Роберто Пайро
Веселые похождения внука Хуана Морейры
Часть первая
I
Я родился – для политики, любви и успеха – в далеком провинциальном поселке, весьма значительном, если верить избирательным спискам, хотя жителей в нем насчитывалось немного, торговля была жалкая, общественные связи ничтожные, промышленности никакой, и остального не больше. Благодатный климат, вечно голубое небо, сияющее солнце, плодороднейшая почва – всего этого, как легко понять, было недостаточно, чтобы завоевать главенствующее положение. Тут требовалось кое-что другое. И «руководители» Лос-Сунчоса в результате последней переписи чудесным образом подарили департаменту внушительную массу избирательных голосов – несколько большую, чем в натуре, – и тем обеспечили ему значительное представительство в законодательных органах провинции, прямое участие в автономном правительстве, совещательные и решающие голоса в национальном конгрессе и, следовательно, существенное влияние в руководстве страной. Исследуя причины и следствия, я прихожу к выводу, что мои земляки верили в свой патриотизм и просвещенный ум гораздо больше, чем в патриотизм и просвещенный ум остальных наших соотечественников, и стремились к власти из чисто альтруистических побуждений. Во всяком случае, несмотря на то, что их было, как говорится, кот наплакал, они добились негласного или прямого участия в управлении государственными делами. Но все это – будучи просто одной из несообразностей нашей младенческой демократии, – не так уж любопытно и большого значения не имеет. А вот что несомненно имеет значение и, пожалуй, окажется любопытным, это то, что мой отец был одним из упомянутых руководителей, пожалуй, наиболее влиятельным в департаменте, и что мое аристократическое происхождение могло дать мне – и в самом деле дало – высшую власть в нашем тихом счастливом селении, согретом лучами огненного солнца, объятом сонной одурью под голубыми небесами, осыпанном дарами щедрой природы. Сейчас мне кажется, что даже воздух в Лос-Сунчосе был съедобен, – стоило только пожевать его при вдохе, чтобы поддержать и даже приумножить свои силы: чудо моей родной земли, где, наверно, и сейчас можно найти среди улицы крупинки золота.
Сызмальства я, Маурисио Гомес Эррера, [1]был баловнем сторожей, пеонов, сельских жителей и мелких муниципальных чиновников, – все они усердно обучали меня верховой езде, борьбе, игре в бабки, курению и питью. Любой мой каприз был законом для славных земляков, особенно для низшего люда и покорных друзей или прихлебателей власти; а если какой-нибудь бунтарь, жертва моих довольно грубых шуток, жаловался родителям, у меня не было недостатка в защитниках и оправданиях. Отец и мать порой грозились выбранить или наказать меня, но в сущности оба они – особенно «старик» – только смеялись над моими прелестными шалостями.
Должен признаться, я действительно был прелестным ребенком, если говорить о внешности. У меня сохранилась пожелтевшая, выцветшая фотография, снятая бродячим фотографом в день моего пятилетия, и, если не принимать в расчет смехотворное деревенское одеяние и скованный, оторопелый вид, надо сказать, что изображен на ней прехорошенький мальчик с большими ясными глазами, высоким лбом, вьющимися русыми волосами, красиво, будто лук Купидона, изогнутым ртом и ямочкой на круглом, хорошо вылепленном подбородке маленького Аполлона. В отрочестве и ранней молодости я оправдал обещания своего детства и стал привлекательным юношей, отличавшимся немного женственной красотой, несмотря на буйно растущие усы, высокомерную осанку и твердый, решительный взгляд; эти дары природы доставляли мне даже в зрелые годы… Но не будем предвосхищать события.
В те дни характер у меня был самому черту под стать, но сейчас, сдается, возраст и приобретенный опыт несколько изменили этот характер к лучшему, особенно во внешних его проявлениях. Ничто не могло помешать мне добиться своего, никто не смел перечить моему нраву, и все средства казались мне хороши, лишь бы исполнить свой каприз, Великое достоинство! Рекомендую отцам семейства, мечтающим об успехах своего потомства, разбивать его в сыновьях, отказавшись при их воспитании, как от дела бесполезного и даже вредного, от хваленого послушания, которое способно лишь поставить перед ними в грядущей жизни серьезные, а то и непреодолимые препятствия.
Изучайте мой пример, настаиваю на этом неуклонно: с самого раннего детства я добивался, в большей или меньшей мере, всего, к чему стремился, потому что никогда меня не удерживали ни выдуманные нравственные правила, ни ложная щепетильность, ни забота о приличиях, ни чужие суждения. Так, например, если какая-нибудь служанка или пеон досаждали мне или просто не нравились, я начинал следить за каждым их шагом, за словами, поступками, даже мыслями, пока не ловил виновного с поличным, чтобы предать его домашнему суду; а не найдя настоящей вины, придумывал и расписывал вины весьма правдоподобные, терпеливо и тщательно подбирая внешние обстоятельства и улики. И сколько раз оказывалось глубоко скрытой правдой то, что мне самому, за отсутствием других свидетельств, кроме собственных рассуждений и выводов, представлялось сомнительным!
Сложность моего характера была не так уж заметна, – чтобы раскрыть ее, мне самому пришлось пуститься в исследования. Я был упрям и коварен, но главным образом – противоречие на первый взгляд странное – вспыльчив, необуздан и безрассуден. Это позволяло мне добиваться всего, что можно было взять силой. А так как в порыве ярости я не раз пускал в ход кулаки, ноги, ногти и зубы, то, естественно, в драке со слугой или другим подвернувшимся под руку противником мне тоже доставалась какая-нибудь отметина – синяк или шишка, – возможно, и не по их вине, но вполне достаточная, чтобы, превращая мое поражение в победу, свидетельствовать о чужой жестокости и навлечь на врага громы родительского гнева:
– Бедный ребенок! Посмотрите только, что с ним сделали! Настоящие звери!..
И вслед за моими щипками, пощечинами, пинками и укусами на противника обрушивались кулаки моего отца, человека, обладавшего злым нравом, недюжинной силой, завидной ловкостью, а сверх всего большой властью. Кто посмел бы спорить о неограниченным владыкой Лос-Сунчоса? Кто не отступал перед взглядом его стальных глаз, сверкающим из-под густых бровей, при одном виде его крючковатого носа, пышных седых усов и бородки, грозно выдвинутой вперед, словно острие оружия.
Жили мы на широкую ногу – разумеется, по сельским понятиям, не допускающим чрезмерной роскоши, – и татита тратил все свои доходы или даже немного больше, поскольку после его смерти я унаследовал лишь родовое имение, обремененное изрядной ипотекой, к которой присоединялись и не столь крупные долги. Да, у нас была только одна ферма, но тут требуется разъяснение: это было обширное поместье в четыреста квадратных вар, и вклинивалось оно в самый центр поселка. Ограда его, частью глинобитная, частью из питы, синасины и талы, перекрывала улицы Либерта, Тунес и Кадилья, идущие с севера на юг, и улицы Санто-Доминго, Авельянеда и Пампа, идущие с востока на запад. Четыре длинные стены выходили на улицы Сан-Мартин, Конститусьон, Бланденгас и Монтеагудо. Дом наш стоял на углу Сан-Мартин и Конститусьон, – ближайшем к главной площади и общественным зданиям; это было просторное одноэтажное строение с бегущей вдоль фасада колоннадой из стройных столбиков, на которые опирался широкий навес. В доме жила только наша семья, а кухни, каретные сараи, кладовые и комнаты для прислуги находились в особых пристройках, окружавших внутренний двор, где мамита разводила цветы, а татита держал своих бойцовых петухов. Остальное пространство фермы занимали фруктовые сады, небольшое люцерновое поле, свинарник, курятник, загоны для лошадей и двух молочных коров. Вспоминаю, что иногда, где-нибудь в дальнем углу, высаживали овощи, но, во всяком случае, не постоянно и даже не часто, наверно, чтобы не вступать в противоречие с исконной ленью креолов, которые в те времена считали обычай доить коров или есть овощи выдумкой гринго. Тем не менее наш дом был дворцом, а ферма – цветником по сравнению с другими владетельными замками Лос-Сунчоса, и на наших семейных нравах лежала печать аристократизма, что постоянно вызывало ядовитые сплетни злоязычных поселян, гудевших словно разъяренные осы, правда, на почтительном расстоянии от ушей татиты. Эта особая, хотя и постепенно стиравшаяся утонченность объяснялась очень просто мой отец принадлежал к одному из самых старинных родов страны, к патрицианскому роду, обосновавшемуся в Буэнос-Айресе со времен войны за независимость, связанному с высшим обществом и обладавшему значительным состоянием, которое еще сохранилось у иных из его ветвей. Менее осмотрительный или более предприимчивый, чем его родственники, мой отец разорился, – не знаю, каким образом, да и не интересуюсь этим, – поездил по свету в поисках лучшей доли и осел в Лос-Сунчосе, привезя с собой свои старые обычаи и пристрастия.
Он занимался активной политической деятельностью и посредничеством в самых разнообразных делах между муниципальными и провинциальными властями. Его не раз выбирали интендантом и председателем муниципалитета, но в конце концов он решил отказаться от всех официальных постов, сохранив, однако, свое влияние и авторитет: оставаясь в стороне, ему удобнее было устраивать свои дела, не давая повода для кривотолков, и обычно все избирательные и прочие споры решал именно он как главный каудильо поселка. Когда он не ездил в столицу провинции по своим делам или по чужим в качестве посредника, то целые дни проводил в кафе, на площадках для бегов или игры в мяч, в бильярдной или игорном доме Прогрессивного клуба, либо отправлялся с визитом к какой-нибудь приятельнице. Таких приятельниц было у него немало, и мама говорила о них с насмешкой и даже раздражением, что было странно для такой доброй женщины, подлинного воплощения кротости.
Татита всегда гордился своей предприимчивостью. Ему обязан Лос-Сунчос, помимо других великих дел, основанием ипподрома, который положил конец былым площадкам; кроме того, он устроил настоящую, хотя и небольшую арену для петушиных боев. Татита читал газеты, выходившие в столице провинции, – они поступали к нему три раза в неделю, – и благодаря этому чтению, обширной корреспонденции, а также сообщениям немногих приезжих и Исавеля Контрераса – старшего возницы дилижанса, он всегда был в курсе не только того, что случилось, но и того, что должно будет случиться; такое предвидение объяснялось его необычайным чутьем и богатым политическим опытом, накопленным за долгие годы: интриг и мятежей. Сделав практические выводы из всех приходивших к нему сообщений, отец решил послать меня в школу, не имея в виду сделать из меня ученого, а с похвальным намерением снабдить меня драгоценным оружием на будущее.
Произошло это событие, когда мне уже исполнилось девять, а гложет, и десять лет. Поступление в школу было катастрофой, положившей предел моей беспечной праздной жизни, а потом превратилось в пытку, правда, недолгую, но тем не менее мучительную. В общем, надо сказать, если яи научился читать, то только благодаря своей святой матери: с неистощимым терпением подстерегала она мимолетные минуты послушания, и ее робкая болезненная доброта вознаграждала малейшее кое усилие столь пышно, как будто я совершил геройский подвиг. Она стоит передо мной, словно живая: на как всегда, гладкое черное платье, я вижу ее бледное лицо, обрамленное темно-каштановыми волосами, нежную, почти скорбную улыбку, слышу протяжный мягкий голос. При моем буйном и непоседливом нраве дорого достались ей наши первые уроки, не говоря уж о том, как трудно было заставить меня ходить к мессе или привить мне хотя бы смутное, несколько суеверное понятие о католицизме. Однако я вскоре уступил и смирился, заинтересовавшись рассказами старых служанок, а особенно чудесными сказками горбатой швеи-испанки, которая за каждым словом говорила «пока что», ютилась в каких-то темных углах и казалась мне то ли забавным дружественным чертенком, то ли до поры до времени безобидной колдуньей. «Пока что» служанки рассказывали мне о подвигах Педро Урдамаласа (Рималаса, как они говорили), а швея о любви Красавицы и Чудовища, о похождениях Кота в сапогах, а то и истории, вычитанные в растрепанных томиках Александра Дюма. Проснувшаяся способность к рассуждению открыла мне, что гораздо интереснее рассказывать все это себе самому, когда и сколько захочется, да еще дополнив и украсив рассказ подробностями, которые, несомненно, скрыты в таинственных крохотных буковках книг, и, стремясь к самостоятельности и независимости, я в общем довольно быстро выучился читать.
Сызмальства я, Маурисио Гомес Эррера, [1]был баловнем сторожей, пеонов, сельских жителей и мелких муниципальных чиновников, – все они усердно обучали меня верховой езде, борьбе, игре в бабки, курению и питью. Любой мой каприз был законом для славных земляков, особенно для низшего люда и покорных друзей или прихлебателей власти; а если какой-нибудь бунтарь, жертва моих довольно грубых шуток, жаловался родителям, у меня не было недостатка в защитниках и оправданиях. Отец и мать порой грозились выбранить или наказать меня, но в сущности оба они – особенно «старик» – только смеялись над моими прелестными шалостями.
Должен признаться, я действительно был прелестным ребенком, если говорить о внешности. У меня сохранилась пожелтевшая, выцветшая фотография, снятая бродячим фотографом в день моего пятилетия, и, если не принимать в расчет смехотворное деревенское одеяние и скованный, оторопелый вид, надо сказать, что изображен на ней прехорошенький мальчик с большими ясными глазами, высоким лбом, вьющимися русыми волосами, красиво, будто лук Купидона, изогнутым ртом и ямочкой на круглом, хорошо вылепленном подбородке маленького Аполлона. В отрочестве и ранней молодости я оправдал обещания своего детства и стал привлекательным юношей, отличавшимся немного женственной красотой, несмотря на буйно растущие усы, высокомерную осанку и твердый, решительный взгляд; эти дары природы доставляли мне даже в зрелые годы… Но не будем предвосхищать события.
В те дни характер у меня был самому черту под стать, но сейчас, сдается, возраст и приобретенный опыт несколько изменили этот характер к лучшему, особенно во внешних его проявлениях. Ничто не могло помешать мне добиться своего, никто не смел перечить моему нраву, и все средства казались мне хороши, лишь бы исполнить свой каприз, Великое достоинство! Рекомендую отцам семейства, мечтающим об успехах своего потомства, разбивать его в сыновьях, отказавшись при их воспитании, как от дела бесполезного и даже вредного, от хваленого послушания, которое способно лишь поставить перед ними в грядущей жизни серьезные, а то и непреодолимые препятствия.
Изучайте мой пример, настаиваю на этом неуклонно: с самого раннего детства я добивался, в большей или меньшей мере, всего, к чему стремился, потому что никогда меня не удерживали ни выдуманные нравственные правила, ни ложная щепетильность, ни забота о приличиях, ни чужие суждения. Так, например, если какая-нибудь служанка или пеон досаждали мне или просто не нравились, я начинал следить за каждым их шагом, за словами, поступками, даже мыслями, пока не ловил виновного с поличным, чтобы предать его домашнему суду; а не найдя настоящей вины, придумывал и расписывал вины весьма правдоподобные, терпеливо и тщательно подбирая внешние обстоятельства и улики. И сколько раз оказывалось глубоко скрытой правдой то, что мне самому, за отсутствием других свидетельств, кроме собственных рассуждений и выводов, представлялось сомнительным!
Сложность моего характера была не так уж заметна, – чтобы раскрыть ее, мне самому пришлось пуститься в исследования. Я был упрям и коварен, но главным образом – противоречие на первый взгляд странное – вспыльчив, необуздан и безрассуден. Это позволяло мне добиваться всего, что можно было взять силой. А так как в порыве ярости я не раз пускал в ход кулаки, ноги, ногти и зубы, то, естественно, в драке со слугой или другим подвернувшимся под руку противником мне тоже доставалась какая-нибудь отметина – синяк или шишка, – возможно, и не по их вине, но вполне достаточная, чтобы, превращая мое поражение в победу, свидетельствовать о чужой жестокости и навлечь на врага громы родительского гнева:
– Бедный ребенок! Посмотрите только, что с ним сделали! Настоящие звери!..
И вслед за моими щипками, пощечинами, пинками и укусами на противника обрушивались кулаки моего отца, человека, обладавшего злым нравом, недюжинной силой, завидной ловкостью, а сверх всего большой властью. Кто посмел бы спорить о неограниченным владыкой Лос-Сунчоса? Кто не отступал перед взглядом его стальных глаз, сверкающим из-под густых бровей, при одном виде его крючковатого носа, пышных седых усов и бородки, грозно выдвинутой вперед, словно острие оружия.
Жили мы на широкую ногу – разумеется, по сельским понятиям, не допускающим чрезмерной роскоши, – и татита тратил все свои доходы или даже немного больше, поскольку после его смерти я унаследовал лишь родовое имение, обремененное изрядной ипотекой, к которой присоединялись и не столь крупные долги. Да, у нас была только одна ферма, но тут требуется разъяснение: это было обширное поместье в четыреста квадратных вар, и вклинивалось оно в самый центр поселка. Ограда его, частью глинобитная, частью из питы, синасины и талы, перекрывала улицы Либерта, Тунес и Кадилья, идущие с севера на юг, и улицы Санто-Доминго, Авельянеда и Пампа, идущие с востока на запад. Четыре длинные стены выходили на улицы Сан-Мартин, Конститусьон, Бланденгас и Монтеагудо. Дом наш стоял на углу Сан-Мартин и Конститусьон, – ближайшем к главной площади и общественным зданиям; это было просторное одноэтажное строение с бегущей вдоль фасада колоннадой из стройных столбиков, на которые опирался широкий навес. В доме жила только наша семья, а кухни, каретные сараи, кладовые и комнаты для прислуги находились в особых пристройках, окружавших внутренний двор, где мамита разводила цветы, а татита держал своих бойцовых петухов. Остальное пространство фермы занимали фруктовые сады, небольшое люцерновое поле, свинарник, курятник, загоны для лошадей и двух молочных коров. Вспоминаю, что иногда, где-нибудь в дальнем углу, высаживали овощи, но, во всяком случае, не постоянно и даже не часто, наверно, чтобы не вступать в противоречие с исконной ленью креолов, которые в те времена считали обычай доить коров или есть овощи выдумкой гринго. Тем не менее наш дом был дворцом, а ферма – цветником по сравнению с другими владетельными замками Лос-Сунчоса, и на наших семейных нравах лежала печать аристократизма, что постоянно вызывало ядовитые сплетни злоязычных поселян, гудевших словно разъяренные осы, правда, на почтительном расстоянии от ушей татиты. Эта особая, хотя и постепенно стиравшаяся утонченность объяснялась очень просто мой отец принадлежал к одному из самых старинных родов страны, к патрицианскому роду, обосновавшемуся в Буэнос-Айресе со времен войны за независимость, связанному с высшим обществом и обладавшему значительным состоянием, которое еще сохранилось у иных из его ветвей. Менее осмотрительный или более предприимчивый, чем его родственники, мой отец разорился, – не знаю, каким образом, да и не интересуюсь этим, – поездил по свету в поисках лучшей доли и осел в Лос-Сунчосе, привезя с собой свои старые обычаи и пристрастия.
Он занимался активной политической деятельностью и посредничеством в самых разнообразных делах между муниципальными и провинциальными властями. Его не раз выбирали интендантом и председателем муниципалитета, но в конце концов он решил отказаться от всех официальных постов, сохранив, однако, свое влияние и авторитет: оставаясь в стороне, ему удобнее было устраивать свои дела, не давая повода для кривотолков, и обычно все избирательные и прочие споры решал именно он как главный каудильо поселка. Когда он не ездил в столицу провинции по своим делам или по чужим в качестве посредника, то целые дни проводил в кафе, на площадках для бегов или игры в мяч, в бильярдной или игорном доме Прогрессивного клуба, либо отправлялся с визитом к какой-нибудь приятельнице. Таких приятельниц было у него немало, и мама говорила о них с насмешкой и даже раздражением, что было странно для такой доброй женщины, подлинного воплощения кротости.
Татита всегда гордился своей предприимчивостью. Ему обязан Лос-Сунчос, помимо других великих дел, основанием ипподрома, который положил конец былым площадкам; кроме того, он устроил настоящую, хотя и небольшую арену для петушиных боев. Татита читал газеты, выходившие в столице провинции, – они поступали к нему три раза в неделю, – и благодаря этому чтению, обширной корреспонденции, а также сообщениям немногих приезжих и Исавеля Контрераса – старшего возницы дилижанса, он всегда был в курсе не только того, что случилось, но и того, что должно будет случиться; такое предвидение объяснялось его необычайным чутьем и богатым политическим опытом, накопленным за долгие годы: интриг и мятежей. Сделав практические выводы из всех приходивших к нему сообщений, отец решил послать меня в школу, не имея в виду сделать из меня ученого, а с похвальным намерением снабдить меня драгоценным оружием на будущее.
Произошло это событие, когда мне уже исполнилось девять, а гложет, и десять лет. Поступление в школу было катастрофой, положившей предел моей беспечной праздной жизни, а потом превратилось в пытку, правда, недолгую, но тем не менее мучительную. В общем, надо сказать, если яи научился читать, то только благодаря своей святой матери: с неистощимым терпением подстерегала она мимолетные минуты послушания, и ее робкая болезненная доброта вознаграждала малейшее кое усилие столь пышно, как будто я совершил геройский подвиг. Она стоит передо мной, словно живая: на как всегда, гладкое черное платье, я вижу ее бледное лицо, обрамленное темно-каштановыми волосами, нежную, почти скорбную улыбку, слышу протяжный мягкий голос. При моем буйном и непоседливом нраве дорого достались ей наши первые уроки, не говоря уж о том, как трудно было заставить меня ходить к мессе или привить мне хотя бы смутное, несколько суеверное понятие о католицизме. Однако я вскоре уступил и смирился, заинтересовавшись рассказами старых служанок, а особенно чудесными сказками горбатой швеи-испанки, которая за каждым словом говорила «пока что», ютилась в каких-то темных углах и казалась мне то ли забавным дружественным чертенком, то ли до поры до времени безобидной колдуньей. «Пока что» служанки рассказывали мне о подвигах Педро Урдамаласа (Рималаса, как они говорили), а швея о любви Красавицы и Чудовища, о похождениях Кота в сапогах, а то и истории, вычитанные в растрепанных томиках Александра Дюма. Проснувшаяся способность к рассуждению открыла мне, что гораздо интереснее рассказывать все это себе самому, когда и сколько захочется, да еще дополнив и украсив рассказ подробностями, которые, несомненно, скрыты в таинственных крохотных буковках книг, и, стремясь к самостоятельности и независимости, я в общем довольно быстро выучился читать.
II
В конце концов я несколько привык к школе. Ходил я туда, чтобы развлечься, и самым любимым моим развлечением было бесить нашего бедного учителя дона Лукаса Арбу, несчастного, смешного, хромоногого испанца, который благодаря мне то садился на торчавшее из стула перо или в лужу клея, то получал прямо в глаз или в нос шарик из хлебного мякиша или жеваной бумаги. Надо было видеть, как он с визгом подскакивал, наткнувшись на перо, или вставал с приклеенным к заду стулом, или вытирал мокрое от жеваных шариков, красное, как помидор, лицо! А сколько шуму, какие взрывы хохота по всей школе!
Робкие мои соученики, лишенные воображения, бойкости и отваги, как и полагается добрым крестьянам, детям крестьян, видели во мне необыкновенное, почти сверхъестественное существо, чувствуя, что на такую дерзость способен лишь человек, с самого рождения наделенный исключительным характером и выдающимся положением.
Дон Лукас имел обыкновение водить руками по пюпитру – «кафедре», говорил он, – в то время как объяснял или спрашивал уроки; затем, пока шли занятия по чистописанию или диктант, он ставил локти на стол и подпирал щеки ладонями, словно поддерживая отягощенную педагогической мыслью голову. Подметить эту привычку, раздобыть пикапику [2]и обсыпать ею кафедру было для меня столь же естественно, сколь приятно. Я повторял эту изобретательную шутку неоднократно, и, заверяю вас, не было зрелища более смешного, чем дон Лукас, почесывавшийся сначала легонько, потом все сильнее, потом совершенно яростно и, наконец, орущий в полном исступлении:
– Все остаются на два часа!
Он уходил мыться, прикладывать примочки, сало, масло, все, что только мог, а покинутый класс превращался в сумасшедший дом, с восторгом подчинявшийся моим боевым сигналам; летели тетради, книги, чернильницы, – вялой робости моих товарищей как не бывало, – а самые неожиданные музыкальные инструменты исполняли тем временем подлинно адскую симфонию. Не раз я думал, вспоминая эти картины, что на самом деле по темпераменту я был революционером и только сила воли помогла мне всю жизнь оставаться ревнителем порядка и сторонником правительства… Наконец возвращался дон Лукас, с красным, лоснящимся от притираний лицом, с выпученными глазами – зрелище препотешное, – и, разъяренных! невыносимым жжением, принимался раздавать направо и налево дополнительные наказания, карая без разбора правых и виноватых, примерных и озорных, в общем, всех… Всех, кроме меня. Разве не был я сыном дона Фернандо Гомеса Эрреры? Разве не родился «с короной на голове», как говорили мои товарищи?
Что ж, дон Лукас! Немало я посмеялся над тобой в те времена, но и теперь не испытываю угрызений совести и вспоминаю о тебе с улыбкой. Я высоко ценю всех, кто, подобно тебе, почитает политическую власть во всех ее формах и даже бледных отражениях. Но если это почтение и является единственной основой счастья граждан, то надо все же сказать, ты слишком преувеличивал его, забывая, что и сам был «властью», хотя и низшего порядка. А подобная слабость недопустима и непростительна, особенно когда доходит до крайностей.
Однажды в час выхода из школы, когда только и начинался самый неистовый беспорядок, дон Лукас подозвал меня и очень важно объявил, что ему надо со мной поговорить. Подозревая, что сейчас на меня обрушатся громы небесные, я приготовился отразить нападение «магистра» как мужчина, а если понадобится, то и силой, после чего, разумеется, ни я не останусь под его ферулой, ни он не удержится в школе, которая была для него единственным источником существования. Царапина или кровоподтек для меня ничего не значили – я всегда был храбрецом, – а любая отметина, прямо или не прямо полученная отдана Лукаса, немедленно обеспечит ему изгнание из Лос-Сунчоса, да еще доставит немало других неприятностей. Вообразите же мое изумление, когда, оставшись со мной наедине, он произнес на своем вымученном академическом языке следующую речь:
– После серьезнейших размышлений я пришел к следующему выводу, дорогой Маурисио… Вы (он обращался ко мне на «вы», хотя всем остальным говорил «ты»), вы самый умный мой ученик и самый прилежный… Нет, нет, не сердитесь, разрешите мне закончить, я не собираюсь огорчать вас… Итак, поскольку вы все хорошо усваиваете и пользуетесь уважением своих товарищей, моих учеников, вы могли бы с успехом, да, да, с величайшим успехом помочь мне сохранять порядок и поддерживать дисциплину в классах, подрываемую бунтарским разрушительным духом – подлинной язвой наших мест…
Пораженный неожиданностью этих слов, произнесенных торжественно и важно, словно с трибуны, я стал более спокойно ждать развития событий, хотя и опасался какой-нибудь ловушки.
– Но я не хотел, – продолжал тем же тоном дон Лукас, – принимать какое бы то ни было решение, не посоветовавшись предварительно с вами.
Опустелый класс был залит предвечерним сумраком. За открытой дверью я видел обширный, поросший травой пустырь, окрашенный лучами заходящего солнца, кусок неба с оранжевыми отсветами; внутри класса беспорядочно громоздились столы и скамьи, над которыми будто витало еще буйное оживление разбежавшихся учеников. Созерцание света и тьмы поглотило меня целиком во время драматической паузы, выдержанной учителем, прежде чем ошеломить меня вопросом:
– Хотите быть наставником?
Наставником! Вторым человеком в школе, начальником над товарищами, высшей властью в отсутствие дона Лукаса, а глядишь, и в его присутствии, принимая во внимание свойственную ему слабохарактерность!.. А я едва лишь научился бегло читать, да и то благодаря мамите! И в школе было два десятка мальчиков, более знающих, рассудительных, прилежных и взрослых, чем я! О, вею эту притворную совестливость я проявляю сейчас; а тогда, – хотя я и не ожидал подобной удачи и был весьма польщен незаслуженной честью, – предложение учителя показалось мне настолько естественным и соответствующим моим заслугам, что, я попросту ответил, без малейшего волнения:
– Ладно, дон Лукас.
Невозмутимость была мне присуща всегда: провозгласи меня хоть папой римским, маршалом или адмиралом, я бы ничуть не удивился и не счел себя неспособным оправдать назначение. Но, желая быть безукоризненно правдивым, добавлю, что обращение «доя Лукас» с этих пор начисто исчезло из моей речи, и в своих ответах я ограничивался простым «да» или «нет», «как учил нас Христос», без всяких «дон» или «сеньор», как учит нас вежливость. И это было единственным видимым проявлением благодарности…
Впоследствии я рассудил, что дон Лукас вел себя в данном случае или как философ, или как негодяй: как философ – если он хотел изменить мой характер и дисциплинировать меня, поручив именно мне присмотр за дисциплиной; как негодяй – если намеревался купить меня ценой нравственного увечья, гораздо более тяжелого, чем такое физическое увечье, как его хромота. Но, поразмыслив еще, я пришел к выводу, что, пожалуй, действовал он не как философ и не как негодяй, а скорее как простак, который защищается единственным своим оружием без всяких злых и добрых намерений, а только из инстинкта самосохранения и пользуется при этом доступными ему политическими средствами, по правде говоря, не слишком тонкими, поскольку политическая тонкость простакам не свойственна. Для остальных мальчиков мой пример мог оказаться пагубным, даже разрушительным, сбить их с толку, привести к полной распущенности, ибо дон Лукас не способен был исхитриться так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Впрочем, я пользовался у товарищей таким авторитетом, был настолько силен, могуществен, решителен и властен, если уж выкладывать все начистоту, что этот важный пост достался мне словно по божественному праву, и только самый отчаянный бунтарь мог воспротивиться моему повышению или не признавать моего руководства.
Итак, на следующий же день я принял на себя командование, как будто для того и был рожден, и осуществлял его совершенно самовластно, особенно после достопамятного дня, когда решительно объявил дону Лукасу о своей отставке…
Вот как это произошло.
Рассердясь на какого-то младшего школьника, который, бегая во время перемены по двору, обогнал меня, я размахнулся и, даже не глядя, отвесил ему здоровенную оплеуху. Малыш заревел, размазывая сопли, и тут один из лучших учеников, Педро Васкес, с которым я после моего назначения не ладил, проявив наглое неуважение ко мне, закричал:
– Верзила! Дылда! Не стыдно тебе!
Я было бросился на него с кулаками, но, вспомнив о своем высоком сане, сдержался и строго произнес:
– Вы, Васкес! На два часа после уроков!
Он грубо повернулся спиной и, пожав плечами, пробормотал что-то по моему адресу, не то смутную угрозу, не то злую насмешку. Этому рослому, худощавому, бледному мальчику суждено было сыграть немалую роль в моей жизни. У него были большие темно-голубые глаза, принимавшие зеленоватый оттенок, если свет на них падал сбоку, высокий лоб, густые каштановые волосы, добродушная улыбка, длинные ноги, длинные руки и тщедушный торс. Он отличался ясным умом, богатым воображением, склонностью к научным занятиям и неровным характером, порой решительным, порей вялым.
В тот день, едва мы вернулись в класс, Педро, который на этот раз был полон твердости, обжаловал приговор перед доном Лукасом, и тот немедленно отменил наказание, одним ударом разрушив мой авторитет.
– Ну, если так, к черту! – крикнул я. – Ни минуты больше не желаю быть наставником. Подавитесь своим назначением!
Дон Лукас мгновенно одумался, залепетал: «Успокойтесь, успокойтесь», – и попытался утихомирить меня, благостно помахивая правой рукой. Без сомнения, он вспоминал уколы острых перьев, липкий клей, вязкие хлебные шарики, нестерпимый зуд после пикапики. Потом спросил медовым голосом, обращаясь ко мне против обыкновения на «ты»:
– Так, значит, ты отказываешься?
– Да! Отказываюсь без-о-го-во-роч-но! – заявил я, подчеркивая каждый слог этого слова, подхваченного в предвыборных распоряжениях татиты.
Все ученики в ужасе открыли рты, решив, что словечко это было страшным проклятием, предвестием еще более страшного столкновения, но вскоре успокоились, увидев, что дон Лукас встал и, от волнения снова обращаясь ко мне на «ты», произнес:
– Но я не принимаю твоего отказа, не могу принять его… В тебе много, очень много собственного достоинства, сын мой. Этот мальчик далеко пойдет, берите с него пример! – добавил он, указуя на меня с одобрением, окончательно сбившим с толку моих ошеломленных товарищей. – Достоинство превыше всего!.. Маурисио Гомес Эррера по-прежнему будет выполнять обязанности наставника, а Педро Васкес понесет наложенное на него наказание. Я сказал… И молчать!
Класс и так онемел в полном одурении; это «молчать!» было одним из последних средств, к которьш власть прибегает в трудную минуту, когда ей грозит опасность, дабы не допустить ни всплеска возмущения; это «молчать!» было, в сущности, объявлением осадного положения, которое я не преминул использовать во имя правого дела, выполняя одновременно роль армии и полиции.
Один лишь Васкес осмелился на попытку протеста, пробормотав не то в негодовании, не то в слезах:
– Но, сеньор!..
– Молчать, я сказал!.. И еще два часа, уже от моего имени.
Привычный к послушанию Васкес умолк и смирно уселся на свою скамью, а у меня от распиравшего грудь удовлетворенного тщеславия пылали щеки, сияла на лице улыбка и горели глаза.
Робкие мои соученики, лишенные воображения, бойкости и отваги, как и полагается добрым крестьянам, детям крестьян, видели во мне необыкновенное, почти сверхъестественное существо, чувствуя, что на такую дерзость способен лишь человек, с самого рождения наделенный исключительным характером и выдающимся положением.
Дон Лукас имел обыкновение водить руками по пюпитру – «кафедре», говорил он, – в то время как объяснял или спрашивал уроки; затем, пока шли занятия по чистописанию или диктант, он ставил локти на стол и подпирал щеки ладонями, словно поддерживая отягощенную педагогической мыслью голову. Подметить эту привычку, раздобыть пикапику [2]и обсыпать ею кафедру было для меня столь же естественно, сколь приятно. Я повторял эту изобретательную шутку неоднократно, и, заверяю вас, не было зрелища более смешного, чем дон Лукас, почесывавшийся сначала легонько, потом все сильнее, потом совершенно яростно и, наконец, орущий в полном исступлении:
– Все остаются на два часа!
Он уходил мыться, прикладывать примочки, сало, масло, все, что только мог, а покинутый класс превращался в сумасшедший дом, с восторгом подчинявшийся моим боевым сигналам; летели тетради, книги, чернильницы, – вялой робости моих товарищей как не бывало, – а самые неожиданные музыкальные инструменты исполняли тем временем подлинно адскую симфонию. Не раз я думал, вспоминая эти картины, что на самом деле по темпераменту я был революционером и только сила воли помогла мне всю жизнь оставаться ревнителем порядка и сторонником правительства… Наконец возвращался дон Лукас, с красным, лоснящимся от притираний лицом, с выпученными глазами – зрелище препотешное, – и, разъяренных! невыносимым жжением, принимался раздавать направо и налево дополнительные наказания, карая без разбора правых и виноватых, примерных и озорных, в общем, всех… Всех, кроме меня. Разве не был я сыном дона Фернандо Гомеса Эрреры? Разве не родился «с короной на голове», как говорили мои товарищи?
Что ж, дон Лукас! Немало я посмеялся над тобой в те времена, но и теперь не испытываю угрызений совести и вспоминаю о тебе с улыбкой. Я высоко ценю всех, кто, подобно тебе, почитает политическую власть во всех ее формах и даже бледных отражениях. Но если это почтение и является единственной основой счастья граждан, то надо все же сказать, ты слишком преувеличивал его, забывая, что и сам был «властью», хотя и низшего порядка. А подобная слабость недопустима и непростительна, особенно когда доходит до крайностей.
Однажды в час выхода из школы, когда только и начинался самый неистовый беспорядок, дон Лукас подозвал меня и очень важно объявил, что ему надо со мной поговорить. Подозревая, что сейчас на меня обрушатся громы небесные, я приготовился отразить нападение «магистра» как мужчина, а если понадобится, то и силой, после чего, разумеется, ни я не останусь под его ферулой, ни он не удержится в школе, которая была для него единственным источником существования. Царапина или кровоподтек для меня ничего не значили – я всегда был храбрецом, – а любая отметина, прямо или не прямо полученная отдана Лукаса, немедленно обеспечит ему изгнание из Лос-Сунчоса, да еще доставит немало других неприятностей. Вообразите же мое изумление, когда, оставшись со мной наедине, он произнес на своем вымученном академическом языке следующую речь:
– После серьезнейших размышлений я пришел к следующему выводу, дорогой Маурисио… Вы (он обращался ко мне на «вы», хотя всем остальным говорил «ты»), вы самый умный мой ученик и самый прилежный… Нет, нет, не сердитесь, разрешите мне закончить, я не собираюсь огорчать вас… Итак, поскольку вы все хорошо усваиваете и пользуетесь уважением своих товарищей, моих учеников, вы могли бы с успехом, да, да, с величайшим успехом помочь мне сохранять порядок и поддерживать дисциплину в классах, подрываемую бунтарским разрушительным духом – подлинной язвой наших мест…
Пораженный неожиданностью этих слов, произнесенных торжественно и важно, словно с трибуны, я стал более спокойно ждать развития событий, хотя и опасался какой-нибудь ловушки.
– Но я не хотел, – продолжал тем же тоном дон Лукас, – принимать какое бы то ни было решение, не посоветовавшись предварительно с вами.
Опустелый класс был залит предвечерним сумраком. За открытой дверью я видел обширный, поросший травой пустырь, окрашенный лучами заходящего солнца, кусок неба с оранжевыми отсветами; внутри класса беспорядочно громоздились столы и скамьи, над которыми будто витало еще буйное оживление разбежавшихся учеников. Созерцание света и тьмы поглотило меня целиком во время драматической паузы, выдержанной учителем, прежде чем ошеломить меня вопросом:
– Хотите быть наставником?
Наставником! Вторым человеком в школе, начальником над товарищами, высшей властью в отсутствие дона Лукаса, а глядишь, и в его присутствии, принимая во внимание свойственную ему слабохарактерность!.. А я едва лишь научился бегло читать, да и то благодаря мамите! И в школе было два десятка мальчиков, более знающих, рассудительных, прилежных и взрослых, чем я! О, вею эту притворную совестливость я проявляю сейчас; а тогда, – хотя я и не ожидал подобной удачи и был весьма польщен незаслуженной честью, – предложение учителя показалось мне настолько естественным и соответствующим моим заслугам, что, я попросту ответил, без малейшего волнения:
– Ладно, дон Лукас.
Невозмутимость была мне присуща всегда: провозгласи меня хоть папой римским, маршалом или адмиралом, я бы ничуть не удивился и не счел себя неспособным оправдать назначение. Но, желая быть безукоризненно правдивым, добавлю, что обращение «доя Лукас» с этих пор начисто исчезло из моей речи, и в своих ответах я ограничивался простым «да» или «нет», «как учил нас Христос», без всяких «дон» или «сеньор», как учит нас вежливость. И это было единственным видимым проявлением благодарности…
Впоследствии я рассудил, что дон Лукас вел себя в данном случае или как философ, или как негодяй: как философ – если он хотел изменить мой характер и дисциплинировать меня, поручив именно мне присмотр за дисциплиной; как негодяй – если намеревался купить меня ценой нравственного увечья, гораздо более тяжелого, чем такое физическое увечье, как его хромота. Но, поразмыслив еще, я пришел к выводу, что, пожалуй, действовал он не как философ и не как негодяй, а скорее как простак, который защищается единственным своим оружием без всяких злых и добрых намерений, а только из инстинкта самосохранения и пользуется при этом доступными ему политическими средствами, по правде говоря, не слишком тонкими, поскольку политическая тонкость простакам не свойственна. Для остальных мальчиков мой пример мог оказаться пагубным, даже разрушительным, сбить их с толку, привести к полной распущенности, ибо дон Лукас не способен был исхитриться так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Впрочем, я пользовался у товарищей таким авторитетом, был настолько силен, могуществен, решителен и властен, если уж выкладывать все начистоту, что этот важный пост достался мне словно по божественному праву, и только самый отчаянный бунтарь мог воспротивиться моему повышению или не признавать моего руководства.
Итак, на следующий же день я принял на себя командование, как будто для того и был рожден, и осуществлял его совершенно самовластно, особенно после достопамятного дня, когда решительно объявил дону Лукасу о своей отставке…
Вот как это произошло.
Рассердясь на какого-то младшего школьника, который, бегая во время перемены по двору, обогнал меня, я размахнулся и, даже не глядя, отвесил ему здоровенную оплеуху. Малыш заревел, размазывая сопли, и тут один из лучших учеников, Педро Васкес, с которым я после моего назначения не ладил, проявив наглое неуважение ко мне, закричал:
– Верзила! Дылда! Не стыдно тебе!
Я было бросился на него с кулаками, но, вспомнив о своем высоком сане, сдержался и строго произнес:
– Вы, Васкес! На два часа после уроков!
Он грубо повернулся спиной и, пожав плечами, пробормотал что-то по моему адресу, не то смутную угрозу, не то злую насмешку. Этому рослому, худощавому, бледному мальчику суждено было сыграть немалую роль в моей жизни. У него были большие темно-голубые глаза, принимавшие зеленоватый оттенок, если свет на них падал сбоку, высокий лоб, густые каштановые волосы, добродушная улыбка, длинные ноги, длинные руки и тщедушный торс. Он отличался ясным умом, богатым воображением, склонностью к научным занятиям и неровным характером, порой решительным, порей вялым.
В тот день, едва мы вернулись в класс, Педро, который на этот раз был полон твердости, обжаловал приговор перед доном Лукасом, и тот немедленно отменил наказание, одним ударом разрушив мой авторитет.
– Ну, если так, к черту! – крикнул я. – Ни минуты больше не желаю быть наставником. Подавитесь своим назначением!
Дон Лукас мгновенно одумался, залепетал: «Успокойтесь, успокойтесь», – и попытался утихомирить меня, благостно помахивая правой рукой. Без сомнения, он вспоминал уколы острых перьев, липкий клей, вязкие хлебные шарики, нестерпимый зуд после пикапики. Потом спросил медовым голосом, обращаясь ко мне против обыкновения на «ты»:
– Так, значит, ты отказываешься?
– Да! Отказываюсь без-о-го-во-роч-но! – заявил я, подчеркивая каждый слог этого слова, подхваченного в предвыборных распоряжениях татиты.
Все ученики в ужасе открыли рты, решив, что словечко это было страшным проклятием, предвестием еще более страшного столкновения, но вскоре успокоились, увидев, что дон Лукас встал и, от волнения снова обращаясь ко мне на «ты», произнес:
– Но я не принимаю твоего отказа, не могу принять его… В тебе много, очень много собственного достоинства, сын мой. Этот мальчик далеко пойдет, берите с него пример! – добавил он, указуя на меня с одобрением, окончательно сбившим с толку моих ошеломленных товарищей. – Достоинство превыше всего!.. Маурисио Гомес Эррера по-прежнему будет выполнять обязанности наставника, а Педро Васкес понесет наложенное на него наказание. Я сказал… И молчать!
Класс и так онемел в полном одурении; это «молчать!» было одним из последних средств, к которьш власть прибегает в трудную минуту, когда ей грозит опасность, дабы не допустить ни всплеска возмущения; это «молчать!» было, в сущности, объявлением осадного положения, которое я не преминул использовать во имя правого дела, выполняя одновременно роль армии и полиции.
Один лишь Васкес осмелился на попытку протеста, пробормотав не то в негодовании, не то в слезах:
– Но, сеньор!..
– Молчать, я сказал!.. И еще два часа, уже от моего имени.
Привычный к послушанию Васкес умолк и смирно уселся на свою скамью, а у меня от распиравшего грудь удовлетворенного тщеславия пылали щеки, сияла на лице улыбка и горели глаза.
III
Это происшествие, которое, казалось, должно было разверзнуть пропасть между Васкесом и мною, сделав нас врагами навсегда, неожиданно привело нас к союзу если не очень тесному, то, во всяком случае, достаточно дружественному. Тут, разумеется, потребовался резкий перелом в наших отношениях.
Свое наказание Васкес перенес со стоическим спокойствием, два дня подряд оставаясь в школе до самого вечера. Однако на третий день, перед началом занятий, он перехватил меня на люцерновом поле, через которое я всегда проходил, и тут же, без свидетелей, вызвал на одиночный бой, справедливо полагая, что вне владений дона Лукаса права мои теряют силу.
– Выходи, если ты мужчина! Сейчас я научу тебя, как бить маленьких!
Все мужское самолюбие бросилось мне в голову, и я на мгновение позабыл о своих привилегиях, которые он, с привычным для наших соотечественников пренебрежением к власти, ошибочно считал вне школы недействительными. Охваченный романтическим безрассудством, я счел необходимым утвердить свое превосходство также и в физической силе и объявил:
Свое наказание Васкес перенес со стоическим спокойствием, два дня подряд оставаясь в школе до самого вечера. Однако на третий день, перед началом занятий, он перехватил меня на люцерновом поле, через которое я всегда проходил, и тут же, без свидетелей, вызвал на одиночный бой, справедливо полагая, что вне владений дона Лукаса права мои теряют силу.
– Выходи, если ты мужчина! Сейчас я научу тебя, как бить маленьких!
Все мужское самолюбие бросилось мне в голову, и я на мгновение позабыл о своих привилегиях, которые он, с привычным для наших соотечественников пренебрежением к власти, ошибочно считал вне школы недействительными. Охваченный романтическим безрассудством, я счел необходимым утвердить свое превосходство также и в физической силе и объявил: