Страница:
На некоторое время это было хорошо, но на всю жизнь!..
XVI
XVII
XVI
В городе меня встретил успех, какого я не ожидал. Многие из бывших соучеников, потешавшихся надо мной в коллеже, те, кому не удалось еще добиться положения или сделать карьеру, явились с визитом в отель «Пас» и осыпали меня поздравлениями, лестью и подобострастными комплиментами, с трудом скрывая свою зависть – зависть, приправленную ненавистью. Это было прелюдией к другим визитам и приглашениям на празднества, обеды, вечеринки, балы, где я всегда был центром внимания и общим баловнем. Все видели во мне восходящую звезду, человека, избранного фортуной для самых высоких постов, но никто не хотел верить ни в мои исключительные достоинства, ни в услуги, которые я мог оказать стране, считая, что я просто родился в рубашке. И однажды, кого бы, думали вы, я увидел у себя в приемной? Самого дона Клаулио Сапату собственной персоной. Но этого было мало, за его спиной возвышалась солдатская фигура мисии Гертрудис в платье с неизменными сборками на груди; из-под пышной каштановой шевелюры едва выглядывало ее лицо, изрезанное глубокими морщинами, сбегавшими к некогда двойному подбородку, теперь похожему на мятый пустой пузырь.
– О дон Клаудио! О мисия Гертрудис! – воскликнул я, не в силах удержаться от смеха. – Добро пожаловать!
– Мы пришли, – церемонно произнес дон Клаудио, истолковав мое веселье как проявление радости, – мы пришли, будучи уверены, что ты не забыл тех, кто заменял тебе родителей, тех, кто, воспитывая тебя несколько сурово, это верно, тем самым подготовил тебя к высокому положению, коего ты достиг.
– О дон Клаудио! Как мог я забыть!
– Ты был мальчик озорной, очень озорной, но сразу видно было, что ты далеко пойдешь, – добавила мисия Гертрудис. – Я всегда говорила это Клаудио и твоему папе, царствие ему небесное. Бедный дон Фернандо! Кто бы мог сказать! До сих пор у меня лежит его последнее письмо, храню его как зеницу ока. Как нас огорчила его смерть!.. Мы тут несколько месс заказали за упокой его души…
Несмотря на печальные воспоминания, вызванные ее словами, смех душил меня при виде этого лица и кос, которые я и не предполагал увидеть вновь. Но, взяв себя в руки, я сказал:
Очень польщен вашим визитом. Какие воспоминания! А?… Ай да дон Клаудио! Ай да мисия Гертрудис! Вы оба прекрасно выглядите! Но садитесь, прошу вас, скажите, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен… И прежде всего, по чашечке мате.
Началось питье мате. Я был уверен, что пришли они небескорыстно, и вот, прихлебывая по глоточку, донья Гертрудис, как бы подчиняясь моим настояниям, поведала мне наконец, чем могу я отблагодарить их за честь этого визита и полученное мною изысканное воспитание: времена настали тяжелые, – хотя они и не испытывают нищеты, крайней нищеты, все-таки жизнь их далека от благосостояния. Дон Клаудио оказал в свое время большие услуги правительству, и многие, в том числе татита, обещали что-нибудь для него сделать; обещания эти рассеялись как дым, только мой отец выполнил бы их, не умри он так трагически… После его смерти этот долг унаследовал я, его сын и почти приемный сын четы Сапата. Дон Клаудио скромен – слишком скромен, поэтому его всегда и задвигали в угол! – и удовольствуется малым. Хорошо бы, например, если я, влиятельный депутат, которому правительство ни в чем не откажет, испросил для него должность мирового судьи в их приходе. Место это вакантно.
– Но, сеньора! – возразил я, чтобы заставить ее разговориться. – Во-первых, я еще не депутат, выборы должны быть утверждены.
– О, это простая формальность!
– Не такая уж простая!.. Во-вторых, не знаю, велико ли мое влияние, поскольку никогда не проверял его…
– О! Это ясно! Ты ведь Гомес Эррера!
– И, в-третьих, эта должность не поможет дону Клаудио ничем, решительно ничем. Мировой судья исполняет свои обязанности бесплатно.
Мисия Гертрудис взглянула на меня так, будто хо тела сожрать, и, сдерживаясь, чтобы не наговорить кол костей, вертевшихся у нее на языке, медленно произнесла:
– Это неважно!.. Понятно, должность сама по себе не даст ему ни реала… Клаудио не из тех, кто пользуется своим положением, – правда, Клаудио? – и способен оставить без рубашки бедняка, подающей просьбу… Но как мировой судья он будет больше на виду, сможет оказать немало услуг, а это облегчит ему некоторые дела и выведет нас из затруднения.
Беседа эта так меня развеселила, что я обещал дать им все, о чем они просили, как только это будет возможно и если я приобрету достаточное влияние. И словно кто-то наворожил – через несколько месяцев я дал дону Клаудио должность мирового судьи и мог забавляться его приговорами, достойными Соломона или Санчо Пансы, и его неслыханным мздоимством. Забегая вперед, скажу, что он брал со всех, с истца и с ответчика, с правого и виноватого, а такое равенство перед законом – лучшее доказательство полной беспристрастности судьи.
Менее приятна была моя первая встреча с Педро Васкесом, который учился в то время на юридическом факультете университета соседней провинции и по пути заехал в наш город. Подобно всем остальным, он поздравил меня с такой стремительной карьерой, но несколько насмешливым тоном, в котором я уловил скрытое неодобрение или недовольство.
– Хотел бы сам быть на моем месте, а? – спросил я с досадой, давая ему понять, что он, должно быть, немножко завидует.
– Я?… Напрасно так думаешь. Тебе потребуется немало труда, чтобы удержаться на высоте своего места!.. Ни за что я не согласился бы в нашем возрасте на такой ответственный пост… Издавать хорошие законы и хорошо править народом! Нет, это огромная задача, безмерная жертва. Солон говорил…
– Мне нет дела до того, что говорил Солон, сеньор студент! – взорвался я, взбешенный лицемерием и язвительной иронией, почудившимися мне в его словах. – Можно подумать, другие депутаты занимаются подобной ерундой? Ты просто тупица и никогда не научишься жить и ничего не поймешь! Никто не должен с первых же шагов вырабатывать законы, а если у человека есть хоть капля здравого смысла, он может понять, хороши или дурны те законы, что ему предлагают…
– О, такая роль годится для ослов, у которых нет ни чувства собственного достоинства, ни высоких стремлений, но не для такого умного и сердечного юноши, как ты, который в будущем может принести немало пользы своей родине. Нет, Маурисио, пока что я тебе не завидую. Надо долго готовиться к такой задаче а я еще не готов; я едва только начал учиться… Через несколько лет посмотрим. А теперь главное – это учиться.
– Да, устарелым прописям из устарелых книг, древней мудрости допотопных времен. Какая это наука!
– Из старого выросло новое. Прочти «О духе за конов» Монтескье, сам увидишь.
– В общем, Васкес, мы с тобой не сошлись во взглядах.
Убедившись в его доброжелательности, я сказа это мягко, стараясь проявить дружелюбие, но в глубине души мне хотелось надавать ему затрещин – за насмешку, если он шутил, за глупость, если говорил серьезно. Все же, когда мы расстались, я долго обдумывал его слова, обещая самому себе прочесть Moнтескье и признаваясь, что для законодателя я зна слишком мало, хотя и не меньше, чем большинство моих коллег.
Город предстал передо мной совсем другим, чем раньше, и я не ведал теперь былых мук, которые некогда испытывал при виде умаления, почти уничтожения своей личности. Напротив, личность эта, по-моему, неизмеримо выросла, ведь занимал я в обществе примерно то же место, что в своем поселке, однако более широкое и разнообразное поле деятельности придавала мне гораздо большее значение и в собственных и в чужих глазах. На этот раз пересадка в новую почву пошла мне на пользу, обогатила и оздоровила меня. Я выиграл во всем, включая также развлечения и чувственные услады. Нравы здесь были менее строгие, чем Лос-Сунчосе, – я говорю о людях, занимающих известное положение, – и я не замедлил этим воспользоваться. Женщин всегда ослепляет ореол успеха, и мое блестящее появление на политическом поприще в том возрасте, когда другие, можно сказать, только надевают первые длинные брюки, сделало меня баловне дам. Иные из них любезно назначали мне свидания утром либо в час сьесты – самое благоприятное время, потому что мужья обычно опасаются лишь ночных и мен… Сколько изящного бесстыдства было в этих женщинах, которые по отношению к супругу, несомненно, вели себя с обескураживающим ханжеским целомудриием!.. Но не следует преувеличивать важность моих похождений. В них проявилась скорее не аморальность, не распущенность нравов, а примитивная непосредственность, своего рода возвращение к естественному состоянию, причем оправдывались, если не поощрялись, такие поступки полным прощением грехов, в которое нельзя было не верить. Рассказываю я об этом лишь потому, что все преходящие увлечения с каждым днем все дальше отгоняли от меня мысль о женитьбе, а вместе с тем отдаляли меня от Тересы отчасти из страха, но главным образом из-за пренебрежения, которым я проникся, сравнивая ее с другими. Без ослепляющей нас страсти вступать в брак глупо, особенно в ранней молодости; при ослеплении страстью – это безумие в любом возрасте. Мне скажут, что рождение ребенка обязывает к браку, но в настоящее время утверждение это – грубая ошибка, хотя некогда, возможно, было правильно. Дети растут так или иначе, а лучшие примеры они чаще могут увидеть в свободном союзе, расторгнутом при первом охлаждении, нежели в законном браке, в котором муж и жена уже через несколько лет терпеть друг друга не могут, но вынуждены терпеть, несмотря на взаимное презрение и ненависть; такое положение можно скрыть от посторонних, даже от друзей, но для детей оно всегда будет очевидно… Впрочем, я не собирался вдаваться в глубины, а просто хотел сказать, что с каждым днем все более утверждался в решении не жениться на Тересе, особенно на Тересе. К чему было сознательно идти навстречу опасности, примеров которой я видел вокруг немало, и готовить себе несчастье или смешное положение, а может быть, и то и другое, не ожидая особой награды?
Между тем я с тревогой и нетерпением ждал утверждения своих полномочий, потому что не верил в удачу до тех пор, пока не увижу себя на скамье депутатов. С безразличным видом расспрашивал я у всех, могут ли при этом возникнуть какие-либо затруднения.
– Какие могут быть затруднения? Мандат у тебя в кармане, как письмо в почтовом ящике.
Они не говорили: как письмо, отправленное по почте, – потому что почта тогда была сущим бедствием.
Я присутствовал как любопытный зритель на предварительных заседаниях законодательной палаты, которые были гораздо интереснее окружающей меня однообразной жизни, – за исключением любовных интриг, балов и пирушек, – и прогуливался в кулуарах, завязывая отношения с будущими коллегами. Тут непрерывно пили мате и вели беседы о политике, перемежая их сплетнями и старыми анекдотами, до которых так охочи мы, провинциалы.
«Резиденция» палаты находилась в старом доме с фронтоном, претендующим на стиль Возрождение Квадратный зал был превращен в амфитеатр, окруженный деревянными перилами, которые оставляли в распоряжении публики глубину помещения и углы, уставленные длинными скамейками. Скамьи или сиденья «отцов сенаторов», похожие на школьные пюпитры, были расположены тремя полукруглыми, постепенно повышающимися рядами, – самые высокие шли вдоль перил, те, что пониже, естественно находились в центре, оставляя посередине пустое пространство. На главной стене над длинным председательским столом висел большой, писанный маслом портрет героя войны за независимость, выходца из нашей провинции. Каким величественным показался мне этот зал, когда я впервые вошел в него с бьющимся сердцем, как входят в священный храм! С каким молитвенным вниманием слушал я все, что там говорилось, платя дань неискушенности и зарабатывая право не слушать ничего в дальнейшем!
Депутаты выступали один за другим, произнося напыщенные глупости, которые казались мне перлами красноречия: такова волшебная сила власти. После избрания президиума приступили к обсуждению актов голосования, ради чистой формальности, как правильно сказала мне мисия Гертрудис: ясно было, что все они сговорились еще до начала заседания. Мой мандат относился к немногим сомнительным, поскольку выборы в Лос-Сунчосе, как всегда, были опротестованы воздержавшейся оппозицией. Когда пришла моя очередь, меня пригласили войти и защитить свои полномочия. Поскольку все мои почтенные коллеги были избраны более или менее таким же способом, как я, и подвергались подобным же опротестованиям, им не трудно было убедиться в законности моего мандата и в том, что:
– «Злобное и мрачное бессилие нескольких граждан – эгоистов и плохих патриотов, подонков общества, далеких от народного мнения, вызывающих, подобно ядовитой змее, лишь презрение и отвращение, – вынуждает их воспользоваться единственным способов! изобразить себя жизнеспособными, твердыми, многочисленными и обманно выступить перед народом как значительная сила: они прибегли к наглому протесту против законных выборов, проведенных с неукоснительным соблюдением правил голосования, к протесту, под которым стоят имена нескольких жалких личностей, быть может, даже не избирателей, и помещено ложное утверждение „следуют подписи“, заверенное нотариусом, человеком, лишенным прав, чести и уважения. Нет подписей, нет людей, нет граждан, сеньор председатель!»
– Есть подписи! – раздался голос из публики.
– «Найдутся… найдутся вымышленные имена, подставные имена, которых не существует в избирательном списке. Нет, нет граждан, сеньор председатель! Есть только тайное честолюбие и исступленная ярость бессилия. („Очень хорошо!“ – на скамьях.) Я буду решительно поддерживать правительство, которое руководит нами, встречая общее одобрение. Это известно, и именно это возбуждает против меня ненависть тех, кто сам стремится к власти. Носители анархии – вот подлинные мои враги. Между тем нынешнее правительство пользуется поддержкой огромного большинства жителей поселка, и они-то меня выбрали, зная мои Убеждения. Не признавать законность моего мандата – значило бы ставить под сомнение популярность исполнительной власти, которую приветствуют восторженные толпы и чьим скромным, но самоотверженным помощником я хотел бы стать».
Приводя стенографическую запись, я слегка выправил стиль, но не из самомнения, а лишь потому, что люблю хорошую форму, то, что можно назвать чистотой ораторской одежды. Содержание было именно таким: неясным, неопределенным и оскорбительным для противников. Излишне говорить, что и здесь, как на моем знаменитом вступительном экзамене, я прошел единогласно. Я принес присягу и сел наконец на «свою скамью». Теперь я окончательно стал значительной особой. Отныне я уже слушал речи с меньшим почтением и втайне начал понимать, что все это ничего не стоит и я смогу это делать лучше других, без особых усилий и долголетней работы, о которой говорил Васкес. Я решил заняться чтением парламентских речей. Жалкая библиотека законодательной палаты, в которой было не более нескольких сот книг, подобрала мне газеты с отчетами о заседаниях конгресса; я набросился на Сармьенто, Авельянеду, Роусона, Митре, Велеса Сарсфильда, [17]прочел десятки и десятки речей, удержав в памяти скорее отдельные фразы, чем содержание, и составил себе список общих мест, которые могли бы таковыми не показаться. Кроме того, я купил несколько книг Кастелара, [18]переводы Цицерона и Мирабо, и взялся за чтение «Истории французской революции», которая увлекла меня, как некогда романы приключений. Речи в конвенте заметно обогатили мой репертуар, и в своих речах я пытался подражать их пламенному воодушевлению, их героической силе. Когда я выступал в палате, можно было подумать, будто отечество в опасности; другие «хорошие ораторы», не слишком многочисленные среди моих коллег, делали, впрочем, то же самое, и вот по поводу постройки дороги или других пустяковых дел дебаты в нашей скромной законодательной палате достигали высот самых памятных и волнующих заседаний в истории.
Речь, которую я произнес по поводу состояния начальных школ провинции, удостоилась того, что несколько корреспондентов написали о ней в Буэнос-Айрес и две-три газеты уделили мне лестные слова в своих заметках. Это было подобно удару шпорой по моему самолюбию, и теперь оно готово было закусить удила. Я решил познакомиться со столицей, с членами правительства, с президентом республики, человеком выдающихся способностей, тоже красноречивым оратором, и – как знать! – возможно, пробить брешь, которая позволит мне броситься на штурм этой твердыни и победить, став в столице тем, кем был я в Лос-Сунчосе, кем стал в главном городе моей провинции: если не первым, то одним из первых, кого ждет в будущем величие и слава.
Я жил исключительно ради политики: только о ней и думал, где бы я ни был, – работал или развлекался, занимался любовью или спал, потому что даже во сне я видел политику и даже в любовных связях искал пути к влиянию или власти. Никакая мелочь не ускользала от меня, и все – люди, события, факты – откладывалось у меня в памяти, на счастье, великолепной. Уже сейчас я мог бы рассказать о жизни и тайнах сотен людей, как высокопоставленных, так и скромных, даже незначительных. Я составлял свой арсенал жадно, терпеливо и потихоньку начинал им пользоваться, обучаясь владеть им в совершенстве.
Пробуя свое оружие, я стал писать в газету «Тьемпос» – увеличенную копию нашей «Эпохи», – и мои язвительные, колкие заметки, почти всегда основанные на каком-нибудь действительном или придуманном забавном случае, выгодно выделялись из косноязычной, неудобоваримой прозы, заполнявшей, словно вата, газетные столбцы. Моя слава начала расти, и многие уже рассматривали меня как многообещающую фигуру, хотя другие считали наглым, невоспитанным мальчишкой, способным на любое бесстыдство.
Тем временем мамита, Тереса, дон Ихинио, Лос-Сунчос уходили все дальше и дальше, оставаясь где-то позади, где-то внизу, словно навеки затерянные в тумане. И только иногда письма от Тересы на мгновение повергали меня в тревогу: ее тайна, наша тайна вот-вот откроется, правда станет очевидной очень скоро; в отчаянии она умоляла меня приехать, устроить все, что надо, спасти ее от неминуемой трагедии…
Но зачем было мне лезть в эту трясину?
– О дон Клаудио! О мисия Гертрудис! – воскликнул я, не в силах удержаться от смеха. – Добро пожаловать!
– Мы пришли, – церемонно произнес дон Клаудио, истолковав мое веселье как проявление радости, – мы пришли, будучи уверены, что ты не забыл тех, кто заменял тебе родителей, тех, кто, воспитывая тебя несколько сурово, это верно, тем самым подготовил тебя к высокому положению, коего ты достиг.
– О дон Клаудио! Как мог я забыть!
– Ты был мальчик озорной, очень озорной, но сразу видно было, что ты далеко пойдешь, – добавила мисия Гертрудис. – Я всегда говорила это Клаудио и твоему папе, царствие ему небесное. Бедный дон Фернандо! Кто бы мог сказать! До сих пор у меня лежит его последнее письмо, храню его как зеницу ока. Как нас огорчила его смерть!.. Мы тут несколько месс заказали за упокой его души…
Несмотря на печальные воспоминания, вызванные ее словами, смех душил меня при виде этого лица и кос, которые я и не предполагал увидеть вновь. Но, взяв себя в руки, я сказал:
Очень польщен вашим визитом. Какие воспоминания! А?… Ай да дон Клаудио! Ай да мисия Гертрудис! Вы оба прекрасно выглядите! Но садитесь, прошу вас, скажите, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен… И прежде всего, по чашечке мате.
Началось питье мате. Я был уверен, что пришли они небескорыстно, и вот, прихлебывая по глоточку, донья Гертрудис, как бы подчиняясь моим настояниям, поведала мне наконец, чем могу я отблагодарить их за честь этого визита и полученное мною изысканное воспитание: времена настали тяжелые, – хотя они и не испытывают нищеты, крайней нищеты, все-таки жизнь их далека от благосостояния. Дон Клаудио оказал в свое время большие услуги правительству, и многие, в том числе татита, обещали что-нибудь для него сделать; обещания эти рассеялись как дым, только мой отец выполнил бы их, не умри он так трагически… После его смерти этот долг унаследовал я, его сын и почти приемный сын четы Сапата. Дон Клаудио скромен – слишком скромен, поэтому его всегда и задвигали в угол! – и удовольствуется малым. Хорошо бы, например, если я, влиятельный депутат, которому правительство ни в чем не откажет, испросил для него должность мирового судьи в их приходе. Место это вакантно.
– Но, сеньора! – возразил я, чтобы заставить ее разговориться. – Во-первых, я еще не депутат, выборы должны быть утверждены.
– О, это простая формальность!
– Не такая уж простая!.. Во-вторых, не знаю, велико ли мое влияние, поскольку никогда не проверял его…
– О! Это ясно! Ты ведь Гомес Эррера!
– И, в-третьих, эта должность не поможет дону Клаудио ничем, решительно ничем. Мировой судья исполняет свои обязанности бесплатно.
Мисия Гертрудис взглянула на меня так, будто хо тела сожрать, и, сдерживаясь, чтобы не наговорить кол костей, вертевшихся у нее на языке, медленно произнесла:
– Это неважно!.. Понятно, должность сама по себе не даст ему ни реала… Клаудио не из тех, кто пользуется своим положением, – правда, Клаудио? – и способен оставить без рубашки бедняка, подающей просьбу… Но как мировой судья он будет больше на виду, сможет оказать немало услуг, а это облегчит ему некоторые дела и выведет нас из затруднения.
Беседа эта так меня развеселила, что я обещал дать им все, о чем они просили, как только это будет возможно и если я приобрету достаточное влияние. И словно кто-то наворожил – через несколько месяцев я дал дону Клаудио должность мирового судьи и мог забавляться его приговорами, достойными Соломона или Санчо Пансы, и его неслыханным мздоимством. Забегая вперед, скажу, что он брал со всех, с истца и с ответчика, с правого и виноватого, а такое равенство перед законом – лучшее доказательство полной беспристрастности судьи.
Менее приятна была моя первая встреча с Педро Васкесом, который учился в то время на юридическом факультете университета соседней провинции и по пути заехал в наш город. Подобно всем остальным, он поздравил меня с такой стремительной карьерой, но несколько насмешливым тоном, в котором я уловил скрытое неодобрение или недовольство.
– Хотел бы сам быть на моем месте, а? – спросил я с досадой, давая ему понять, что он, должно быть, немножко завидует.
– Я?… Напрасно так думаешь. Тебе потребуется немало труда, чтобы удержаться на высоте своего места!.. Ни за что я не согласился бы в нашем возрасте на такой ответственный пост… Издавать хорошие законы и хорошо править народом! Нет, это огромная задача, безмерная жертва. Солон говорил…
– Мне нет дела до того, что говорил Солон, сеньор студент! – взорвался я, взбешенный лицемерием и язвительной иронией, почудившимися мне в его словах. – Можно подумать, другие депутаты занимаются подобной ерундой? Ты просто тупица и никогда не научишься жить и ничего не поймешь! Никто не должен с первых же шагов вырабатывать законы, а если у человека есть хоть капля здравого смысла, он может понять, хороши или дурны те законы, что ему предлагают…
– О, такая роль годится для ослов, у которых нет ни чувства собственного достоинства, ни высоких стремлений, но не для такого умного и сердечного юноши, как ты, который в будущем может принести немало пользы своей родине. Нет, Маурисио, пока что я тебе не завидую. Надо долго готовиться к такой задаче а я еще не готов; я едва только начал учиться… Через несколько лет посмотрим. А теперь главное – это учиться.
– Да, устарелым прописям из устарелых книг, древней мудрости допотопных времен. Какая это наука!
– Из старого выросло новое. Прочти «О духе за конов» Монтескье, сам увидишь.
– В общем, Васкес, мы с тобой не сошлись во взглядах.
Убедившись в его доброжелательности, я сказа это мягко, стараясь проявить дружелюбие, но в глубине души мне хотелось надавать ему затрещин – за насмешку, если он шутил, за глупость, если говорил серьезно. Все же, когда мы расстались, я долго обдумывал его слова, обещая самому себе прочесть Moнтескье и признаваясь, что для законодателя я зна слишком мало, хотя и не меньше, чем большинство моих коллег.
Город предстал передо мной совсем другим, чем раньше, и я не ведал теперь былых мук, которые некогда испытывал при виде умаления, почти уничтожения своей личности. Напротив, личность эта, по-моему, неизмеримо выросла, ведь занимал я в обществе примерно то же место, что в своем поселке, однако более широкое и разнообразное поле деятельности придавала мне гораздо большее значение и в собственных и в чужих глазах. На этот раз пересадка в новую почву пошла мне на пользу, обогатила и оздоровила меня. Я выиграл во всем, включая также развлечения и чувственные услады. Нравы здесь были менее строгие, чем Лос-Сунчосе, – я говорю о людях, занимающих известное положение, – и я не замедлил этим воспользоваться. Женщин всегда ослепляет ореол успеха, и мое блестящее появление на политическом поприще в том возрасте, когда другие, можно сказать, только надевают первые длинные брюки, сделало меня баловне дам. Иные из них любезно назначали мне свидания утром либо в час сьесты – самое благоприятное время, потому что мужья обычно опасаются лишь ночных и мен… Сколько изящного бесстыдства было в этих женщинах, которые по отношению к супругу, несомненно, вели себя с обескураживающим ханжеским целомудриием!.. Но не следует преувеличивать важность моих похождений. В них проявилась скорее не аморальность, не распущенность нравов, а примитивная непосредственность, своего рода возвращение к естественному состоянию, причем оправдывались, если не поощрялись, такие поступки полным прощением грехов, в которое нельзя было не верить. Рассказываю я об этом лишь потому, что все преходящие увлечения с каждым днем все дальше отгоняли от меня мысль о женитьбе, а вместе с тем отдаляли меня от Тересы отчасти из страха, но главным образом из-за пренебрежения, которым я проникся, сравнивая ее с другими. Без ослепляющей нас страсти вступать в брак глупо, особенно в ранней молодости; при ослеплении страстью – это безумие в любом возрасте. Мне скажут, что рождение ребенка обязывает к браку, но в настоящее время утверждение это – грубая ошибка, хотя некогда, возможно, было правильно. Дети растут так или иначе, а лучшие примеры они чаще могут увидеть в свободном союзе, расторгнутом при первом охлаждении, нежели в законном браке, в котором муж и жена уже через несколько лет терпеть друг друга не могут, но вынуждены терпеть, несмотря на взаимное презрение и ненависть; такое положение можно скрыть от посторонних, даже от друзей, но для детей оно всегда будет очевидно… Впрочем, я не собирался вдаваться в глубины, а просто хотел сказать, что с каждым днем все более утверждался в решении не жениться на Тересе, особенно на Тересе. К чему было сознательно идти навстречу опасности, примеров которой я видел вокруг немало, и готовить себе несчастье или смешное положение, а может быть, и то и другое, не ожидая особой награды?
Между тем я с тревогой и нетерпением ждал утверждения своих полномочий, потому что не верил в удачу до тех пор, пока не увижу себя на скамье депутатов. С безразличным видом расспрашивал я у всех, могут ли при этом возникнуть какие-либо затруднения.
– Какие могут быть затруднения? Мандат у тебя в кармане, как письмо в почтовом ящике.
Они не говорили: как письмо, отправленное по почте, – потому что почта тогда была сущим бедствием.
Я присутствовал как любопытный зритель на предварительных заседаниях законодательной палаты, которые были гораздо интереснее окружающей меня однообразной жизни, – за исключением любовных интриг, балов и пирушек, – и прогуливался в кулуарах, завязывая отношения с будущими коллегами. Тут непрерывно пили мате и вели беседы о политике, перемежая их сплетнями и старыми анекдотами, до которых так охочи мы, провинциалы.
«Резиденция» палаты находилась в старом доме с фронтоном, претендующим на стиль Возрождение Квадратный зал был превращен в амфитеатр, окруженный деревянными перилами, которые оставляли в распоряжении публики глубину помещения и углы, уставленные длинными скамейками. Скамьи или сиденья «отцов сенаторов», похожие на школьные пюпитры, были расположены тремя полукруглыми, постепенно повышающимися рядами, – самые высокие шли вдоль перил, те, что пониже, естественно находились в центре, оставляя посередине пустое пространство. На главной стене над длинным председательским столом висел большой, писанный маслом портрет героя войны за независимость, выходца из нашей провинции. Каким величественным показался мне этот зал, когда я впервые вошел в него с бьющимся сердцем, как входят в священный храм! С каким молитвенным вниманием слушал я все, что там говорилось, платя дань неискушенности и зарабатывая право не слушать ничего в дальнейшем!
Депутаты выступали один за другим, произнося напыщенные глупости, которые казались мне перлами красноречия: такова волшебная сила власти. После избрания президиума приступили к обсуждению актов голосования, ради чистой формальности, как правильно сказала мне мисия Гертрудис: ясно было, что все они сговорились еще до начала заседания. Мой мандат относился к немногим сомнительным, поскольку выборы в Лос-Сунчосе, как всегда, были опротестованы воздержавшейся оппозицией. Когда пришла моя очередь, меня пригласили войти и защитить свои полномочия. Поскольку все мои почтенные коллеги были избраны более или менее таким же способом, как я, и подвергались подобным же опротестованиям, им не трудно было убедиться в законности моего мандата и в том, что:
– «Злобное и мрачное бессилие нескольких граждан – эгоистов и плохих патриотов, подонков общества, далеких от народного мнения, вызывающих, подобно ядовитой змее, лишь презрение и отвращение, – вынуждает их воспользоваться единственным способов! изобразить себя жизнеспособными, твердыми, многочисленными и обманно выступить перед народом как значительная сила: они прибегли к наглому протесту против законных выборов, проведенных с неукоснительным соблюдением правил голосования, к протесту, под которым стоят имена нескольких жалких личностей, быть может, даже не избирателей, и помещено ложное утверждение „следуют подписи“, заверенное нотариусом, человеком, лишенным прав, чести и уважения. Нет подписей, нет людей, нет граждан, сеньор председатель!»
– Есть подписи! – раздался голос из публики.
– «Найдутся… найдутся вымышленные имена, подставные имена, которых не существует в избирательном списке. Нет, нет граждан, сеньор председатель! Есть только тайное честолюбие и исступленная ярость бессилия. („Очень хорошо!“ – на скамьях.) Я буду решительно поддерживать правительство, которое руководит нами, встречая общее одобрение. Это известно, и именно это возбуждает против меня ненависть тех, кто сам стремится к власти. Носители анархии – вот подлинные мои враги. Между тем нынешнее правительство пользуется поддержкой огромного большинства жителей поселка, и они-то меня выбрали, зная мои Убеждения. Не признавать законность моего мандата – значило бы ставить под сомнение популярность исполнительной власти, которую приветствуют восторженные толпы и чьим скромным, но самоотверженным помощником я хотел бы стать».
Приводя стенографическую запись, я слегка выправил стиль, но не из самомнения, а лишь потому, что люблю хорошую форму, то, что можно назвать чистотой ораторской одежды. Содержание было именно таким: неясным, неопределенным и оскорбительным для противников. Излишне говорить, что и здесь, как на моем знаменитом вступительном экзамене, я прошел единогласно. Я принес присягу и сел наконец на «свою скамью». Теперь я окончательно стал значительной особой. Отныне я уже слушал речи с меньшим почтением и втайне начал понимать, что все это ничего не стоит и я смогу это делать лучше других, без особых усилий и долголетней работы, о которой говорил Васкес. Я решил заняться чтением парламентских речей. Жалкая библиотека законодательной палаты, в которой было не более нескольких сот книг, подобрала мне газеты с отчетами о заседаниях конгресса; я набросился на Сармьенто, Авельянеду, Роусона, Митре, Велеса Сарсфильда, [17]прочел десятки и десятки речей, удержав в памяти скорее отдельные фразы, чем содержание, и составил себе список общих мест, которые могли бы таковыми не показаться. Кроме того, я купил несколько книг Кастелара, [18]переводы Цицерона и Мирабо, и взялся за чтение «Истории французской революции», которая увлекла меня, как некогда романы приключений. Речи в конвенте заметно обогатили мой репертуар, и в своих речах я пытался подражать их пламенному воодушевлению, их героической силе. Когда я выступал в палате, можно было подумать, будто отечество в опасности; другие «хорошие ораторы», не слишком многочисленные среди моих коллег, делали, впрочем, то же самое, и вот по поводу постройки дороги или других пустяковых дел дебаты в нашей скромной законодательной палате достигали высот самых памятных и волнующих заседаний в истории.
Речь, которую я произнес по поводу состояния начальных школ провинции, удостоилась того, что несколько корреспондентов написали о ней в Буэнос-Айрес и две-три газеты уделили мне лестные слова в своих заметках. Это было подобно удару шпорой по моему самолюбию, и теперь оно готово было закусить удила. Я решил познакомиться со столицей, с членами правительства, с президентом республики, человеком выдающихся способностей, тоже красноречивым оратором, и – как знать! – возможно, пробить брешь, которая позволит мне броситься на штурм этой твердыни и победить, став в столице тем, кем был я в Лос-Сунчосе, кем стал в главном городе моей провинции: если не первым, то одним из первых, кого ждет в будущем величие и слава.
Я жил исключительно ради политики: только о ней и думал, где бы я ни был, – работал или развлекался, занимался любовью или спал, потому что даже во сне я видел политику и даже в любовных связях искал пути к влиянию или власти. Никакая мелочь не ускользала от меня, и все – люди, события, факты – откладывалось у меня в памяти, на счастье, великолепной. Уже сейчас я мог бы рассказать о жизни и тайнах сотен людей, как высокопоставленных, так и скромных, даже незначительных. Я составлял свой арсенал жадно, терпеливо и потихоньку начинал им пользоваться, обучаясь владеть им в совершенстве.
Пробуя свое оружие, я стал писать в газету «Тьемпос» – увеличенную копию нашей «Эпохи», – и мои язвительные, колкие заметки, почти всегда основанные на каком-нибудь действительном или придуманном забавном случае, выгодно выделялись из косноязычной, неудобоваримой прозы, заполнявшей, словно вата, газетные столбцы. Моя слава начала расти, и многие уже рассматривали меня как многообещающую фигуру, хотя другие считали наглым, невоспитанным мальчишкой, способным на любое бесстыдство.
Тем временем мамита, Тереса, дон Ихинио, Лос-Сунчос уходили все дальше и дальше, оставаясь где-то позади, где-то внизу, словно навеки затерянные в тумане. И только иногда письма от Тересы на мгновение повергали меня в тревогу: ее тайна, наша тайна вот-вот откроется, правда станет очевидной очень скоро; в отчаянии она умоляла меня приехать, устроить все, что надо, спасти ее от неминуемой трагедии…
Но зачем было мне лезть в эту трясину?
XVII
Мне показалось небесполезным, прежде чем решиться на что бы то ни было, совершить задуманную поездку в Буэнос-Айрес. Я испросил в палате разрешение отлучиться и запасся рекомендательными письмами от своих друзей в правительстве провинции к «тузам» столицы. Имея, кроме того, при себе депутатский мандат, звание журналиста и родовое имя, я отправился на поиски первых столичных приключений. Двери официального мира, а также многих салонов в домах моих земляков открылись передо мною настежь. Я посетил нескольких видных членов нашей семьи, которые обо мне и слыхом не слыхали, но приняли учтиво, предложили свои услуги и сочли, что проявлением любезности родственный долг выполнен.
Буэнос-Айрес был, к сожалению, слишком взбудоражен. Накаленная атмосфера предвещала грозу. Граждане обучались владеть оружием и занимались военными упражнениями не таясь, при попустительстве национальной власти, против которой они выступали. Правительство могло усмирить их только силой, но это было бы сигналом к революции, а может быть, и к гражданской войне. Давнишние разногласия и соперничество между Буэнос-Айресом и провинциями привели к кризису, и кризис этот был грозен. В двойной столице не могли ужиться две высшие власти: одна – общенациональная, а другая – провинции Буэнос-Айрес; обе добивались гегемонии, и политическая драма, завязавшаяся еще на заре независимости, быстро шла к развязке. К какой только? Восторжествует ли высокомерный Буэнос-Айрес над остальной страной, превратив себя как бы в мыслящую голову, призванную управлять послушным телом? Удастся ли нам, представителям провинций, умерить его гордыню и заставить образумиться? Трудная задача, и решение ее будет стоить крови!
Тем не менее я отправился засвидетельствовать почтение президенту республики. Это был обаятельный человек, с несколько аффектированными манерами, очень вежливый, очень любезный, так что на первый взгляд мог даже показаться слабым и женственным. Вижу его, как сейчас: он был небольшого роста, худощав, однако хорошо сложен, высокий лоб увенчан длинными вьющимися черными волосами, усы и бородка тоже черные, в глазах светится живой ум. Говорил он обдуманно, выбирая слова, медленно и певуче произнося каждую фразу. Когда он выступал публично, слушать его было сущее наслаждение, речь звучала, как музыка, казалась вкрадчивой и успокоительной, словно ласка.
Президент побеседовал со мной о моей провинции, о своей, о несчастии нашей страны, всегда раздираемой внутренними распрями, являющей зрелище анархии и насилия всему миру, который смотрит на новые государства Южной Америки, особенно на наше, как на ораву взбунтовавшихся мальчишек, если не как на полудикое племя, неспособное ни понять, что такое свобода, ни пользоваться ею. И, очевидно, не желая углубляться дальше в эти дела и оказывать неоправданное доверие юнцу, в сущности ему совершенно неизвестному, он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Больше я его никогда не видел, но сохранил живое и точное воспоминание о нашей встрече.
Пребывание мое в Буэнос-Айресе было недолгим, некоторые руководители партии посоветовали мне вернуться в провинцию, где я могу понадобиться: неминуемое восстание в столице может встретить отклик в Других местах, и, хотя моя провинция находится вне опасности и вне подозрений как твердая защитница общенационального дела, говорили они, никогда не мешает быть наготове, а в смутное время каждый солдат должен стоять на своем посту. Итак, я уехал, и судите сами, как эгоистически связывает человек величайшие существенные интересы с самыми мелкими своими целями; я уехал, мечтая, чтобы разразилась не только революция, но и гражданская война, ибо полагал, что при общей трагедии мне легче будет удачно разрешить мою маленькую личную драму, другими словами, остаться свободным от всех обязательств.
В городе меня поджидало письмо от дона Ихинио, который еще ничего не знал о грозившей ему беде. Я вскрыл письмо не без опаски. В нем шла речь о моей ферме; благодаря «подспорью» дона Ихинио, дело шло неплохо. Он добился, чтобы оппозиция сама потребовала открыть улицы, полагая, что нанесет мне ущерб расчленением «феодального поместья, которое, словно средневековый замок, господствует над Лос-Сунчосом, не служа ему при этом ни поддержкой, ни защитой, а лишь, подобно плотине, преграждая путь его естественному развитию». Муниципалитет делает вид, будто возмущен этими притязаниями, но, разумеется, готов уступить, как только дон Ихинио ему укажет. Пока еще это преждевременно, если я хочу получить достойное возмещение.
Удачное, но вместе с тем не очень приятное стечение обстоятельств повергло меня в замешательство. Добавился еще один повод для сомнений, и без того немалых, хотя в сущности решение мое оставалось неизменным. Дон Ихинио, чье политическое влияние мне еще было необходимо, дон Ихинио, способный, как истый креол, жестоко мне отомстить, устройством этой блестящей сделки еще больше обязывал меня считаться с ним. Как спастись от поражения или хотя бы выиграть время?… В лихорадочных поисках выхода мне пришла на ум отличная мысль, и я написал Тересе в неясных выражениях, понятных только ей одной, что сейчас нужно особенно тщательно скрывать нашу тайну, а дона Ихинио попросил поскорее приехать в город, так как мне необходимо поговорить с ним об очень важном, но не таком уж срочном деле, о котором я не хотел бы писать в письме. Слова «речь идет о моем счастье» должны были намекнуть ему на вероятную тему нашего разговора.
Я шел навстречу скандалу именно для того, чтобы предотвратить его, и избрал местом встречи город, где самые серьезные события, способные в деревне обернуться катастрофой, могут пройти незамеченными и где всегда легче защититься. На большой арене будет проще привести в равновесие наши силы и наше оружие.
Как я и предполагал, старик поторопился приехать. Думаю, он обрадовался еще больше, чем Тереса, ведь сбывалась его многолетняя мечта приобщить своих внуков к аристократии, подарив им одновременно крупное состояние, высокое положение и завидное родовое имя.
– Дон Ихинио! – воскликнул я, увидев его. – Мое дело не требовало такой поспешности.
– Да нет, – лукаво возразил он. – Я приехал по многим другим делам; и заодно, естественно, хотел бы узнать, в чем у тебя нужда.
– Я должен был бы приехать в Лос-Сунчос; но сами понимаете, мои занятия в палате не позволяют отлучаться.
Не поехал я, боясь, кроме всего прочего, объяснений с Тересой и возможной ее нескромности… О, женщины умеют молчать, но неожиданно, когда нет опасности или им кажется, что ее нет, язык у них развязывается, и, сами того не желая, они накидывают вам петлю на шею.
Буэнос-Айрес был, к сожалению, слишком взбудоражен. Накаленная атмосфера предвещала грозу. Граждане обучались владеть оружием и занимались военными упражнениями не таясь, при попустительстве национальной власти, против которой они выступали. Правительство могло усмирить их только силой, но это было бы сигналом к революции, а может быть, и к гражданской войне. Давнишние разногласия и соперничество между Буэнос-Айресом и провинциями привели к кризису, и кризис этот был грозен. В двойной столице не могли ужиться две высшие власти: одна – общенациональная, а другая – провинции Буэнос-Айрес; обе добивались гегемонии, и политическая драма, завязавшаяся еще на заре независимости, быстро шла к развязке. К какой только? Восторжествует ли высокомерный Буэнос-Айрес над остальной страной, превратив себя как бы в мыслящую голову, призванную управлять послушным телом? Удастся ли нам, представителям провинций, умерить его гордыню и заставить образумиться? Трудная задача, и решение ее будет стоить крови!
Тем не менее я отправился засвидетельствовать почтение президенту республики. Это был обаятельный человек, с несколько аффектированными манерами, очень вежливый, очень любезный, так что на первый взгляд мог даже показаться слабым и женственным. Вижу его, как сейчас: он был небольшого роста, худощав, однако хорошо сложен, высокий лоб увенчан длинными вьющимися черными волосами, усы и бородка тоже черные, в глазах светится живой ум. Говорил он обдуманно, выбирая слова, медленно и певуче произнося каждую фразу. Когда он выступал публично, слушать его было сущее наслаждение, речь звучала, как музыка, казалась вкрадчивой и успокоительной, словно ласка.
Президент побеседовал со мной о моей провинции, о своей, о несчастии нашей страны, всегда раздираемой внутренними распрями, являющей зрелище анархии и насилия всему миру, который смотрит на новые государства Южной Америки, особенно на наше, как на ораву взбунтовавшихся мальчишек, если не как на полудикое племя, неспособное ни понять, что такое свобода, ни пользоваться ею. И, очевидно, не желая углубляться дальше в эти дела и оказывать неоправданное доверие юнцу, в сущности ему совершенно неизвестному, он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Больше я его никогда не видел, но сохранил живое и точное воспоминание о нашей встрече.
Пребывание мое в Буэнос-Айресе было недолгим, некоторые руководители партии посоветовали мне вернуться в провинцию, где я могу понадобиться: неминуемое восстание в столице может встретить отклик в Других местах, и, хотя моя провинция находится вне опасности и вне подозрений как твердая защитница общенационального дела, говорили они, никогда не мешает быть наготове, а в смутное время каждый солдат должен стоять на своем посту. Итак, я уехал, и судите сами, как эгоистически связывает человек величайшие существенные интересы с самыми мелкими своими целями; я уехал, мечтая, чтобы разразилась не только революция, но и гражданская война, ибо полагал, что при общей трагедии мне легче будет удачно разрешить мою маленькую личную драму, другими словами, остаться свободным от всех обязательств.
В городе меня поджидало письмо от дона Ихинио, который еще ничего не знал о грозившей ему беде. Я вскрыл письмо не без опаски. В нем шла речь о моей ферме; благодаря «подспорью» дона Ихинио, дело шло неплохо. Он добился, чтобы оппозиция сама потребовала открыть улицы, полагая, что нанесет мне ущерб расчленением «феодального поместья, которое, словно средневековый замок, господствует над Лос-Сунчосом, не служа ему при этом ни поддержкой, ни защитой, а лишь, подобно плотине, преграждая путь его естественному развитию». Муниципалитет делает вид, будто возмущен этими притязаниями, но, разумеется, готов уступить, как только дон Ихинио ему укажет. Пока еще это преждевременно, если я хочу получить достойное возмещение.
Удачное, но вместе с тем не очень приятное стечение обстоятельств повергло меня в замешательство. Добавился еще один повод для сомнений, и без того немалых, хотя в сущности решение мое оставалось неизменным. Дон Ихинио, чье политическое влияние мне еще было необходимо, дон Ихинио, способный, как истый креол, жестоко мне отомстить, устройством этой блестящей сделки еще больше обязывал меня считаться с ним. Как спастись от поражения или хотя бы выиграть время?… В лихорадочных поисках выхода мне пришла на ум отличная мысль, и я написал Тересе в неясных выражениях, понятных только ей одной, что сейчас нужно особенно тщательно скрывать нашу тайну, а дона Ихинио попросил поскорее приехать в город, так как мне необходимо поговорить с ним об очень важном, но не таком уж срочном деле, о котором я не хотел бы писать в письме. Слова «речь идет о моем счастье» должны были намекнуть ему на вероятную тему нашего разговора.
Я шел навстречу скандалу именно для того, чтобы предотвратить его, и избрал местом встречи город, где самые серьезные события, способные в деревне обернуться катастрофой, могут пройти незамеченными и где всегда легче защититься. На большой арене будет проще привести в равновесие наши силы и наше оружие.
Как я и предполагал, старик поторопился приехать. Думаю, он обрадовался еще больше, чем Тереса, ведь сбывалась его многолетняя мечта приобщить своих внуков к аристократии, подарив им одновременно крупное состояние, высокое положение и завидное родовое имя.
– Дон Ихинио! – воскликнул я, увидев его. – Мое дело не требовало такой поспешности.
– Да нет, – лукаво возразил он. – Я приехал по многим другим делам; и заодно, естественно, хотел бы узнать, в чем у тебя нужда.
– Я должен был бы приехать в Лос-Сунчос; но сами понимаете, мои занятия в палате не позволяют отлучаться.
Не поехал я, боясь, кроме всего прочего, объяснений с Тересой и возможной ее нескромности… О, женщины умеют молчать, но неожиданно, когда нет опасности или им кажется, что ее нет, язык у них развязывается, и, сами того не желая, они накидывают вам петлю на шею.