Страница:
В конце концов, лучше заниматься политикой, не впутываясь в нее, молчать как рыба и найти себе другие развлечения.
Тем временем через общих знакомых я разузнал о жизни Тересы после ее отъезда из Лос-Сунчоса. Она целиком посвятила себя сыну и собственному образованию, благо ей посчастливилось найти учительницу-немку, женщину уже немолодую, которая много лет прожила в Париже. Эта добрая сеньора, вскоре став для Тересы близким другом, если не второй матерью, ограничилась тем, что учила ее музыке и языкам, советовала книги для чтения и предоставляла ей думать самостоятельно. Немецкая строгость наставницы была смягчена ее дополнительным латинским воспитанием и, понимая, что ученица уже сложившаяся взрослая женщина, она не пыталась насильственно изменить ее характер, а лишь помогала ей проявить лучшие свои качества. Она научила Тересу игре на фортепьяно и пониманию музыки, но не добивалась от нее блестящего исполнения, которым отличалась сама, и радовалась, когда Тереса по-своему интерпретировала Баха или Бетховена, говоря, что так она «утверждает свою индивидуальность». Постепенно усложняя чтение, она добилась, что Тереса перешла от описательных, насыщенных действием произведений, отвечавших тогда ее темпераменту, к книгам более субъективным, к психологическим романам, потом к литературе, излагающей общие идеи, и, наконец, к книгам чисто отвлеченным. На этом последнем этапе она прибегала к беседам и спорам, чтобы заинтересовать молодую женщину философскими вопросами, и помогала ей вырабатывать собственные суждения. Наряду с метафизическими занятиями фрейлейн Гильдегард, обладавшая немецким практическим складом характера, обучала Тересу домоводству, вышиванию, шитью, кулинарии, искусству готовить консервы и украшать дом. Таким образом, Тереса все время была занята, и ей некогда было мечтать о счастье, тем более что немногие оставшиеся часы поглощал Маурисио.
Когда все это дошло до меня, правда, в очень отрывочном виде, мне стало любопытно узнать Тересу поближе, и я начал искать благовидного предлога для встречи. Но при последнем нашем свидании я оказался в таком смешном положении, она жила так замкнуто, а мой брак явился настолько серьезным препятствием, что пришлось мне отказаться от своей прихоти. Все же без попытки не обошлось: однажды я встретил ее на улице и, поклонившись чуть не до земли, протянул руку и направился к ней. Она сделала вид, что не заметила моей руки, проронила ничего не значащее, банальное: «Очень приятно», – и прошла мимо, не выказав ни излишней скромности, ни подчеркнутого высокомерия, а я замер в оцепенении посреди тротуара.
По вечерам я ходил в редакцию официозной газеты, которая преследовала оппозиционеров, как фокстерьер, кусающий прохожих за икры. Но сам не писал ничего. Писание – занятие для дураков. Если считать его профессией, оно своего хозяина не прокормит, как говаривал Санчо Панса, а мне, при моем весьма скользком положении, могло только повредить, так же как и произнесенные публично речи. Правда, я не раз подумывал, что хорошо бы выбрать время и написать роман, но это были лишь несбыточные мечты дилетанта. Обладай я необходимым для осуществления такого замысла упорством, я написал бы роман о развитии Аргентинской республики, сделав главным действующим лицом символического героя, являющего собой изменчивое сочетание самых блистательных достоинств. Этот образ представлял бы не определенное лицо, а олицетворение многих, «одного из многих» моих соотечественников, наделенного исключительной силой. Давно известно: все работают, все работали, великолепные плоды этой деятельности очевидны, но невозможно различить, что именно было сделано каждым человеком, что было исполнено отдельными группами или партиями или всем народом, как в тех блюдах высокого кулинарного искусства, в которых смешаны и слиты множество ингредиентов, создающих единое целое. В моем романе таким блюдом явился бы главный герой, а приправой – все остальные действующие лица…
Но очень скоро я отказался от этого опасного пустословия и, самое большее, набрасывал мелкую заметку в светской хронике, прославляя какой-нибудь недавний свой успех. Нет у меня склонности к самоотверженному труду, и роль «непонятого гения» мне ничуть не улыбалась. В редакции я свел знакомство с несколькими писателями и писателишками, которые теперь поумирали с голоду или сменили занятие, закаявшись писать что-либо, кроме счетов и накладных. Но в те времена они смешили меня до упаду своим тщеславием. При встречах они курили друг другу фимиам, пренебрежительно относясь к остальным смертным, как к низшей расе, а в отсутствие кого-либо из собратьев не оставляли от него живого места. Несчастное дурачье! Они не замечали, что, кроме них самих, никто не обращает на них внимания, и слепота их доходила до того, что они стремились уничтожить друг друга, не понимая, что и без того обречены на уничтожение в такой стране, как наша, где их не считали даже достойной мишенью для насмешек. И забавней всего было то, что эти жалкие парии брали или делали вид, будто берут под свою защиту художников, скульпторов, музыкантов, актеров и даже ученых, которые, в свою очередь, окружали их, образуя в русле столичной жизни нечто вроде островка посреди Параны, на котором никто не живет из-за населяющих его ядовитых змей, угрозы наводнения и полной оторванности от внешнего мира.
Из любопытства я не отпугивал и не обходил их; для этого я притворялся, будто принимаю все всерьез, интересуюсь тем, что они пишут, и даже запомнил, как назывались некоторые произведения. Стоило произнести какое-нибудь название, и лицо автора расплывалось, а мне оставалось только слушать; он без конца говорил, повторяя одно и то же, спрашивая моего мнения, каковое я без труда выражал восхищенными возгласами «ах!» или «ох!», понимающими улыбками и кивками.
Поскольку газетам надо было чем-нибудь заполнять свои страницы, а переводов и перепечаток из иностранной прессы в то время появлялось меньше, чем сейчас, эти несчастные писаки время от времени перехватывали кое-какие деньжата и жили впроголодь в ожидании официальной должности или в надежде на перемену судьбы. Они и не подозревали, как я потешался над ними, все эти руководители и редакторы газет, которые только и думали о том, чтобы загребать жар чужими руками… Говорю это в назидание простакам, которые, быть может, стремятся наследовать этим жалким, претенциозным людишкам, настоящим паразитам общества, никому не нужным мечтателям, полагающим, будто обладают влиянием и властью. Постепенно тупея, они видят только друг друга, но так как их печатают в газетах, а иногда и в книгах, то в конце концов они начинают думать, что все зависят от них, хотя на самом деле никто их и в грош не ставит. Стар и млад всегда давали им понять их незначительность, но они, никак не соглашаясь, упорно твердили свое о невежестве и зависти, существующих только в их воображении. Если же, исписав стопы бумаги, иному удавалось в конце концов создать что-нибудь стоящее, то после смерти на его могиле воздвигали бронзовую плиту, или ваяли его бюст, или вносили его имя в антологию областных писателей.
Впоследствии станут понятны причины моего справедливого негодования против газетных писак того времени… и всех других времен, прошлых и будущих.
А пока что из моих бесед с редакторами официозного вечернего органа и официозной утренней газеты стала вырисовываться картина, пробудившая во мне беспокойство: газеты оппозиции богатели, меж тем как наши едва перебивались, держась на подписке правительственных учреждений, а для распространения – чуть ли не даром рассылались членам партии и государственным служащим. Этому могло быть дна объяснения: либо газетами руководили люди слишком жадные до денег, либо всевластная публика относилась к ним с полным презрением. Из двух решений я мудро выбрал среднее и сказал себе:
– Публика несколько к ним охладела, а предприниматели чересчур рьяно пользуются обстоятельствами. В общем, они кладут себе в карман в два… или полтора раза больше, чем следует.
Такой вывод, в добавление к более ранним фактам, окончательно открыл мне глаза и побудил подготовить то, что можно назвать «моим алиби».
Все эти жалкие «писателишки», которые порой не имели лишнего костюма на смену, были тем не менее силой, и пользовалась этой силой скорее оппозиция, чем власть, потому что смысл всех писаний определяли не авторы, а стоящая за ними группа. В этом никто из них не отдавал себе отчета, напротив, каждый считал, что выражает свою индивидуальность, каковой на самом деле никогда не обладал. В то время я об этом молчал, а сейчас говорю лишь потому, что моя откровенность мне уже повредить не может. Итак, я решил воспользоваться этим оружием.
В конгрессе, в театрах, в одном из клубов я встречался с репортерами и редакторами оппозиционных газет. Обсуждая е ними их статьи, я старался возражать им, никого не обижая и даже облегчая им победу в споре. Мне нетрудно было завоевать их расположение, потому что я не только тешил их самолюбие, но обычно еще подсказывал им некоторые мысли или давал некоторую информацию. Я даже пригласил одного-другого к себе на обед, и они согласились со мной, что если правительство предоставит им какое-нибудь местечко, то этим лишь воздаст им справедливость. Остальные тоже потянулись к моему дому, привлеченные и мною, и своими коллегами; всем было приятно бывать у меня, потому что Эулалия отличалась общительностью и, не подозревая о моих целях и планах, считала их важными людьми, выдающимися литераторами и обращалась с ними очень почтительно.
Вот почему в газетах того времени против меня не было сказано ни слова – кроме одного печального исключения, имевшего место несколько позднее, – хотя вообще тогда не щадили никого.
Со всех сторон ко мне обращались с тысячей просьб. Я никогда никому не отказывал. Делая вид, будто употребляю свое влияние всем на благо, я ни о ком и не думал, но если один из моих «подопечных» совсем другими путями получал желаемое, всегда кто-нибудь говорил ему, что преуспел, он только благодаря мне.
Между тем положение ухудшалось. Однажды на вечернем приеме у президента я заметил, что он, в стороне от гостей, с кем-то горячо спорит. Оба раскраснелись и махали руками. Разошлись они явно недовольные друг другом. Я стоял рядом, и президент, еще кипя негодованием, хлопнул меня по плечу и со сдержанным гневом сказал:
– Тот, кто меня сменит, будет делать то же, что я, либо в стране начнется анархия. Оппозиция слишком разнородна, она никогда не будет правящей партией. Согласен?
– Да, ваше превосходительство, – ответил я и подумал: «Либо этот человек видит все слишком ясно, либо не видит ничего и погибнет…»
X
Тем временем через общих знакомых я разузнал о жизни Тересы после ее отъезда из Лос-Сунчоса. Она целиком посвятила себя сыну и собственному образованию, благо ей посчастливилось найти учительницу-немку, женщину уже немолодую, которая много лет прожила в Париже. Эта добрая сеньора, вскоре став для Тересы близким другом, если не второй матерью, ограничилась тем, что учила ее музыке и языкам, советовала книги для чтения и предоставляла ей думать самостоятельно. Немецкая строгость наставницы была смягчена ее дополнительным латинским воспитанием и, понимая, что ученица уже сложившаяся взрослая женщина, она не пыталась насильственно изменить ее характер, а лишь помогала ей проявить лучшие свои качества. Она научила Тересу игре на фортепьяно и пониманию музыки, но не добивалась от нее блестящего исполнения, которым отличалась сама, и радовалась, когда Тереса по-своему интерпретировала Баха или Бетховена, говоря, что так она «утверждает свою индивидуальность». Постепенно усложняя чтение, она добилась, что Тереса перешла от описательных, насыщенных действием произведений, отвечавших тогда ее темпераменту, к книгам более субъективным, к психологическим романам, потом к литературе, излагающей общие идеи, и, наконец, к книгам чисто отвлеченным. На этом последнем этапе она прибегала к беседам и спорам, чтобы заинтересовать молодую женщину философскими вопросами, и помогала ей вырабатывать собственные суждения. Наряду с метафизическими занятиями фрейлейн Гильдегард, обладавшая немецким практическим складом характера, обучала Тересу домоводству, вышиванию, шитью, кулинарии, искусству готовить консервы и украшать дом. Таким образом, Тереса все время была занята, и ей некогда было мечтать о счастье, тем более что немногие оставшиеся часы поглощал Маурисио.
Когда все это дошло до меня, правда, в очень отрывочном виде, мне стало любопытно узнать Тересу поближе, и я начал искать благовидного предлога для встречи. Но при последнем нашем свидании я оказался в таком смешном положении, она жила так замкнуто, а мой брак явился настолько серьезным препятствием, что пришлось мне отказаться от своей прихоти. Все же без попытки не обошлось: однажды я встретил ее на улице и, поклонившись чуть не до земли, протянул руку и направился к ней. Она сделала вид, что не заметила моей руки, проронила ничего не значащее, банальное: «Очень приятно», – и прошла мимо, не выказав ни излишней скромности, ни подчеркнутого высокомерия, а я замер в оцепенении посреди тротуара.
По вечерам я ходил в редакцию официозной газеты, которая преследовала оппозиционеров, как фокстерьер, кусающий прохожих за икры. Но сам не писал ничего. Писание – занятие для дураков. Если считать его профессией, оно своего хозяина не прокормит, как говаривал Санчо Панса, а мне, при моем весьма скользком положении, могло только повредить, так же как и произнесенные публично речи. Правда, я не раз подумывал, что хорошо бы выбрать время и написать роман, но это были лишь несбыточные мечты дилетанта. Обладай я необходимым для осуществления такого замысла упорством, я написал бы роман о развитии Аргентинской республики, сделав главным действующим лицом символического героя, являющего собой изменчивое сочетание самых блистательных достоинств. Этот образ представлял бы не определенное лицо, а олицетворение многих, «одного из многих» моих соотечественников, наделенного исключительной силой. Давно известно: все работают, все работали, великолепные плоды этой деятельности очевидны, но невозможно различить, что именно было сделано каждым человеком, что было исполнено отдельными группами или партиями или всем народом, как в тех блюдах высокого кулинарного искусства, в которых смешаны и слиты множество ингредиентов, создающих единое целое. В моем романе таким блюдом явился бы главный герой, а приправой – все остальные действующие лица…
Но очень скоро я отказался от этого опасного пустословия и, самое большее, набрасывал мелкую заметку в светской хронике, прославляя какой-нибудь недавний свой успех. Нет у меня склонности к самоотверженному труду, и роль «непонятого гения» мне ничуть не улыбалась. В редакции я свел знакомство с несколькими писателями и писателишками, которые теперь поумирали с голоду или сменили занятие, закаявшись писать что-либо, кроме счетов и накладных. Но в те времена они смешили меня до упаду своим тщеславием. При встречах они курили друг другу фимиам, пренебрежительно относясь к остальным смертным, как к низшей расе, а в отсутствие кого-либо из собратьев не оставляли от него живого места. Несчастное дурачье! Они не замечали, что, кроме них самих, никто не обращает на них внимания, и слепота их доходила до того, что они стремились уничтожить друг друга, не понимая, что и без того обречены на уничтожение в такой стране, как наша, где их не считали даже достойной мишенью для насмешек. И забавней всего было то, что эти жалкие парии брали или делали вид, будто берут под свою защиту художников, скульпторов, музыкантов, актеров и даже ученых, которые, в свою очередь, окружали их, образуя в русле столичной жизни нечто вроде островка посреди Параны, на котором никто не живет из-за населяющих его ядовитых змей, угрозы наводнения и полной оторванности от внешнего мира.
Из любопытства я не отпугивал и не обходил их; для этого я притворялся, будто принимаю все всерьез, интересуюсь тем, что они пишут, и даже запомнил, как назывались некоторые произведения. Стоило произнести какое-нибудь название, и лицо автора расплывалось, а мне оставалось только слушать; он без конца говорил, повторяя одно и то же, спрашивая моего мнения, каковое я без труда выражал восхищенными возгласами «ах!» или «ох!», понимающими улыбками и кивками.
Поскольку газетам надо было чем-нибудь заполнять свои страницы, а переводов и перепечаток из иностранной прессы в то время появлялось меньше, чем сейчас, эти несчастные писаки время от времени перехватывали кое-какие деньжата и жили впроголодь в ожидании официальной должности или в надежде на перемену судьбы. Они и не подозревали, как я потешался над ними, все эти руководители и редакторы газет, которые только и думали о том, чтобы загребать жар чужими руками… Говорю это в назидание простакам, которые, быть может, стремятся наследовать этим жалким, претенциозным людишкам, настоящим паразитам общества, никому не нужным мечтателям, полагающим, будто обладают влиянием и властью. Постепенно тупея, они видят только друг друга, но так как их печатают в газетах, а иногда и в книгах, то в конце концов они начинают думать, что все зависят от них, хотя на самом деле никто их и в грош не ставит. Стар и млад всегда давали им понять их незначительность, но они, никак не соглашаясь, упорно твердили свое о невежестве и зависти, существующих только в их воображении. Если же, исписав стопы бумаги, иному удавалось в конце концов создать что-нибудь стоящее, то после смерти на его могиле воздвигали бронзовую плиту, или ваяли его бюст, или вносили его имя в антологию областных писателей.
Впоследствии станут понятны причины моего справедливого негодования против газетных писак того времени… и всех других времен, прошлых и будущих.
А пока что из моих бесед с редакторами официозного вечернего органа и официозной утренней газеты стала вырисовываться картина, пробудившая во мне беспокойство: газеты оппозиции богатели, меж тем как наши едва перебивались, держась на подписке правительственных учреждений, а для распространения – чуть ли не даром рассылались членам партии и государственным служащим. Этому могло быть дна объяснения: либо газетами руководили люди слишком жадные до денег, либо всевластная публика относилась к ним с полным презрением. Из двух решений я мудро выбрал среднее и сказал себе:
– Публика несколько к ним охладела, а предприниматели чересчур рьяно пользуются обстоятельствами. В общем, они кладут себе в карман в два… или полтора раза больше, чем следует.
Такой вывод, в добавление к более ранним фактам, окончательно открыл мне глаза и побудил подготовить то, что можно назвать «моим алиби».
Все эти жалкие «писателишки», которые порой не имели лишнего костюма на смену, были тем не менее силой, и пользовалась этой силой скорее оппозиция, чем власть, потому что смысл всех писаний определяли не авторы, а стоящая за ними группа. В этом никто из них не отдавал себе отчета, напротив, каждый считал, что выражает свою индивидуальность, каковой на самом деле никогда не обладал. В то время я об этом молчал, а сейчас говорю лишь потому, что моя откровенность мне уже повредить не может. Итак, я решил воспользоваться этим оружием.
В конгрессе, в театрах, в одном из клубов я встречался с репортерами и редакторами оппозиционных газет. Обсуждая е ними их статьи, я старался возражать им, никого не обижая и даже облегчая им победу в споре. Мне нетрудно было завоевать их расположение, потому что я не только тешил их самолюбие, но обычно еще подсказывал им некоторые мысли или давал некоторую информацию. Я даже пригласил одного-другого к себе на обед, и они согласились со мной, что если правительство предоставит им какое-нибудь местечко, то этим лишь воздаст им справедливость. Остальные тоже потянулись к моему дому, привлеченные и мною, и своими коллегами; всем было приятно бывать у меня, потому что Эулалия отличалась общительностью и, не подозревая о моих целях и планах, считала их важными людьми, выдающимися литераторами и обращалась с ними очень почтительно.
Вот почему в газетах того времени против меня не было сказано ни слова – кроме одного печального исключения, имевшего место несколько позднее, – хотя вообще тогда не щадили никого.
Со всех сторон ко мне обращались с тысячей просьб. Я никогда никому не отказывал. Делая вид, будто употребляю свое влияние всем на благо, я ни о ком и не думал, но если один из моих «подопечных» совсем другими путями получал желаемое, всегда кто-нибудь говорил ему, что преуспел, он только благодаря мне.
Между тем положение ухудшалось. Однажды на вечернем приеме у президента я заметил, что он, в стороне от гостей, с кем-то горячо спорит. Оба раскраснелись и махали руками. Разошлись они явно недовольные друг другом. Я стоял рядом, и президент, еще кипя негодованием, хлопнул меня по плечу и со сдержанным гневом сказал:
– Тот, кто меня сменит, будет делать то же, что я, либо в стране начнется анархия. Оппозиция слишком разнородна, она никогда не будет правящей партией. Согласен?
– Да, ваше превосходительство, – ответил я и подумал: «Либо этот человек видит все слишком ясно, либо не видит ничего и погибнет…»
X
Несколько дней спустя уехал в Европу один из самых выдающихся людей страны,
[42]последний отпрыск славного племени, как сказал бы я сам в какой-нибудь пышной речи. То был воитель, социолог, литератор, ученый, но сам он предпочитал быть патриархом. Жители Буэнос-Айреса обожали его, в провинциях относились к нему почтительно, хотя в силу инерции и традиционных настроений считали врагом. На мой взгляд, это был своего рода просвещенный и романтический Цинциннат, свято веривший в идеалы 1830 года. У меня сохранилось яркое впечатление от единственного нашего разговора, когда я приходил к нему за советом. Великий человек слушал мои слова бесстрастно, лишь время от времени подтверждая или отрицая их негромкими восклицаниями, не сводя с меня ясных, словно обесцвеченных глаз, которые не отражали ни одной его тайной мысли, но казались мне стеклами бинокля, направленного прямо мне в душу. Иногда движением длинной худощавой руки он прерывал ход моей речи и, непреклонно подавляя мой юношеский пыл, начинал что-нибудь рассказывать или объяснять, назидательно и вместе с тем мягко, как дед, беседующий с внуками, внушая им бесспорную, почерпнутую из опыта истину…
– Но…
– Все обстоит именно так, как я говорю, – утверждал он спокойно и безоговорочно, и его великолепная память и редкая проницательность создавали прекрасные картины прошлого и будущего. Он был герой и поэт.
Его отъезд в Европу был отмечен грандиозной прощальной манифестацией, выглядевшей как мирный бунт.
– Он признал себя побежденным! – говорили те, для кого он был пугалом, безмолвным осуждением всего, что мы натворили. – Бегущему врагу скатертью дорога.
– Он не поладил с оппозицией, – заявляли те, кто чуял г воздухе революционные веяния.
Мне была непонятна позиция президента. Хотел ли он потворствовать народу? Хотел ли обязать старого аристократа, покорив его внешним блеском? Проявил ли благородство без всякой задней мысли, как человек справедливый, думающий о будущем? Любой из этих мотивов по той или иной причине заслуживает похвалы, и нельзя не признать прекрасным желание президента воздать великому гражданину почести, которых «до поры» он был лишен, ибо его «воля» выражалась подчас слишком властно.
Однако, восхищаясь личностью героя, – хотя он придерживался других убеждений и ничем не мог быть мне полезен, – я не обманывался ни целью его поездки, ни его терпимостью.
– Ладно! – сказал я себе. – Строптивый революционер теперь укротился и не хочет санкционировать события, которые, однако, считает неизбежными. После всех мятежей и потрясений он хотел бы стать миротворцем. Отлично! Отлично! Но уезжает он, чтобы не мешать революции разразиться… Это очевидно! А поскольку это очевидно, следует проявлять осторожность, большую осторожность, нем когда бы то ни было.
И пока все обсуждали это событие с чувствительностью, порожденной полуночным бдением, расчетом или лирическими переживаниями, я почел уместным выяснить, что думает по этому поводу мой тесть Росаэхи, – самый великий человек нашего времени, поскольку был самым практичным. Между нами говоря, всегда полезно советоваться с иностранцами, они изрядные эгоисты, но тем не менее способны проявить беспристрастие. А советуясь с креолами, даже отошедшими от дел и политики, следует помнить поговорку игроков в карамболь: «Кто приглядывается да бродит вокруг…»
При полном моем одобрении Росаэхи не дал Эулалии приданого, но обязался выдавать ей ежемесячно крупную сумму «на булавки» и взял на себя расходы По устройству нашего дома, неподалеку от своего собственного; я занялся первоначальным обзаведением, а Эулалия завершила все убранство до мелочей с присущим ей врожденным вкусом. Итак, я мог беспрепятственно обсуждать с ним все материальные дела, «финансовые вопросы», поскольку мы ни в чем друг от друга не зависели.
– Что вы думаете о политическом положении… об экономическом положении, дон Эстанислао?
– Э-э… Думаю, что принял все необходимые предосторожности в согласии с советами дона Эрнесто…
И, назвав это священное в финансовом мире имя, он выдержал торжественную паузу. Затем, спустившись с высот, снизошел к моим мелким интересам:
– Вам сейчас не о чем беспокоиться… Э!.. Но разбогатеть своими силами вам не удастся, пока не пройдет опасный момент… Вся китростьв том, чтобы не выпускать деньги из рук… А вы играете, Маурисио, играете крупно, в клубе, в кружке, на скачках, на бегах… Укодитеот таких дел, дружище… Берегите денежки, а там видно будет…
– Но, папа! – воскликнул я, посмеиваясь. – Вы сами понимаете, я должен жить как человек, каким я был, есть и буду!..
– Это ясно! Я ничего и не говорю… Но только «человек, какой он есть», должен думать о завтрашнем дне… Вы, Гомес, ветреник.
Я-то ветреник, Росаэхи? Ошибаешься! Если сравнивать твой практический ум и мой – не знаю, чей выиграет. Но есть разные формы, разные формы, разные формы… Сентаво должен прийти ко мне сам; я за ним никогда не побегу, как это сделал бы ты…
Однако же я им восхитился, когда он набросал законченную картину сложившегося положения.
– С вами я могу говорить откровенно… вы корошийсын… Покупайте золото!.. Это дело верное и принесет тебе сорок процентов прибыли, если сумеешь удержать его…
Он остановился и возразил сам себе:
– Но где взять наличные? Вот вопрос… Неважно… Найдутся и другие пути, даже если не покупать золото… Существует эквивалент… эквивалент… И он у тебя есть…
– Дорогой мой тесть, вы отклоняетесь в сторону… Я спрашивал, что вы думаете о нынешнем положении…
– Это безумие, расточительство, нелепость…
И он объяснил мне: все сошли с ума; кроме того, что сотни миллионов пущены в оборот на рынке, основаны чуть не десять банков с капиталом более пятидесяти миллионов без какого-либо прочного обеспечения, – миллионы воображаемые, вилами на воде писанные; бумажные деньги печатают, как ходкие романы, на ротационной машине; векселя учитывают с беззаботностью пьяного гуляки, который разбрасывает деньги посреди улицы; на бирже играют, как в игорном доме, прибегая к блефу, чуть ли не с единственной целью сорвать разницу; стоимость земли фиктивна, никогда она не даст ренты, которую предполагает такой капитал; национальная торговля не меньше, чем на треть, в долгу у иностранной, потому что наша промышленная продукция отнюдь не соответствует нашим представлениям; все, кому не лень, грабят или обжуливают страну, снимая деньги с текущих счетов, закладывая несуществующие земли, учитывая векселя через подставных лиц…
– Ну все равно, как если бы ты, уже осажденный кредиторами, продолжал хватать в долг повсюду, где только дают… Посмотрел бы ты, чем это кончится!
– Значит, вы думаете, выхода нет?
– Да нет, есть… По крайней мере, для нас… Дон Эрнесто сказал мне… Но надо проявить терпение… Надо сидеть спокойно… Я потом скажу… Для вас нет никакой спешки, никакой необходимости… Ладно!.. Надо выждать… В этой стране надо уметь выжидать без паники.
– Но если мне представится случай продать землю на приемлемых условиях…
– Не клопочи…Может показаться, что ты стал менее богат, но ты будешь богат так же, если не больше… Когда снижается уровень, он снижается для всех, и кто стоял на верхней ступени, на верхней и останется… вот и получится то же самое.
– Дон Эстанислао, не заблуждайтесь! Министр финансов выльет на рынок лоток золота, сотню миллионов из казны правительства…
– А биржа высушит этот поток, как промокательная бумага. Чего стоит один песо, если человек должен пять?
– Надо продержаться.
– Э, да! Если остается хоть пятьдесят сентаво на хлеб. Но у нас ничего не останется…
– Вы, значит, думаете, что революция…
– Тш-ш!..
Вошла, вернее, вбежала Ирма и сразу принялась корить меня:
– Девочка такая грустная, что с ней?
– Не знаю, сеньора.
– Вы должны знать! По-моему, она больна, печальна…
– Эулалия?… Полно, она просто избалованная девочка, капризничает…
– Нет. Она такая бледненькая, темные круги под глазами, чем-то огорчена…
– Она вам что-нибудь говорила?
– Нет.
– Так в чем же дело?
Я поднялся, взял шляпу и сказал дону Эстанислао:
– Поговорим в другой раз. Многое еще надо обсудить.
– Корошо,сынок. Я не могу все сказать… но ничего не делай, не предупредив меня. А главное, не продавай. – И добавил потише: – Никому не плати… время есть.
Недовольство Ирмы не лишено было оснований; дело в том, что, вернувшись в Буэнос-Айрес, я окунулся в водоворот жизни и не был уже да и не мог по-прежнему быть для Эулалии неразлучным и беззаботным любящим спутником. Мучило и огорчало ее еще одно разочарование: я не мог быть всегда в частной своей жизни красноречивым, всех покоряющим оратором или любезным, остроумным посетителем светских салонов, а становился обыкновенным человеком, подобно актеру, покинувшему не только сцену, но и кулисы. Мне же, привычному к свободным проявлениям чувственности, к легким связям и продажной любви, наш нерушимый союз, который она считала единственно возможным, представлялся слишком пресным и добродетельным. Не пренебрегая друг другом, мы все же понемногу теряли прежнюю близость; она страдала, я… философствовал.
Быть может, я углубил это расхождение, когда, получив через некоторое время известие о смерти мамиты и позабыв обо всех наших разговорах в Монтевидео, я под предлогом трудности и утомительности дороги отказался взять с собой Эулалию в Лос-Сунчос, где власти собирались встретить меня с величайшим почетом и готовили пышное и торжественное погребение. Там мне рассказали о последних днях моей старушки.
Мамита постепенно угасала. Она уже едва ходила и передвигалась, словно скользя по льду, чтобы добраться до могилы моего отца. Перестала разговаривать, а только улыбалась не то сострадательной, не то благостной улыбкой, присущей многим старикам, улыбкой, которую иные находят тупой, даже бессмысленной, хотя многим она кажется выражением высшей доброты и всепрощения… Под конец она уже не могла выходить и лежала, всегда улыбаясь и молча, пока однажды вечером не сказала, спустив ноги на пол и усевшись на краю кровати:
– Помогите мне одеться. Я пойду на кладбище.
Но тут же, потеряв равновесие, она упала на бок, прошептала: «Фернандо…» – и заснула навеки.
«Фернандо», – сказала она, а не «Маурисио»; из двоих равнодушных она простила мужу, чье равнодушие никогда не кажется таким полным, как равнодушие сыновей, которым отдано было слишком много… Но кто меня разуверит, что она не соединила нас обоих в одном имени, произнесенном не для других, а для себя самой?… Бедняжка мамита!.. Я искренне оплакивал ее, не в силах, однако, представить себе определенный образ, как будто она была лишь смутной тенью, бесшумно пролетевшей в начале моей жизни. И нежная, полустертая память о ней не вызывает сейчас во мне ни тихой радости, ни сожалений. Бедняжка мамита!.. Когда я вспоминаю о ней, во мне возникает лишь ощущение сумрака и безмолвия, полного отказа от жизни. Такой сделал ее мой отец, дон Фернандо Гомес Эррера, а я, его сын, лишь завершил его дело. Она даже не присутствовала на моей свадьбе; я не писал ей годами, а она, наверное, непрестанно думала обо мне, и теперь, вспоминая ее, я понял, как дурно я поступал и что такой безумной любви мне уже не подарит никто и никогда во всем мире!.. Я настолько был тронут преследующим меня образом великой покорности, что решил воздвигнуть в Лос-Сунчосе фамильный склеп, где и я успокоюсь последним сном, когда придет мой час. «Это утешит бедную старушку», – думал я, опьяняясь потусторонним дыханием смерти и тайны… Прошло чуть не четверть века, но я так и не осуществил свой замысел…
Однако даже дни траура я не мог провести в своей деревне, отказавшись от принятой на себя роли. Желая развлечь меня, друзья и льстецы показали мне поселок; он разрастался на глазах, скоро до него должны были дотянуть железную дорогу… Жалкая деревушка постепенно превратилась в поселок, теперь уже похожий на город, и Лос-Сунчос – арена первых моих набегов и первых триумфов – терял свой характер, одержимый претенциозным подражанием столичной архитектуре. Поселок собирался обзавестись водопроводом, канализацией, электричеством, уже сейчас в нем было несколько мощенных булыжником улиц, газовое освещение, театр, а самые умные головы мечтали о том, чтобы превратить его… в столицу новой провинции, создав ее из небольшой части нашей провинции и части соседней с нами территории.
– А зачем вам провинция? – спрашивал я.
– Чтобы Лос-Сунчос приобрел значение, какого заслуживает, – отвечали мне.
Но дело было не в этом. Все мои добрые сограждане хотели быть губернаторами, депутатами, сенаторами и так далее, в общем, основать свою аристократию и стать не самым отдаленным департаментом, а самой влиятельной провинцией, крупным центром. О, если бы они знали, где положен предел величию Лос-Сунчоса, и могли прочесть в моей душе, как расцениваю я свое положение в Буэнос-Айресе!.. Впрочем, они правы… Когда я верховодил мужланами в Лос-Сунчосе, я был более счастлив, чем в Буэнос-Айресе, где стараюсь поладить со всеми, но успеха добиваюсь только при помощи женщин, которые не «высчитывают» заслуг и готовы превозносить до небес героя своей минутной прихоти. Да, я скажу об этом, хотя, может быть, и некстати: женщина в нашей стране, как и во всех других, является лучшим и единственным глашатаем славы. Многие не принимают женщину в расчет, но по своему долгому жизненному опыту знаю, что тот, кто не думает о них, обречен на забвение, тот, кто угождает им, будь он самый ничтожный, достигнет высот, ибо один женский волос может вытянуть больше, чем упряжка волов, – как, говорят, сказал Росас, [43]– а кроме того, не испытывая к мужчинам ни зависти, ни презрения, они выражают свою благосклонность восторженными рекомендациями, каких ни один мужчина никогда не даст своему сопернику…
Когда, после совершения погребального обряда, я вернулся в Буэнос-Айрес, снова началась жизнь, полная тревог.
Эулалия выразила недовольство: я уделял ей слишком мало внимания. Это было верно, но мало меня беспокоило. Я считал себя вне опасности благодаря своим физическим и умственным достоинствам, невзирая на печальные примеры, которыми изобиловала история, обычаи и скандальная хроника нашего времени… Эулалия, такая утонченная, прекрасно воспитанная, могла и должна была занять высокое положение в свете, но время еще не пришло. Как мог я представить ее вместе с такими неотесанными родителями? Как создать или воссоздать аристократический род с четой Росаэхи за спиной? У меня хватило бы силы ввести в общество Эулалию, но не Ирму и дона Эстанислао. Пожалуй, я и мог бы это сделать, но, по чести говоря, сам не хотел. Эулалия иногда, казалось, все понимала, а иногда ее честолюбие не считалось ни с чем; однако предметом честолюбия был я, а не общество, и это сердило меня.
– Но…
– Все обстоит именно так, как я говорю, – утверждал он спокойно и безоговорочно, и его великолепная память и редкая проницательность создавали прекрасные картины прошлого и будущего. Он был герой и поэт.
Его отъезд в Европу был отмечен грандиозной прощальной манифестацией, выглядевшей как мирный бунт.
– Он признал себя побежденным! – говорили те, для кого он был пугалом, безмолвным осуждением всего, что мы натворили. – Бегущему врагу скатертью дорога.
– Он не поладил с оппозицией, – заявляли те, кто чуял г воздухе революционные веяния.
Мне была непонятна позиция президента. Хотел ли он потворствовать народу? Хотел ли обязать старого аристократа, покорив его внешним блеском? Проявил ли благородство без всякой задней мысли, как человек справедливый, думающий о будущем? Любой из этих мотивов по той или иной причине заслуживает похвалы, и нельзя не признать прекрасным желание президента воздать великому гражданину почести, которых «до поры» он был лишен, ибо его «воля» выражалась подчас слишком властно.
Однако, восхищаясь личностью героя, – хотя он придерживался других убеждений и ничем не мог быть мне полезен, – я не обманывался ни целью его поездки, ни его терпимостью.
– Ладно! – сказал я себе. – Строптивый революционер теперь укротился и не хочет санкционировать события, которые, однако, считает неизбежными. После всех мятежей и потрясений он хотел бы стать миротворцем. Отлично! Отлично! Но уезжает он, чтобы не мешать революции разразиться… Это очевидно! А поскольку это очевидно, следует проявлять осторожность, большую осторожность, нем когда бы то ни было.
И пока все обсуждали это событие с чувствительностью, порожденной полуночным бдением, расчетом или лирическими переживаниями, я почел уместным выяснить, что думает по этому поводу мой тесть Росаэхи, – самый великий человек нашего времени, поскольку был самым практичным. Между нами говоря, всегда полезно советоваться с иностранцами, они изрядные эгоисты, но тем не менее способны проявить беспристрастие. А советуясь с креолами, даже отошедшими от дел и политики, следует помнить поговорку игроков в карамболь: «Кто приглядывается да бродит вокруг…»
При полном моем одобрении Росаэхи не дал Эулалии приданого, но обязался выдавать ей ежемесячно крупную сумму «на булавки» и взял на себя расходы По устройству нашего дома, неподалеку от своего собственного; я занялся первоначальным обзаведением, а Эулалия завершила все убранство до мелочей с присущим ей врожденным вкусом. Итак, я мог беспрепятственно обсуждать с ним все материальные дела, «финансовые вопросы», поскольку мы ни в чем друг от друга не зависели.
– Что вы думаете о политическом положении… об экономическом положении, дон Эстанислао?
– Э-э… Думаю, что принял все необходимые предосторожности в согласии с советами дона Эрнесто…
И, назвав это священное в финансовом мире имя, он выдержал торжественную паузу. Затем, спустившись с высот, снизошел к моим мелким интересам:
– Вам сейчас не о чем беспокоиться… Э!.. Но разбогатеть своими силами вам не удастся, пока не пройдет опасный момент… Вся китростьв том, чтобы не выпускать деньги из рук… А вы играете, Маурисио, играете крупно, в клубе, в кружке, на скачках, на бегах… Укодитеот таких дел, дружище… Берегите денежки, а там видно будет…
– Но, папа! – воскликнул я, посмеиваясь. – Вы сами понимаете, я должен жить как человек, каким я был, есть и буду!..
– Это ясно! Я ничего и не говорю… Но только «человек, какой он есть», должен думать о завтрашнем дне… Вы, Гомес, ветреник.
Я-то ветреник, Росаэхи? Ошибаешься! Если сравнивать твой практический ум и мой – не знаю, чей выиграет. Но есть разные формы, разные формы, разные формы… Сентаво должен прийти ко мне сам; я за ним никогда не побегу, как это сделал бы ты…
Однако же я им восхитился, когда он набросал законченную картину сложившегося положения.
– С вами я могу говорить откровенно… вы корошийсын… Покупайте золото!.. Это дело верное и принесет тебе сорок процентов прибыли, если сумеешь удержать его…
Он остановился и возразил сам себе:
– Но где взять наличные? Вот вопрос… Неважно… Найдутся и другие пути, даже если не покупать золото… Существует эквивалент… эквивалент… И он у тебя есть…
– Дорогой мой тесть, вы отклоняетесь в сторону… Я спрашивал, что вы думаете о нынешнем положении…
– Это безумие, расточительство, нелепость…
И он объяснил мне: все сошли с ума; кроме того, что сотни миллионов пущены в оборот на рынке, основаны чуть не десять банков с капиталом более пятидесяти миллионов без какого-либо прочного обеспечения, – миллионы воображаемые, вилами на воде писанные; бумажные деньги печатают, как ходкие романы, на ротационной машине; векселя учитывают с беззаботностью пьяного гуляки, который разбрасывает деньги посреди улицы; на бирже играют, как в игорном доме, прибегая к блефу, чуть ли не с единственной целью сорвать разницу; стоимость земли фиктивна, никогда она не даст ренты, которую предполагает такой капитал; национальная торговля не меньше, чем на треть, в долгу у иностранной, потому что наша промышленная продукция отнюдь не соответствует нашим представлениям; все, кому не лень, грабят или обжуливают страну, снимая деньги с текущих счетов, закладывая несуществующие земли, учитывая векселя через подставных лиц…
– Ну все равно, как если бы ты, уже осажденный кредиторами, продолжал хватать в долг повсюду, где только дают… Посмотрел бы ты, чем это кончится!
– Значит, вы думаете, выхода нет?
– Да нет, есть… По крайней мере, для нас… Дон Эрнесто сказал мне… Но надо проявить терпение… Надо сидеть спокойно… Я потом скажу… Для вас нет никакой спешки, никакой необходимости… Ладно!.. Надо выждать… В этой стране надо уметь выжидать без паники.
– Но если мне представится случай продать землю на приемлемых условиях…
– Не клопочи…Может показаться, что ты стал менее богат, но ты будешь богат так же, если не больше… Когда снижается уровень, он снижается для всех, и кто стоял на верхней ступени, на верхней и останется… вот и получится то же самое.
– Дон Эстанислао, не заблуждайтесь! Министр финансов выльет на рынок лоток золота, сотню миллионов из казны правительства…
– А биржа высушит этот поток, как промокательная бумага. Чего стоит один песо, если человек должен пять?
– Надо продержаться.
– Э, да! Если остается хоть пятьдесят сентаво на хлеб. Но у нас ничего не останется…
– Вы, значит, думаете, что революция…
– Тш-ш!..
Вошла, вернее, вбежала Ирма и сразу принялась корить меня:
– Девочка такая грустная, что с ней?
– Не знаю, сеньора.
– Вы должны знать! По-моему, она больна, печальна…
– Эулалия?… Полно, она просто избалованная девочка, капризничает…
– Нет. Она такая бледненькая, темные круги под глазами, чем-то огорчена…
– Она вам что-нибудь говорила?
– Нет.
– Так в чем же дело?
Я поднялся, взял шляпу и сказал дону Эстанислао:
– Поговорим в другой раз. Многое еще надо обсудить.
– Корошо,сынок. Я не могу все сказать… но ничего не делай, не предупредив меня. А главное, не продавай. – И добавил потише: – Никому не плати… время есть.
Недовольство Ирмы не лишено было оснований; дело в том, что, вернувшись в Буэнос-Айрес, я окунулся в водоворот жизни и не был уже да и не мог по-прежнему быть для Эулалии неразлучным и беззаботным любящим спутником. Мучило и огорчало ее еще одно разочарование: я не мог быть всегда в частной своей жизни красноречивым, всех покоряющим оратором или любезным, остроумным посетителем светских салонов, а становился обыкновенным человеком, подобно актеру, покинувшему не только сцену, но и кулисы. Мне же, привычному к свободным проявлениям чувственности, к легким связям и продажной любви, наш нерушимый союз, который она считала единственно возможным, представлялся слишком пресным и добродетельным. Не пренебрегая друг другом, мы все же понемногу теряли прежнюю близость; она страдала, я… философствовал.
Быть может, я углубил это расхождение, когда, получив через некоторое время известие о смерти мамиты и позабыв обо всех наших разговорах в Монтевидео, я под предлогом трудности и утомительности дороги отказался взять с собой Эулалию в Лос-Сунчос, где власти собирались встретить меня с величайшим почетом и готовили пышное и торжественное погребение. Там мне рассказали о последних днях моей старушки.
Мамита постепенно угасала. Она уже едва ходила и передвигалась, словно скользя по льду, чтобы добраться до могилы моего отца. Перестала разговаривать, а только улыбалась не то сострадательной, не то благостной улыбкой, присущей многим старикам, улыбкой, которую иные находят тупой, даже бессмысленной, хотя многим она кажется выражением высшей доброты и всепрощения… Под конец она уже не могла выходить и лежала, всегда улыбаясь и молча, пока однажды вечером не сказала, спустив ноги на пол и усевшись на краю кровати:
– Помогите мне одеться. Я пойду на кладбище.
Но тут же, потеряв равновесие, она упала на бок, прошептала: «Фернандо…» – и заснула навеки.
«Фернандо», – сказала она, а не «Маурисио»; из двоих равнодушных она простила мужу, чье равнодушие никогда не кажется таким полным, как равнодушие сыновей, которым отдано было слишком много… Но кто меня разуверит, что она не соединила нас обоих в одном имени, произнесенном не для других, а для себя самой?… Бедняжка мамита!.. Я искренне оплакивал ее, не в силах, однако, представить себе определенный образ, как будто она была лишь смутной тенью, бесшумно пролетевшей в начале моей жизни. И нежная, полустертая память о ней не вызывает сейчас во мне ни тихой радости, ни сожалений. Бедняжка мамита!.. Когда я вспоминаю о ней, во мне возникает лишь ощущение сумрака и безмолвия, полного отказа от жизни. Такой сделал ее мой отец, дон Фернандо Гомес Эррера, а я, его сын, лишь завершил его дело. Она даже не присутствовала на моей свадьбе; я не писал ей годами, а она, наверное, непрестанно думала обо мне, и теперь, вспоминая ее, я понял, как дурно я поступал и что такой безумной любви мне уже не подарит никто и никогда во всем мире!.. Я настолько был тронут преследующим меня образом великой покорности, что решил воздвигнуть в Лос-Сунчосе фамильный склеп, где и я успокоюсь последним сном, когда придет мой час. «Это утешит бедную старушку», – думал я, опьяняясь потусторонним дыханием смерти и тайны… Прошло чуть не четверть века, но я так и не осуществил свой замысел…
Однако даже дни траура я не мог провести в своей деревне, отказавшись от принятой на себя роли. Желая развлечь меня, друзья и льстецы показали мне поселок; он разрастался на глазах, скоро до него должны были дотянуть железную дорогу… Жалкая деревушка постепенно превратилась в поселок, теперь уже похожий на город, и Лос-Сунчос – арена первых моих набегов и первых триумфов – терял свой характер, одержимый претенциозным подражанием столичной архитектуре. Поселок собирался обзавестись водопроводом, канализацией, электричеством, уже сейчас в нем было несколько мощенных булыжником улиц, газовое освещение, театр, а самые умные головы мечтали о том, чтобы превратить его… в столицу новой провинции, создав ее из небольшой части нашей провинции и части соседней с нами территории.
– А зачем вам провинция? – спрашивал я.
– Чтобы Лос-Сунчос приобрел значение, какого заслуживает, – отвечали мне.
Но дело было не в этом. Все мои добрые сограждане хотели быть губернаторами, депутатами, сенаторами и так далее, в общем, основать свою аристократию и стать не самым отдаленным департаментом, а самой влиятельной провинцией, крупным центром. О, если бы они знали, где положен предел величию Лос-Сунчоса, и могли прочесть в моей душе, как расцениваю я свое положение в Буэнос-Айресе!.. Впрочем, они правы… Когда я верховодил мужланами в Лос-Сунчосе, я был более счастлив, чем в Буэнос-Айресе, где стараюсь поладить со всеми, но успеха добиваюсь только при помощи женщин, которые не «высчитывают» заслуг и готовы превозносить до небес героя своей минутной прихоти. Да, я скажу об этом, хотя, может быть, и некстати: женщина в нашей стране, как и во всех других, является лучшим и единственным глашатаем славы. Многие не принимают женщину в расчет, но по своему долгому жизненному опыту знаю, что тот, кто не думает о них, обречен на забвение, тот, кто угождает им, будь он самый ничтожный, достигнет высот, ибо один женский волос может вытянуть больше, чем упряжка волов, – как, говорят, сказал Росас, [43]– а кроме того, не испытывая к мужчинам ни зависти, ни презрения, они выражают свою благосклонность восторженными рекомендациями, каких ни один мужчина никогда не даст своему сопернику…
Когда, после совершения погребального обряда, я вернулся в Буэнос-Айрес, снова началась жизнь, полная тревог.
Эулалия выразила недовольство: я уделял ей слишком мало внимания. Это было верно, но мало меня беспокоило. Я считал себя вне опасности благодаря своим физическим и умственным достоинствам, невзирая на печальные примеры, которыми изобиловала история, обычаи и скандальная хроника нашего времени… Эулалия, такая утонченная, прекрасно воспитанная, могла и должна была занять высокое положение в свете, но время еще не пришло. Как мог я представить ее вместе с такими неотесанными родителями? Как создать или воссоздать аристократический род с четой Росаэхи за спиной? У меня хватило бы силы ввести в общество Эулалию, но не Ирму и дона Эстанислао. Пожалуй, я и мог бы это сделать, но, по чести говоря, сам не хотел. Эулалия иногда, казалось, все понимала, а иногда ее честолюбие не считалось ни с чем; однако предметом честолюбия был я, а не общество, и это сердило меня.