Крус открыл двери дома губернатора, и я с Орланди, комиссаром и кучером внесли тело в спальню и уложили на кровать.
   Но как сообщить семье? Мы быстро столковались и решили сказать так: «Камино плохо почувствовал себя, он вызвал своего помощника, и, запретив тревожить домашних, велел привезти доктора Орланди. Крус, проходя мимо клуба, заглянул туда узнать, нет ли там доктора, и, увидев меня, почел за благо сообщить мне о беде, поскольку я быстрее, чем кто-либо, мог разыскать Орланди. Я тут же выразил готовность помочь, мы нашли доктора и все трое поторопились приехать в коляске к Камино… Но, увы, когда мы приехали, он уже скончался». Так все и было сказано.
   Можно представить себе, какой переполох поднялся в этом спокойном доме – плач женщин, беготня слуг, расспросы, восклицания, охи и ахи. Через час сбежались взволнованные родственники и друзья. Вообразите только! Ведь умер не просто родственник или друг, умер губернатор!..
   Наша версия была сразу же принята с полным доверием, и никто не сомневался, что дело произошло именно так.
   Я решил известить вице-губернатора Корреа, который, ни о чем не подозревая, спал мирным сном.
   – Вы уже губернатор, друг мой! – объявил я ему.
   – Как! Произошла революция?
   – Нет, приятель, – ответил я, не удержавшись от смеха.
   – Значит, он подал в отставку?
   – Да, в публичном доме!
   – Что вы рассказываете?
   Я поведал ему все, что случилось. Он не произнес ни слова, но лицо его просияло. В одно мгновение он облачил свою тщедушную взволнованную особу и вышел со мной, чтобы бежать в дом покойника.
   – Погодите, дон Касиано. Я остаюсь начальником полиции?
   – Разумеется! Что за вопрос!
   – И стану при первой вакансии депутатом?
   – Если это будет зависеть от меня…
   – Нет. Отвечайте определенно, да или нет. В противном случае… Вы знаете, что вся провинция у меня в руках…
   – Полно, дружище! Неужели я тебе враг? Будешь, будешь ты депутатом конгресса! – Он даже перешел На «ты», как друг-приятель до гробовой доски.
   – Слово?
   – Честное слово!
   – На первых же выборах?
   – На первых же! Не нажимай на меня! Ты же Знаешь, что я тебе друг.
   До самого рассвета мы не сомкнули глаз. В гостиной Камино еще сильнее, чем всегда, чувствовался запах воска и сырости, смешанный сейчас с одурманивающим дымом ладана, курений и качимбо, как называла мамита сигары.
   Корреа – пока еще на правах временно исполняющего должность – подписал свой первый указ, определяющий почести, какие следует воздать бывшему губернатору во время погребения: приспущенные флаги на всех учреждениях провинции, почетный караул войск тюремной охраны, присутствие исполнительной власти в лице премьер-министра, который произнесет прощальное слово… Законодательная палата, равно как и судебные власти, решила присутствовать на погребальной церемонии в полном составе. Готовилось никогда не виданное выражение скорби, тем более что за гробом Камино, связанного узами родства почти со всеми видными семьями провинции, пойдет значительная часть оппозиции: перед безмолвием могилы умолкнут политические страсти.
   Из всей этой пышной церемонии мне хочется вспомнить лишь одну подробность: премьер-министр Гонсалес Медина, заканчивая свою надгробную речь, сказал, не пойму уж, из простодушия или из провинциального лукавства:
   – Он пал на почетном посту, высоко держа знамя своих убеждений. Плачьте, но всегда следуйте его примеру, граждане!..
   Не знаю, как принял бы его слова Крус, присутствуй он при этой речи. Что же касается меня, то первый и последний раз в жизни мне пришлось сдержать себя, чтобы не расхохотаться на кладбище.

VII

   На следующий день Корреа призвал меня в кабинет губернатора.
   – Послушай, – сказал он. – Я серьезно подумал о положении и решил произвести некоторые перемены в совете министров. Хочешь быть министром?
   – Полегче, дон! – воскликнул я. – Вы мне обещали кое-что другое.
   – Да. Но подумай, сынок, министром!..
   – Ну и что из того? Вам осталось править не больше двух лет, а я хочу уехать в Буэнос-Айрес. Для меня это слишком мелкая монета. И потом, не меняйте министров; они славные ребята и приучены делать все, чего хочет губернатор.
   – Это люди Камино.
   – Ошибаетесь. Они были и остаются людьми губернатора. Им что Хуан, что Педро, лишь бы самим быть при деле.
   – Но я хотел бы немного изменить состав министров, дать некоторое удовлетворение народу.
   – Тогда пригласите Васкеса.
   – Что ж, может, это неплохая идея.
   – Но должен вас предупредить: Васкес – человек уступчивый и несколько пуританин. Его уступчивость не понравится оппозиции, а пуританство приведет в ярость наших сторонников. Кроме того, Камино настроил против него президента… Значит…
   – Значит… может идти ко всем чертям.
   Я улыбнулся и нанес последний удар:
   – И будь Васкес министром, пришлось бы вам отказаться от мысли о сенате, после того как кончится ваше губернаторство. Верная президенту законодательная палата не простит Васкесу его бредни.
   Корреа нетрудно было убедить в выводах очевидных и полезных, и все осталось без перемен. Министры мне не мешали, все они были совершенные тупицы, я знал, как управлять ими. Они всегда меня боялись, а с тех пор как к власти пришел Корреа, просто дрожали, хотя я и обещал сделать все возможное, чтобы всех оставить на местах. Однако поворот событий, который дорого нам обошелся, неожиданно подорвал мое положение.
   Смерть Камино, наступившая при весьма таинственных обстоятельствах как раз в то время, когда мы начали вести интригу, направленную на его свержение, вдруг показалась публике отнюдь не столь естественной, как мы хотели ее представить. Наша беготня и езда в ту роковую ночь, несмотря на поздний час, не прошла незамеченной, потому что провинциальный люд спит с полуоткрытыми глазами, когда чует пищу для сплетен. К тому же, хотя рассказ наш был продуман досконально, имелось слишком много свидетелей истинного происшествия; если можно было рассчитывать на осмотрительность мою, Орланди, дежурного комиссара и этой лисы, Круса, то никак нельзя было ожидать того же от женщин, двух полицейских и кучера. Постельные тайны обычно в постели и сообщаются. Если добавить к этому недоброжелательство оппозиции, то не покажется странным, что вскоре по городу разнесся зловещий слух: «Губернатора Камино отравили».
   И вот вслед за этими слухами губернатор Камино, которого ненавидели все обойденные его милостями, который за свои дурные нравы был изгнан из всех почтенных домов и никогда не совершил ни одного значительного или просто хорошего, честного поступка, превратился в защитника интересов народа, устраненного по воле президента республики, в жертву системы, в пасхального агнца, а мы – доктор Орланди, я, Корреа и бог знает кто еще, – в отравителей, новоявленных Борджиа. Напрасно пытался я, пытался Орланди поставить вещи на свое место, рассказать правду, как она была; напрасно объясняли, что губернатор умер и не мог больше быть нам помехой.
   Все верили или делали вид, будто верят, что мы убрали его при помощи aqua tofana, [21]что Орланди – недаром он итальянец – был исполнителем, а Корреа и я носителями злой воли… Ах, негодяи, негодяи, негодяи! Какие негодяи, и как проклинал я свободу переходящей из уст в уста клеветы, которая имела гораздо большее значение, чем та, что печаталась в газетах! Случалось и мне публично прибегать к заведомой лжи, чтобы свалить противника, но никогда я не доходил до такой крайности, никогда не выдумывал ничего подобного этой чудовищной клевете, такой далекой, такой чуждой политическим нравам нашей страны.
   Но подумайте только, чем обернулось все это дело!.. Верьте не верьте, но оно пошло нам только на благо и морально и материально. Страх, который мы внушали, всегда был главной основой нашей власти над простым народом, но сейчас он достиг наивысшей ступени. Никогда еще не были мы столь полными хозяевами положения, хотя все нас ненавидели. В высшем обществе никто не верил ужасной клевете, хотя иные одержимые потворствовали ей, желая нас унизить. Слушая и тех, кто признавал отравление, и тех, кто благородно ставил его под сомнение, в народе твердили:
   – Те, кто обвиняет, говорят правду; остальные молчат из страха.
   А если боялись даже особы высокопоставленные, то что уж говорить о простом люде? Я никак не ждал такого эффекта от столь низменной, столь несущественной причины. Провинция безмолвствовала, словно мы жили во времена диктатуры Росаса, и не было правителя, который правил бы так мирно, как Корреа.
   Все же в одной душе затаилась тень сомнения, и это меня глубоко огорчило: в душе Марии.
   Я часто посещал ее, был страстно влюблен, восхищался ее красотой, ее умом, тонкостью, пониманием искусства. Она была настоящей сеньорой и обладала при этом пленительной чистотой юной девушки. С некоторых пор я стал замечать в ней какую-то холодность, сдержанность, но не мог разгадать причину, пока однажды вечером, не помню почему, заговорили о покойном губернаторе, и у нее вырвались такие слова:
   – Когда же наконец разъяснится эта прискорбная тайна!
   Тут только я понял причину ее сдержанности и рассказал всю правду, начав с того, что открыл ей глаза на интимную жизнь Камино, на его распущенность и дурные нравы, а кончил описанием его смерти, обойдя ненужные скандальные подробности, – в общем, примерно так, как описал все на этих страницах. В заключение я добавил:
   – Чтобы у вас не осталось ни малейших сомнений, я пошлю сейчас за Крусом, пусть и он расскажет вам, как было дело.
   Я начал писать записку Крусу, но Мария встала и, положив свою руку на мою, прервала меня:
   – Никто, кроме вас, не смеет рассказывать мне подобные ужасы. Я верю вам и не хочу, чтобы кто бы то ни было повторял слова, которых я и знать не должна. Простите мне…
   Она не сказала «подозрения», не сказала «сомнения» – каждое из этих слов казалось ей слишком сильным.
   О, стыдливость наших женщин в былые времена! Сейчас сохранилось, быть может, несколько подобных экземпляров среди бесчисленного множества тех «освобожденных», эмансипированных, мужеподобных, что мы видим вокруг! Победить женщину в те времена (что удавалось далеко не всегда) было труднее, чем похитить плод из сада, обнесенного каменной оградой, утыканной битым стеклом. Победить женщину сейчас – значит похитить ее из витрины, где она выставлена напоказ.
   Мария была в этот вечер необыкновенно ласкова, и я понял, что убедил ее. Что же Касается старика Бланке, то он давно уже был отлично обо всем осведомлен.
   Через несколько дней пришло поразившее меня известие. Жизнь проходит гораздо быстрее, чем кажется, и пройденный нами путь усеян мертвыми телами. Теперь я думаю, что если перечислить всех родственников, друзей и близких, скончавшихся за сорок лет, то у человека волосы встали бы дыбом при виде огромного, бесконечного списка тех, кто остался позади. В известии сообщалось о смерти дона Ихинио неделю назад в Буэнос-Айресе. Пожалуй, не такое уж значительное событие в моей жизни, но все же оно взволновало меня, расшевелив воспоминания детства и отрочества. Дон Ихинио! Лос-Сунчос, где, превратившись в собственную тень, еще жила моя мать! Тереса, о которой я ничего не знал! А как сладостна, как прекрасна была чистота юности, иной раз, правда, не такая уж беспорочная!.. Я подумал, что, быть может, и мне, подобно Сармьен-то, суждено вновь пережить эту трогательную, сентиментальную комедию, напиши я свои «Провинциальные воспоминания»… Но в ожидании такого капитального труда, отложенного, как многое другое, на будущее, я ограничился сочинением длинного некролога для «Тьемпос», где благодаря моим заботам по-прежнему царил мой друг, галисиец Мигель де ла Эспада.
   Что сказал я о доне Ихинио? Никому до этого не было дела. Но именно этот некролог, сохранившийся У меня в тетрадке с наклеенными газетными вырезками, помог мне нарисовать на предыдущих страницах его портрет, его львиную голову, его лукавый ум и, вероятно, слабый характер этого крикуна. Во всяком случае, я воздал ему должное и скрыл его недостатки.
   Прочитав принесенные мною листки, де ла Эспада, видимо, не желая говорить прямо, произнес тоном, какой драматические авторы обозначают ремаркой «со значением»:
   – Он это честно заработал, бедняга.
   Выполнив долг, я решил, что больше никому ничем не обязан, и готов был считать эту главку моей жизни законченной навсегда, как вдруг получил следующее письмо:
   Дорогой мой Маурисио, только сейчас, через две недели после смерти татиты, о которой ты, наверное, знаешь, я нашла в себе силы написать тебе. Траур, окаймляющий эту бумагу, – ничто по сравнению с трауром, гнетущим мое сердце и душу. Бедный, бедный татита. Он умер, обнимая твоего сыночка, который так похож на тебя и сейчас не может еще понять, что он утратил. О тебе татита не говорил и не вспоминал, как будто не надеясь, что можно исправить совершенное тобой зло. Мне он сказал – и это были последние его слова, – «заботься о нем!». Зачем я пишу тебе это письмо, Маурисио? Только затем, чтобы сказать: у меня никого не осталось на этом свете, кроме моего сыночка и, может быть, тебя. Я ничего не прошу у тебя, ничего, ничего! Я только хотела бы быть рядом с тобой, жить с тобой одной жизнью, как верная гаучита, готовая повсюду следовать за своим господином… Мне так грустно, Маурисио!.. Хочешь, я приеду, или приезжай ты сам, чтобы увидеть наконец своего сына, который уже становится маленьким мужчиной?…
   Я могу привести это письмо (вернее, небольшую его часть), потому что, вопреки своему обычаю, сохранил его, так велико было мое изумление. Неужели это написала Тереса? А может, ей кто-нибудь продиктовал?… Откуда у нее этот утонченный романтизм или, если хотите, сентиментализм? Недавно, роясь в старых бумагах, я снова наткнулся на это пожелтевшее письмо, перечел его и, должен признаться, был тронут. Конечно, его написала Тереса! Это доказывали тысячи подробностей, тысячи нежных воспоминаний, которые я опускаю. Если бы я мог понять ее тогда так, как понимаю сейчас! Чего просила у меня Тереса? Ничего. Что предлагала мне? Все. Она чистосердечно предлагала мне все, а я посмеялся над образом верной гаучиты времен старых гаучо и над ее предложением, на мой тогдашний взгляд, приманкой, которая должна была привести меня к браку, к признанию сына, иными словами, к тому, чтобы заложить свою жизнь, словно в ломбарде. Нет, нет. Мне казалось, ее расчет был ясен: жить вместе со мной, поджидая удобного случая, чтобы завладеть мною при помощи сына, «маленького мужчины». Она была несчастна; это была, кажется, единственная женщина, которой я принес несчастье. Но мог ли я поверить тогда, что в нашем мире возможно такое простодушие?
   Теперь я думаю по-другому и, перечитав письмо, сказал себе, что можно было выбирать между двумя решениями – отвечать или не отвечать.
   Но я вспомнил Васкеса, которого мог бы сравнить с доктором Реллингом, героем Ибсена, если бы знал тогда о его существовании, и избрал средний путь. Конечно, я поступил не как Васкес и не как доктор Реллинг, а… просто избрал средний путь: написал, ничего не ответив.
   Черновик моего письма, очень продуманного, очень рассчитанного, подколотый булавкой к удивительному посланию Тересы, тоже попался мне, когда я перебирал старые бумаги. Вот что в нем было написано:
   Сеньорита! Я бесконечно сожалею о кончине дона Ихинио; всегда я любил его как старого друга моего отца, восхищался им и уважал его как одного из самых замечательных людей нашей провинции и особенно нашего любимого поселка Лос-Сунчоса.
   После его смерти осталась пустота, которую ничто не сможет заполнить ни в рядах нашей партии, ни в кругу его друзей и товарищей, а тем более в сердце его дочери, досточтимой подруги моих детских лет, которую я никогда не забуду и к которой сохраню лучшие чувства.
   Разделяю глубокое горе опечаленной сироты, как брат, страдающий и льющий слезы вместе с нею, и более чем когда-либо сожалею о бессилии человека перед тайной смерти, гласящей: оттуда не возвращаются.
   Тереса! Если я могу быть чем-нибудь полезен дочери выдающегося каудильо, вам стоит лишь произнести слово.
   Приказывайте товарищу первых лет вашей жизни, тому, кто делил с вами свои мысли и надежды от всей чистоты детского сердца, еще до того, как оба мы вступили в борьбу за существование; тому, кто молит сейчас бога ниспослать вашей душе силы покорно снести тяжкое, но неизбежное испытание.
   Письмо это может кое-кому показаться несколько… как бы выразиться?… подлым?… Но истина заключалась в следующем: речь шла о самых сокровенных моих чувствах, – я верил тогда, что начинаю любить Марию Бланке, – речь шла о моем уважении и привязанности к дону Ихинио, к Тересе, и, наконец, речь шла о моем будущем. Мое будущее! Неужели пустая, бесполезная чувствительность собьет меня с открытого передо мною прямого пути? Никогда. Даже в Евангелии сказано: «Оставь отца и мать и друга своего и следуй за мной».
   Я глубоко страдал. Подобно заблудшей овце, тоже упомянутой в Писании, я оставлял на колючих кустах клоки своей шерсти. Тереса!.. О, воспоминания!.. Но, Увы, я не был наделен от рождения всеми благами и привилегиями, я не мог без жертв достигнуть того, чего достиг. Рок судил мне следовать по своей орбите, и горе тому, кто попадался на моем пути. Отклонение, хотя бы на миллиметр, в самом начале могло сделать меня другим человеком, могло обречь на безвестность, А впрочем, что, собственно, должно было меня беспокоить? Дитя моей любви? Смешная щепетильность!
   Маурисио Ривас родился богатым.

VIII

   Гораздо больше интересовала меня Мария Бланко, за которой я по-прежнему усердно ухаживал. Тереса отошла в область смутных воспоминаний, не вызывавших ни удовольствия, ни досады. Она не ответила мне на мое письмо-отказ, и я мог считать это дело поконченным. Поняла ли она, что разделяющее нас расстояние увеличивается с каждым днем? Не знаю, так ли она об этом думала или иначе; во всяком случае, долгое время я о ней ничего не слышал, а она не написала мне ни строчки. Итак, эта глава моей жизни была завершена, и я говорил о ней сейчас лишь потому, что дальнейшие события живейшим образом напомнят мне всю нашу историю при обстоятельствах, которые будут описаны ниже. А в то время, повторяю, я вспоминал о Тересе и о малыше как о чем-то связанном с проказами детских лет, как об увиденном мимоходом живописном солнечном уголке, где невозможно было раскинуть палатку и остановить свой жизненный путь.
   Но если Мария, отчасти осведомленная о моем прошлом, задумала отомстить мне за былую любовь, проявляя не презрение, нет – этого я никогда не потерпел бы, – но дразнящую и завлекающую, хотя и обманчивую, холодность, чем некоторое время меня сдерживала, то надо сказать, что осуществить свою месть или другой неведомый мне план ей все же решительно не удалось. Грубо говоря, «меня на мякине не проведешь», и я вознамерился с полной откровенностью выяснить наши отношения.
   Однажды вечером, когда мы гуляли в саду, поодаль от дона Эваристо, который, не желая мешать нам, делал вид, будто ухаживает за цветами, я твердо сказал:
   – Вы очень холодны со мной, Мария. Я чем-нибудь рассердил вас?
   – Меня? Нет, нисколько. Но почему вы спрашиваете? Разве мы не такие же друзья, как всегда?
   – Произошла какая-то перемена… Перемена, неощутимая для других, разительная для меня. Все, что вы мне говорите, звучит – как бы сказать?… – неискренне. В вас нет больше былой чарующей непосредственности, которая так меня пленила…
   – Полно! Я все та же. Так же думаю, так же говорю. Быть может, это вы переменились.
   Она говорила спокойно, ровным голосом, чуть более резким, чем обычно, и потому для меня непереносимым.
   Я готов был сказать ей: «Как? Разве не выбрали вы меня сами? Не завлекали, как это делают женщины, которым только и принадлежит право выбора? Разве не сказали, хотя и не сказав ни слова, что я должен ухаживать за вами, ибо вы предназначили меня себе в женихи? Не привлекла ли вас именно та слава повесы, которая, быть может, сейчас оттолкнула вас от меня?»
   Но этого я не сказал. Я решился только на такие слова:
   – Меня огорчает ваше отношение, Мария. Вы относитесь ко мне, как к другу, да; но не как к другу, который может надеяться на большее, а как к простому знакомому, которого встретишь, а потом и не вспомнишь.
   – Мою дружбу не так легко завоевать! – возразила она, улыбаясь, но по-прежнему холодно.
   – Мария! Кто-нибудь дурно говорил вам обо мне! – воскликнул я, подумав о Васкесе.
   Мария взглянула на меня в упор, серьезно, но не враждебно.
   – Все, – сказала она.
   – Недавно? – добивался я почти с гневом.
   – Нет. Давно… очень давно… Я думала, это неправда. Но теперь вижу, что вам верить нельзя. Дурочка я! И я могла подумать, что, занимаясь делами более серьезными, более возвышенными, вы позабудете о своих сумасбродствах… Сумасбродствах! Если бы только это!
   Не знаю почему, мне вспомнились свидания в саду Риваса, в Лос-Сунчосе, невинные свидания, когда от меня не требовали ничего, ничего, даже намеками. Совместима ли любовь с рассудочностью?
   Мне кажется, нет; тогда, во всяком случае, мне по казалось, что нет, и я чувствовал неуверенность и до саду.
   – Право, я вас не понимаю, – сказал я мрачно. – Вы ведь знаете, я исполняю все ваши желания, прихожу к вам каждый день, не думаю ни о ком, кроме вас.
   – Да, вы приходите, угождаете, льстите мне; но это не имеет большого значения для такой девушки, как я, Маурисио, девушки, которая привыкла думать и судить. Ваше поведение не стоит вам ни малейших усилий, как стоил бы, например, отказ от вечера в кафе, в клубе или от других… отношений.
   Это было грозно. Она требовала от меня жертв, ничего не предлагая взамен ясно и определенно. Я понял, что пора заговорить решительно.
   – Послушайте, Мария! Я еще очень молод, и у меня полно недостатков, согласен. Но все же ни в чем серьезном вы не можете обвинить меня…
   Я сказал это, стараясь прощупать почву, убедиться, знает ли она о том, что произошло с Тересой. Она не переменилась в лице, не ответила: значит, не знала…
   – Но как можете вы требовать, – продолжал я более уверенно, – чтобы я сразу превратился в старика или же отказался от своих скромных развлечений, весьма невинных, впрочем, если я не вижу впереди никакой награды за эту малую жертву? Обещайте мне награду, и тогда, уверяю вас…
   – Какую же награду я могу обещать вам?
   – Скажите, что любите меня.
   – Попробуйте заслужить мою любовь, – сказала она серьезно, но вместе с тем кокетливо.
   Подошел дон Эваристо и положил конец нашей беседе, а я задумался о безмерном самомнении этой девицы. Так, значит, она хочет ни больше ни меньше, чтобы я отказался от всего и простерся у ее ног, поклоняясь ей, как святому образу? Ну и притязания! Сама влюблена в меня, а делает вид, будто пренебрегает. А что мне стоит поступить так же и ответить пренебрежением на пренебрежение.
   Для самого себя, в силу внутренней потребности и даже независимо от собственной воли, – заявляю это неприкрыто и прямо, потому что так об этом и следует говорить, – я был, есть и буду центром вселенной. Больше всего меня интересует мое «я», все остальное должно подчиняться этой основной сущности. Но в таком, быть может, чересчур абсолютном утверждении есть смягчающая оговорка, которая и позволила мне стать тем, кем я стал: когда внешняя среда не может или не желает подчиняться, мое «я» должно использовать и эти обстоятельства так, чтобы любой ценой оставаться центром. И играть мною – дело опасное.
   Я простился с Марией и ее отцом, отказавшись от обеда под предлогом неотложных дел, и поклялся последнее слово оставить за собой. Для этого, по-моему, достаточно было прекратить на время свои посещения и избегать всяких встреч с высокомерной девой, мечтавшей обратить меня в рабство, что, вероятно, представлялось ей искуплением моих грехов. Осуществить задуманное мне было нетрудно, потому что в это время меня сильно беспокоило мое политическое будущее, а главным образом потому, что пост начальника полиции дал мне представление о жизни, одностороннее и, следовательно, искаженное, какого не мог дать ни самый мрачный пессимист, ни редакция самой сплетнической газеты. Наилучше осведомленный репортер не знает о частной жизни жителей большого или маленького города столько, сколько знает самый ничтожный полицейский, и если хочешь ознакомиться с новостями или скандалами, то надо лишь заглянуть в это сито, а еще полезнее держать его в руках. Все бранят полицию, но если бы заговорила она, то общество попросту кончилось бы, подорванное в самих своих устоях или по меньшей мере в условной части своих устоев, что тоже немаловажно. Но в смысле нравственного воспитания школа полиции страдала, как я сказал, односторонностью, ибо выделяла лишь дурную, подлую и презренную часть человечества, внушая мысль, будто все оно таково, без всяких или почти без всяких исключений… Не удивительно поэтому, что я не мог питать доверия к женщине, какой бы чистой и гордой она ни оглядела.
   Тем не менее Мария глубоко ранила мое самолюбие. Я понял это, встретясь в тот же вечер лицом к лицу с Васкесом, который поздоровался со мной приветливо, хотя не без оттенка грусти, теперь никогда его не покидающей.