выкладывали наболевшее. Ну, и пожалуйста!.. Клавдия Афанасьевна, пошумев,
сказала: "Да что это мы осерчали? А давайте сами споем! А?" И, не дожидаясь
поддержки, начала: "Дед бабку завернул в тряпку, намочил ее водой, бабка
стала молодой!" "Ии-и-е-ех ты!" - закончила она громко и радостно и
невидимым платком взмахнула над головой.
Клавдия Афанасьевна была уже хороша, щеки ее стали румяными, глаза
смотрели плутовато, на месте она усидеть не могла, а плавала по комнате, все
норовила обнять кого-нибудь. "Гуляем, бабки!" Настасья Степановна тоже
раскраснелась, была возбуждена, много говорила и смеялась, а движения ее
стали суетливыми и непривычно быстрыми. Тюрина же сидела молча, держала в
руке пустую рюмку, на нее и глядела, забывшись. Вера и сама охмелела - давно
она не пила водки, и ей сейчас, как в прежние дни, хотелось пуститься в
разгул. "Ну что петь-то будем? - спросила Клавдия Афанасьевна. - "Ой, цветет
калина...", что ли? Или "Белую березу"? Нюрка, Нюрка, ну что ты дремлешь?
Очнись! Сейчас я вот про тебя спою... "У меня подружка Нюрка в Серпухов
уехала. Там прическу завивает, тута нету этого!.." Насть, помнишь, какую она
в Серпухове шестимесячную сделала, когда ухлестывала за Сашкой с
мотоциклетом, а?" Клавдия Афанасьевна хохотала, и Настасья Степановна
смеялась так, что закашлялась в конце концов, и Нина с усердием стучала ей
по спине, а Тюрина отмахивалась от них смущенно: "Да что вы уж... Да зачем
вы?.." И Вера с Ниной, да и младшие девочки не удержались от смеха, хотя и
не знали толком, на что намекала частушка. И позже то одно, то другое слово
в песнях или частушках или какое-нибудь имя, ничего не значащие для молодых,
вызывали у старших женщин шумное веселье.
Отсмеявшись, женщины стали наконец петь. Спели "Ой, цветет калина...",
"Каким ты был...", "Вот кто-то с горочки спустился...". Пели сначала
нестройно, как бы стесняясь друг друга, чуть сдавленными голосами,
сокрушались, что нет ни баяна, ни гитары, но потихоньку получалось все лучше
и складней. Вера знала, что это непременная распевка, разминка, настройка
голосов и песни идут пока не самые важные. Так оно всегда и бывало, но
вот-вот должен был наступить момент, когда можно было отважиться и на
главную песню. "Опять высоко взяли, - говорила расстроенно Клавдия
Афанасьевна. - Давайте снова и чуть ниже. Плохо без мужиков-то, не идет
песня..." - "Что ж ты Федора своего не привела?" - "А-а-а! Какой из него
певец! Ну, давайте-давайте..." Запели "Там вдали, за рекой...". Вели Клавдия
Афанасьевна и Настасья Степановна, обе родились со слухом, пели хорошо, у
тети Клаши голос был низкий, почти мужской и сочный, а у матери высокий и
заливистый. Тюрина тоже имела голос высокий, но чуть глуховатый, им с
матерью помогала старательная и звонкая Соня, а Вера с Ниной вначале скорее
и не пели, а подпевали скромно, для поддержки компании. "Ну вот, вроде
вышло", - сказала наконец Суханова.
Тут она помолчала как бы в задумчивости и волнении перед ответственным
шагом, вдохнула воздух и предложила: "Ну что, "Лучину", что ли?" - "Лучину",
- кивнули мать и Тюрина. "Ты, Надька, не пищи теперь", - строго сказала
Суханова и взмахнула рукой. И начали: "То-о не ве-е-е-етер ве-е-етку клонит,
не-е дубра-а-а-авушка-а шуми-и-ит, то..." Вера знала: как был дом Навашиных,
так вечно в нем в застолье пели "Лучину". Пели всерьез, забывая на минуты
обо всем на свете, с неизбежным внутренним напряжением, но и как бы облегчая
себя, давая выход черной тоске, оставшейся в душе от тяжких дней, -
освободить от нее теперь, казалось, только и могла эта песня. И хотя велась
"Лучина" от имени несчастливого молодца, и хотя в свое время отец и его
приятели пели ее с охотой, песня эта в доме Навашиных всегда считалась
женской. Будто бы девичья душа жаловалась в ней на горькую долю. Жаловалась
тихо, с достоинством, с гордой силой терпения. Слова же в песне сами по себе
вроде бы и не имели значения, они были просто окраской девичьей жалобы,
нотными знаками бабьего плача. В настроении или не в настроении была Вера, в
голосе или не в голосе, но если начинали "Лучину" всерьез, не петь ее Вера
не могла. И сейчас она уже не подпевала старшим, а пела с вдохновением, не
стесняясь ни себя, ни других, не задумываясь над тем, хорошо у нее
получается или она портит песню, - теперешнее состояние казалось ей
естественным, будто бы она всю жизнь именно пела, а не говорила.
"Зна-а-а-ать, знать, сули-и-ил мне-е ро-о-ок с моги-и-илой
о-о-обвенча-а-аться, мо-о-о-лодцу-у-у..." Низкие ноты Вера пела глухо, с
упрямством тихого отчаяния, сжимая кулаки, надавливая руками на стол, порыв
высоких нот уносил ее в поднебесье, и сердце ее замирало, как на рисковых
качелях. Ни на кого Вера не смотрела и никого не слышала, ей казалось, что
поет она одна или это голоса всех женщин слились в один голос, их голоса
стали ее голосом, а она сидела в темной избе и видела перед собой
колеблющийся огонек лучины и вовсе не хотела, чтобы догорела она, наоборот,
песня ее была заклинанием, она надеялась, что отведет беду; или она сама
была теперь лучиной и сама старалась удержать, уберечь в себе свет и
жизнь... Тут она почувствовала, что тетя Клаша показала руками: "Тише", - и
песня тут же стала как будто опускаться или удаляться куда-то, чтобы через
секунды и вовсе исчезнуть. И все. И тишина. Кончился стон русской бабы. Нет,
и не стон... И не вой. Тяжкий вздох. Или сдержанный плач без слез. Но и от
него стало легче. И спокойнее.
Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно
говорила: "Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось". А потом принялась
спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: "сулил мне рок"
или "судил". Спор был старый, в деревне матери пели "сулил", а в деревне
Клавдии Афанасьевны - "судил". Для того чтобы перевести дух, вспомнили
легкий и милый сердцу "Синий платочек", а уж после него, по ритуалу
навашинского застолья, обязательно полагались "Златые горы". "Златые горы"
тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от "Лучины", в ней слова
ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из
женщин побойчее устраивали из "Златых гор" целый спектакль, отец, принимая
позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а
матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в "Златых
горах", как и в "Лучине", история рассказывалась печальная, кое-кто в
Никольском и пел "Горы" с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная.
Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что
в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем,
золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу
певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был
наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было
главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если
уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом.
"Лучину" он милостиво отдавал женщинам, а "Златые горы" были его. Тут он
давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и
успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал.
Нынче тетя Клаша вела "Златые горы". Глаза ее горели, она поднялась,
чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного
обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая
окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, - такая удаль и
такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она
может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не
забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец,
подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание:
"Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ..." Однако уже и сейчас
было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и
доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать - то есть
Мария - была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав
рукой на дверь, пропел свои коронные слова: "Оставь, Мария, мои стены!" - и
вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот
наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец
прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а
дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и
снова взвилось и размахнулось: "Когда б имел златые горы и реки, полные
вина...", и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость
захватили ее. "И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша..."
"Славно, славно", - говорила Клавдия Афанасьевна. "Ну вы, тетя Клаша, с
мамой молодцы!" - смеялась Вера. "Это от песни у нас такой кураж, от песни,
- оправдывалась Клавдия Афанасьевна. - А ведь у Нинки-то голос есть, от
матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила...
Учись, Соньк, учись, слова запоминай... Сколько людей до нас эти песни пели,
нельзя, чтобы вы их забыли..." На "Златых горах" успокоиться не могли, пели
еще - "А где мне взять такую песню...", "Офицерский вальс", "Хасбулат
удалой" и уж конечно "Накинув плащ, с гитарой под полою...". Мать предложила
"Темную ночь", и "Темную ночь" спели. Пели с удовольствием и красиво, однако
все это было уже не то - может, выдохлись, а может, и не надо было больше
петь.
- Ну и ладно, - сказала Клавдия Афанасьевна. - Хорошего помаленьку. Да
и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась
привести... Ну уж что ж... А теперь и горло промочить следует.
Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса,
подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью,
вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера
видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была
нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова:
"Выпить захотелось. И извините". Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду,
показалась Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом "и
извините" была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте.
Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.
- А давайте выпьем за нас, - сказала Клавдия Афанасьевна. - За меня, за
Настю, за Нюру... За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили... И
все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное... Всю
Россию... И ничего тащили, в охотку...
- Ну уж, ты расчувствовалась, - сказала Тюрина.
- Да, - кивнула Настасья Степановна, - занесло тебя.
- А разве не так? - спросила Клавдия Афанасьевна. - Чего
скромничать-то? Что было, то было!
- Тетя Клаша правильно говорит, - сказала Нина. - И мы выпьем за вас.
- Ох уж, ох уж! - покачала головой мать. - Эту тетю Клашу хлебом не
корми, только дай речь произнести.
Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла
слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила,
и никто не осмеливался нарушить молчание.
- Ну, что загрустили? - сказала Клавдия Афанасьевна. - Что уж я такого
печального наговорила? А?
- Да ничего, - глядя в пол, сказала мать.
- Эх, сейчас бы сплясать, - сказала Клавдия Афанасьевна. - Да не подо
что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да
буги-буги?
- Раньше были, - сказала мать, - да Лешка их все раздарил.
- Ох уж этот мне Лешка!
- Господи, - вспомнила мать, - у нас же в чулане его мандолина
валяется!
- Что ж ты раньше-то думала, голова садовая! Разве б такие у нас были
песни!
- Вот ведь из головы напрочь! Соня, Сонечка, сходи, милая, найди...
Извлеченная из чулана мандолина была плоха и ободрана, перламутр на
шейке обсыпался, и коричневая краска изошла морщинами.
- Знакомый, знакомый инструмент! - обрадовалась Клавдия Афанасьевна,
забасила ласково. - Утиль-то, ну и утиль! Двух струн нет. И медиатор
потеряли? Ну конечно. Ну-ка, Надька, принеси от поломанной куклы кусочек
пластмассы. Не жадничай. Вот такой. Мы его обрежем.
Однако Клавдия Афанасьевна скоро поняла, что мандолину ей не настроить,
хотела уже с досады отправить ее обратно в чулан на вечную ссылку, но тут
подошла Нина и попросила дать ей посмотреть инструмент. "А ты сумеешь?" - с
сомнением спросила Клавдия Афанасьевна. "Попробую. Может, что и
получится..." - "А-а! - проворчала Клавдия Афанасьевна. - Придется уж
плясать всухую... Или разве Нюрка сыграет нам на гребешке... А, Нюрка? Бери
гребешок и тонкую бумагу, подуди нам". Вера сидела на диване, смеялась, она
видела, что Клавдия Афанасьевна уже раззадорилась и ничто ее не могло
остановить или утихомирить, руки и плечи ее уже ходили в нетерпении, и ноги
не стояли на месте, а в тишине она, казалось, слышала не доступную более
никому музыку плясовой. Тут и Тюрина наладила свою гребенку и, на потеху
девочкам, бойко заиграла "Светит месяц...", а Клавдия Афанасьевна, подперев
руками гладкую свою талию, шелком затянутую, боком-боком выскочила на
свободное место у двери и пустилась в пляс. "Платок дайте мне, платок! -
кричала она и на ходу пальцем грозила Настасье Степановне. - Настька,
готовься!"; и вот с платком в руке она уже подскакивала к матери, выманивая
ее в круг, а та отказывалась: "Нет, да что ты, да куда я...", а тетя Клаша
все звала, мать же смотрела на нее с испугом, краснела, и Вера понимала, что
мать не ломается, а и впрямь боится пляски, отвыкла от нее, боится конфуза и
даже и среди своих, да куда ей, в ее-то возрасте! Клавдия Афанасьевна
рассердилась, встала, сказала Тюриной: "Играй сначала", - и властно потянула
Настасью Степановну за собой, приказала ей: "Танцуй! Тебе говорят!" И опять
она начала русского, левую руку в бок, платок запорхал в правой, опять
подлетела она к приятельнице с сердитыми глазами, наконец мать не выдержала,
решилась, как решаются, досчитав до трех и закрыв глаза, прыгать в ледяную
воду, оглянулась на дочерей, ища сочувствия, и пошла, и пошла, и пошла, и
поплыла лебедушкой мимо Сухановой с серьезным и чуть кокетливым выражением
лица тихой скромницы, знающей себе цену, а Клавдия Афанасьевна возле нее
притопывала да прикрикивала, как бы дразня ее и раззадоривая, но и мать не
сплоховала, хотя и помнила, что вернулась из больницы; на дробь каблуков
Клавдии она, прикусив нижнюю губу, тут же ответила движением рук и плеч. И
потом Клавдия Афанасьевна петухом наскакивала на нее, озорничала, выделывала
фигуры лихо и с шумом, и мать не терялась в ответах, не меняя при этом маски
скромницы. С места почти не сходила из осторожности, не приплясывала, как в
прежние годы, но и ее движения были красивы и легки. Однажды не удержалась и
дробью, хлесткой и звучной, ответила на дробь Клавдии Афанасьевны. Вера не
переставала удивляться матери, давно она ее такой не видела. Тихоня-тихоня -
и вдруг разошлась, откуда в ней эта прыть, откуда явились к ней ловкость и
умение - она не сделала ни одного неуклюжего или грубого жеста и была хороша
собой, годы сбросила да и платье-то эпонжевое уже не висело на ней, будто
вчера его и сшили. А женщины не останавливались, гребенку Тюриной
поддерживала теперь мандолина, Нина подтянула струны и самодельным
медиатором не то чтобы выводила мелодию, а просто обозначала ритм. Но и это
было музыкой.
Умаялись наконец плясуньи. Клавдия Афанасьевна вытерла пот платком,
отдышалась и сказала: "Ну, теперь давай хороводы". - "Какие еще хороводы? -
удивилась мать. - Вдвоем-то хороводы? Да и хватит мне..." - "Поднимай
девчонок. И Нюрка теперь у нас свободна - Нина при мандолине". Сказала это
Клавдия Афанасьевна властно, не стала бы принимать возражений, и хотя какие
тут действительно могли быть хороводы, Тюрина поднялась, и девчонки с
радостью подлетели к взрослым. Одна Вера не встала с дивана. "А ну вас к
лешему!" Хоровод между столом и дверью Веру веселил, толкались девчонки,
мешали матери с Тюриной, и те неуклюже топтались на месте, а Суханова ругала
их сердито или делала вид, что сердится. Но вот движение успокоилось,
женщины и девочки, взявшись за руки, стала плавно кружиться у двери, при
этом мать с тетей Клашей напевали что-то вполголоса. Движение убыстрялось,
тут Тюрина принялась припрыгивать, да еще и с залихватским оханьем, - в их
белгородской деревне выше всего ценилось в танце ритмичное припрыгивание и
приплясывание, однако Клавдия Афанасьевна ее тут же приструнила, обозвав
негром. Выждав положенное время, тетя Клаша голосом умелой хороводницы,
громко и на публику, как торговец книгами в подземном переходе, стала
объявлять фигуры: "Заплетаем плетень!", "А-а, теперь завьем, завьем
капустку!", "А-а-а теперь ворота!" - и довольные Соня с Надькой прошмыгивали
в "ворота" под руками матери и тети Нюры Тюриной и сразу же сами,
приподнявшись на цыпочки, ставили "ворота". Понятно, что и "плетень", и
"капустка" выходили мелкими, а "ворота" и вовсе были без забора, однако мать
и Тюрина команды Сухановой выполняли старательно. "Косой столб!" - объявила
Клавдия Афанасьевна, и женщины стали проплывать друг перед другом, чуть
касаясь соседок руками, были бы у них платья до пят, и точно они бы плавали,
как барышни из "Березки". Мать с Тюриной запели тоненько и ласково:
"Сашенька, Машенька, вот какое дело... Сашенька, Машенька, вот какое
дело..."; пели они и иные слова, но Вера их не разобрала. Женщины и
девчонки, им подражавшие, теперь как будто бы обтекали друг друга, а в
голосах их и в движениях была нежность и еще нечто такое, что Веру и
умиляло, и печалило... "Сашенька, Машенька, вот какое дело, Сашенька,
Машенька..."
"Фу ты! - сказала Тюрина. - Не могу больше. Ты нас замучила, Клавдия".
- "Ну вот, - огорчилась Суханова, - сломала, дуреха, хоровод..." Она
постояла немного, отражались в ее глазах какие-то соображения, видно,
придумывала, что бы еще этакое устроить. "Ладно, - сказала она, - идите ко
всем чертям. Я беру мандолину, и пусть нам молодые покажут, на что они
годятся". Вера ворчала для виду, Нина отказывалась деликатно и с улыбкой, но
обе они понимали, что им не увильнуть. Да и стыдно было бы теперь
отказываться. Но Вера точно знала, что русского она не сможет, ладно уж,
чем-нибудь потешит женщин. "Расступись, народ, - шумела Клавдия Афанасьевна,
- Вера в пляс идет. И Нина за ней..." Нина-то уже плясала, ей что, она и
пешком-то ходит так, что заглядишься, будто балерина, тонкая, гибкая, в
городе, в танцевальной студии училась не зря, она и присядку исполнит, она и
павой проплывет, она и свое придумать может, а мы чем хуже, и мы попробуем,
и так, и вот так, и вот этак, получается, а? Получается, конечно, не все
чисто, нет-нет, а бедра и ноги пойдут по привычке, как в шейке или
французском казачке, но ничего, все равно хорошо, все равно весело, не
жалейте, каблуки, пола, как я вас не жалею!.. Ух, жарко! Хватит. Все.
- Ну что ж, - заключила Клавдия Афанасьевна, - барышни-то у нас выросли
авантажные!..
И положила мандолину.
Потом Вера сидела одна в тихом блаженстве, руки раскинув по спинке
дивана. Соня выносила посуду на кухню, освобождая стол для чаепития. Нина
шумно возилась с Надькой. А старшие женщины, усевшись на стульях у стены,
говорили вполголоса о своем. Вера видела, как Клавдия Афанасьевна достала из
сумочки колоду карг и, надев очки, с ученым видом принялась раскладывать
карты на столе; гадала она матери или Тюриной, а может, решила прояснить
далекую жизнь Алексея Навашина. Нина с Надькой тут же подсели к тете Клаше с
интересом, а Веру и карты не подняли с места. Ей и тут было хорошо.
Ей вообще было сейчас хорошо. Оттого, что мать выздоровела и удивила,
успокоила дочерей своим сегодняшним счастливым вечером. Оттого, что Сергей
мог сидеть сейчас рядом с ней, Верой, позови она его днем как следует.
Оттого, что сама она снова ощущала себя здоровой, красивой и удачливой
женщиной и не прочь была бы постоять, как и утром, перед зеркалом, поглядеть
на себя, да лень и гости мешали. Оттого, что в их доме снова плясали и
водили хороводы, снова пели "Лучину" и "Златые горы", снова все были сыты
праздничными материными пирогами. Да мало ли отчего ей было хорошо. Вера и
не разделяла на частности свое теперешнее состояние, она просто
благодушествовала - и все. Она верила в то, что жизнь ее будет спокойной и
счастливой, пусть она уже не та беспечная девочка, какой была два месяца
назад, пусть она и стала взрослой, но и взрослой быть не худо. Утром, на
поляне у Поспелихи, ей тоже было хорошо. Она была в мире со всем на свете и,
лежа в траве, просто радовалась жизни на земле. Но там ей было хорошо одной.
Сейчас же она и представить не могла своей жизни без женщин и девочек,
сидевших с ней рядом в комнате. Они были с ней одно, как минутами раньше в
печальной и веселой песнях. Она всех любила сейчас и всем желала добра. И ей
казалось, что все тоже любят и желают ей добра. И не только эти женщины -
мать, тетя Клаша, тетя Нюра Тюрина, Нина, Соня с Надькой, - не только они, а
все-все люди на свете, и в Никольской, и в Вознесенской больнице, и в
городе, и в электричках, и в Москве, и повсюду, все-все любят ее и желают ей
добра. И так будет всегда.
- Нет, карта идет сегодня чужая! - прервал Верины думы громкий от
досады голос Клавдии Афанасьевны. - Как только казенная постель, так трефы.
Стало быть, и нечего раскладывать...
Вера открыла глаза. Клавдия Афанасьевна, сердитая, серьезная, собирала
карты со стола.
- Нет, - сказала она, - три раза разложила для пробы - и все одни
черненькие. Так не может быть... Но у меня на этой неделе везения нет. И не
будет... Мне в понедельник зверь приснился. С часами на руке...
- Какой зверь? - спросила Нина.
- Большой. С мужика ростом.
- Нет, а породы-то какой?
- Какой породы! - Клавдия Афанасьевна поглядела на Нину как бы с
обидой. - Зверь - он и есть зверь. Шерсть короткая. Как на шубе под этого...
под жеребца. Хорошо, что не железный. Мне бабка всегда говорила: "Смерть,
она, Клаша, железная..." Много мы над бабкой тогда смеялись, пока до войны
не дожили... Да-а... А этот зверь не страшный. К невезению, но мелкому...
- Откуда ты знаешь, - сказала Тюрина, - что он про тебя приснился?
- Все мои сны про меня, - категорично сказала Клавдия Афанасьевна.
- Вот вы, тетя Клаша, общественница, во всем состоите, - сказала Нина с
наивностью во взгляде, - а каких-то зверей необыкновенных видите, да еще
верите в них, как же так?
Клавдия Афанасьевна ничего Нине не ответила, а просто посмотрела на нее
выразительно, она и пожалела Нину молча: "Жизнь-то тебе еще покажет,
несмышленой, что к чему", - одновременно она и как бы погрозила Нине
пальцем: "Я тебе язычок-то твой ехидный укорочу!"
- Ну и что, что, Клаш, зверь-то? - спросила Тюрина.
- А что зверь... Ровный весь. Прямой. Подходит. Я глянь - часы у него
на руке. Я уже говорила про часы, что ли? Ну да. Позолоченные часы. Хорошие.
И тут он меня спрашивает, а сам голову отвернул: "Скажите, пожалуйста,
сколько сейчас минут?" Я отвечаю. А сама соображаю, раз лицо отвернул, везти
мне не будет. А раз не который час спросил, а про минуты, значит везти не
будет по-мелкому... То есть это я потом сообразила, утром...
Она и дальше рассказывала про зверя, причем уже не деловито, не сердясь
на него, а скорее мечтательно, словно бы вспоминать о звере ей было теперь
приятно, и еще приятнее было мечтать об ином звере. А может, Клавдия
Афанасьевна и шутила сейчас, дурачила приятельниц, вряд ли она верила
всерьез в сны и зверя с короткой шерстью, как на шубе под жеребца. Хотя,
впрочем, наверное, краешком души она и верила и в сны, и в зверя. Нина
приправляла по-прежнему ее рассказ лукавыми словами, однако слова эти
Клавдию Афанасьевну не злили. Вере тоже захотелось поязвить над тетей
Клашей, но она находилась теперь в таком состоянии душевною покоя, что и
звука произнести не смогла. А Клавдия Афанасьевна опять порадовалась, что
вопрос зверя был не к болезни, и тут же вспомнила о болезни Настасьи
Степановны.
- Да, Настенька бедная, натерпелась ты там, - говорила Клавдия
Афанасьевна. - Но и мы напереживались за тебя. Я и Нюрка сами не свои были.
Скажи, Нюрк, а? Старые подруги - они верные. Это дети еще неизвестно кто.
Дочки-то твои, поди, по тебе и не беспокоились?
Тут Клавдия Афанасьевна подмигнула Вере и младшим девочкам: мол,
давайте покажите матери, как вы ее любите и как тяжко вам было без нее. Соня
с Надькой приняли ее укор всерьез, зашумели, обиженные, бросились к матери,
стали обнимать ее, а Вера не сдвинулась с места, только улыбнулась. Она
вспомнила, как стояла в церкви и какие слова шептала в отчаянии и надежде,
ей захотелось рассказать матери о тех горьких и высоких минутах, но сразу же
Вера поняла, что теперь, в благополучные дни, она не только никому не
расскажет о них, но и сама постарается забыть о них, как о чем-то стыдном и
несуразном. Клавдия Афанасьевна все еще поддразнивала сестер, а Вера
смотрела на нее мирно и великодушно, сладостная дремота - от вина, от
пирогов, от нынешнего спокойствия - забирала ее, закрывала ей глаза. И
вдруг, потом - через двадцать минут или через полчаса - что-то словно
кольнуло ее, и она вздрогнула, подалась вперед, скинула руки со спинки
дивана.
- Что-что? - спросила Вера.
- Да я говорю, - продолжала мать, - как мы с тобой в милицию в первый
раз неудачно сходили, я сразу почувствовала, что толку из нашего дела не
будет. Ну и бог с ним...
- С чего ты вдруг о милиции?