Если ты в этом ужасном городе собьешься с пути истинного, мое сердце будет разбито и горе сведет в могилу твоего убеленного сединами отца (добрейший папаша терпеть не мог, когда ему напоминали о его лысине). Подумай, каково нам будет услышать, что ты бываешь в театре!! Нет, Джордж, мы останемся верны родительскому долгу. Мы воспитали тебя в страхе божием, и ты должен остаться истинным христианином… — и пошла, и пошла…
Ну, и, разумеется, драгоценный Джордж Огест не поехал в Лондон. Он даже не завел собственной конторы в Шеффилде. Сошлись на том, что он никогда не женится (если не считать двух-трех шлюх, с которыми он тайком и не очень удачно имел дело во время своих тайных и не очень удачных кутежей в Лондоне, Джордж Огест все еще был девственником), он будет всегда жить подле дражайшей матушки, а также (об этом вспомнили в последнюю минуту) подле добрейшего папаши. Итак, дом немного перестроили. Пробили отдельный ход, и на новенькой двери появилась новенькая медная табличка, на которой было выгравировано:
ДЖ. О. УИНТЕРБОРН
адвокат
Джорджу Огесту были отведены три комнаты, в какой-то мере обособленные от остальной части дома, — спальня, приемная и уютный рабочий кабинет. Надо ли объяснять, что у Джорджа Огеста почти не было практики, если не считать тех редких случаев, когда его дражайшая матушка в порыве честолюбия добивалась, чтобы какая-нибудь ее приятельница поручила ему составить завещание или документ о передаче земельного участка в дар новой методистской часовне. Каким образом Джордж Огест убивал все остальное время, сказать трудно: должно быть, считал ворон, читал Диккенса и Теккерея, Булвера55 и Джорджа Огеста Сала56.
Так продолжалось года три-четыре. Дражайшая матушка помыкала Джорджем Огестом без зазрения совести; она присосалась к нему, как упырь, и была очень довольна жизнью. Добрейший папаша возносил в саду молитвы, читал романы достопочтенного, высокородного и прочая и был более или менее доволен жизнью. Джорджу Огесту жилось недурно, и он воображал себя ужасным повесой, потому что изредка ему удавалось улизнуть из дому и побывать в театре или провести времечко с шлюхой и потихоньку приобрести какое-нибудь издание Визетелли57. Но был тут один подводный камень, которого не предвидела дражайшая матушка. Добрейший папаша в юности получил весьма приличное воспитание и образование; каждый год он на месяц-другой отправлялся путешествовать, повидал и поле Ватерлоо, и Париж, и Рамсгейт58. После того как он сочетался браком с дражайшей матушкой, ему пришлось довольствоваться Мэлверком и Рамсгейтом, ибо отныне ему уже не разрешалось ступать на греховную землю континента. Однако так велика сила традиции, что Джорджу Огесту ежегодно предоставлялся месяц каникул. В 1887 году он побывал в Ирландии; в 1888 — в Шотландии; в 1889 — в краю озер и совершил паломничество к святым местам, где упокоились два немеркнущих гения — Вордсворт и Саути.59 Но в 1890 году Джордж Огест совершил паломничество в патриархальный Кент, в край, где находилось поместье Дингли Делл60 и где упокоился сэр Филипп Сидней61. А в патриархальном Кенте обитали сирены, подстерегавшие нашего Одиссея. Джордж Огест познакомился с Изабеллой Хартли и оглянуться не успел, как уже бесповоротно обязался жениться на ней — не спросясь у дражайшей матушки. Hic incipit vita nova.62 Так появился на свет Джордж Уинтерборн-младший.
Семейство Хартли, вероятно, было куда забавнее Уинтерборнов. Уинтерборны за всю свою жизнь палец о палец не ударили и были уж до того чопорно, тошнотворно, слащаво-ханжески скучны… тошнотворней и скучнее не бывало и не найдется в наши дни семейства — не скажу живого или хотя бы чувствующего, но, во всяком случае, способного переваривать свои неизменные пудинги. Хартли — совсем другое дело. Это была заурядная семья небогатого армейского офицера. Папа Хартли обрыскал всю Британскую империю и повсюду таскал с собою маму Хартли, вечно брюхатую и вечно разрешавшуюся от бремени в самих неудобных и неподходящих местах — в пустыне египетской, на тонущем военном корабле, среди малярийных болот Вест-Индии, по дороге в Кандахар63. У них было немыслимое количество детей — умерших, умирающих и выживших, любого возраста и пола. В конце концов старик Хартли со своей тощей пенсией, крохотным «личным» доходом и оравой потомков, громоздящейся на его отнюдь не могучей шее, решил осесть в патриархальном Кенте, где жила родня его жены. Мне кажется, он был женат раза два или три, и все его жены оказались ужасно плодовитыми. Без сомнения, предыдущие миссис Хартли погибли от чрезмерно обильного деторождения, от «сверхплодовитости».
Изабелла Хартли была одной из дочерей капитана Хартли — не спрашивайте, которой по порядку и от которой из жен. Она была очень хорошенькая, бывает такая вот броская и немножко вульгарная красота: мнимонаивные карие глазки и ослепительная улыбка, прелестный турнюрчик, оборочки, «свежий румянец», «вся так и пышет здоровьем». Даже не очень-то искушенному Джорджу Огесту она казалась восхитительно невежественной. И при этом характер еще покруче, чем у дражайшей матушки, и вдобавок — великолепная, непревзойденная жизнеспособность, которая заворожила, ошеломила, взвинтила размазню Джорджа Огеста, любителя тишины и спокойствия. Никогда еще не встречал он подобной девушки. По правде сказать, дражайшая матушка и не позволяла ему ни с кем встречаться, кроме рыхлых методистских дам средних лет да «очень милых» юнцов и девиц, отличавшихся примерным, чисто методистским тупоумием и сонливостью.
И Джордж Огест влюбился без памяти.
Он остановился в деревенской гостинице, недорогой, тихой и уютной, и жил в свое удовольствие. В эти свои каникулы он (подсознательно) был так счастлив вырваться из-под маменькиного надзора, что чувствовал себя настоящим героем Булвера-Литтона. Мы сказали бы, что он распускает хвост; в начале девяностых годов, наверно, сказали бы, что он стал завзятым сердцеедом. Во всяком случае, он покорил сердце Изабеллы.
Хартли не распускали хвост. Они и не пытались скрыть ни свою бедность, ни вульгарность, которую внесла в семью третья (или, может быть, четвертая) миссис Хартли. Они обожали свинину и с благодарностью принимали от всех овощи и фрукты — дары, которые наши добросердечные провинциалы чуть ли не силой навязывают своим небогатым соседям. Они и сами возделывали обширный огород, фруктовый сад и разводили свиней. Они варили впрок варенье из сливы и черной смородины и обшаривали всю округу в поисках грибов; и в доме не знавали никаких «напитков», если не считать «капельку грога», которой папа Хартли втайне позволял себе полакомиться поздно вечером, дождавшись, пока его бесчисленные чада улягутся по трое, по четверо в одну постель.