Благодаря самообладанию, которое помогало мне казаться спокойным и равнодушным в самых сложных переделках, никто не замечал моей растерянности. Что же касается второго совета самому себе, я несколько отступил от него, решив, что, не предъявляя особых притязаний, я все же могу и должен показать себя и придать утонченную элегантность хотя бы внешнему своему виду. Итак, я обновил свой гардероб, сменив все свои костюмы, которые в провинции могли задавать тон, но в Буэнос-Айресе выглядели по-деревенски из-за каких-то тонкостей покроя, цвета и чуть ли не запаха; я стал посещать большие модные рестораны, театры, клубы, знакомые мне и раньше кружки, ведя себя с неизменной скромностью, и в конце концов настал момент, когда я почувствовал, что начинаю завоевывать известность. И в самом деле, меня всегда окружало общество друзей и знакомых, расширявшееся с каждым днем, и среди них я был или считал себя главной осью, потому что все относились ко мне не только почтительно, но даже с восхищением. Вожаками этого стада были мои приятели, которые в прошлые мои приезды постоянно присаживались ко мне за столик и познакомили меня с самыми привлекательными уголками столицы; но раньше они были не так многочисленны и не так неотступны – возможно, из-за краткости моих наездов, – меж тем как сейчас, в новую мою эру, мне под конец показалось, что им нет числа и что они чересчур навязчивы; особенно ясно мне это стало, когда я подвел счета в конце второго месяца: была истрачена сумма, которую я полагал достаточной, по крайней мере, на полгода. Мои средства, немалые для провинции, оказались ничтожными в столице, где полно крутых склонов, сточных труб и канав, всасывающих деньги, как воду во время ливня, и где можно остаться без гроша, даже не впадая в крайности и не одалживая всем направо и налево. Тогда я решил на время уклониться от восхищения современников и, вспомнив о своих прекрасных обетах скромности, поклялся на этот раз их выполнить.
   В общем, даже несмотря на то, что вскоре я мог рассчитывать на депутатское содержание, денег в этом всепожирающем maelstrom [26]мне не хватало, особенно если я хотел сохранить неприкосновенным свое небольшое состояние, а именно таково было мое намерение. Возможно, меня сочтут из-за этого жадным и чуть ли не мелочным, однако я был только предусмотрителен, а уж ренту свою умел проматывать, не моргнув глазом. И что стало бы со мной, веди я себя по-другому, когда люди более богатые, чем я, отдаваясь течению потока, вскоре погибали в пучине нищеты.
   Итак, необходимо было изыскать средства к существованию, и я написал Корреа с просьбой о помощи под видом правительственного или другого какого поручения. Я заметил, что высокооплачиваемые чиновники и служащие обычно бывают богаты или обеспечены, как будто сама государственная власть старается сохранить и приумножить их достояние, создавая служилую аристократию, безусловно необходимую для дальнейшего развития страны. Это совершенно логично. Люди, привыкшие жить скромно, каковы бы ни были их достоинства, не нуждаются в больших средствах, особенно если работают по-настоящему; дать им в начале их деятельности больше, чем жизненно необходимо, значило бы развратить их. Меж тем как люди, родившиеся в изобилии, должны быть уверены в поддержке и нерушимости своего положения, ибо в противном случае они способны наделать глупостей, растерять все свое богатство и – не в силах выплыть на поверхность собственными силами – пойти ко дну, нанеся тем самым вред большой части общества. Эта охранительная деятельность власти и обеспеченных слоев очевидна и похвальна. Кто же не одобрит, что все бросились спасать разоренного карточными долгами Фаустино Эстебанеса и оказали ему денежную помощь, хотя он был полным ничтожеством, в то время как физик Ренато Пьетранера, который, умирая с голоду, бился над решением какой-то научной проблемы, ни от кого не получил поддержки и вынужден был отказаться от своих занятий и поступить в торговую фирму, чтобы зарабатывать на жизнь.
   В первом случае позор Фаустино пал бы на всех Эстебанесов, связанных родством с высшим обществом; его необходимо было вытащить из трясины, и, уплатив за него все долги, его услали с какой-то миссией за границу. Во втором – никто, даже сам Пьетранера, не был скомпрометирован, а если работа его действительно имела ценность, она не могла погибнуть бесследно. Люди, еще более великие, чем он, жили в нищете, однако их труд не пропал для человечества. В общем, в нашей стране и так существует изрядная социальная мешанина, чтобы мы еще усугубляли ее.
   Дон Касиано, несомненно, рассудив как добрый гаучо, что я могу быть ему весьма полезен в Буэнос-Айресе, немедленно предоставил мне синекуру: никому не нужное, но хорошо оплачиваемое представительство в различных учреждениях, которые вели дела с провинцией. С этой поддержкой я уже мог вывернуться, тем более что я, как уже сказано, стал благоразумен и не собирался повторять непоправимые или просто опасные безумства, хотя и был способен растранжирить побочные поступления и доходы так же безрассудно, как бывало раньше. Во времена предвыборной борьбы оппозиционная пресса обвиняла меня, более или менее несправедливо, в растратах, в «поборах», взимаемых с поставщиков, снабжавших полицию, в тайных подачках от правительства, в «пожирании» оплаты сотен полицейских, подобно тому как пожирал ее дон Сандалио Суарес в комиссариате Лос-Сунчоса. Верно одно – признаюсь в этом ничуть не стыдясь, поскольку все тогда поступали так же, – да, я брал, когда давали, но делал я это не для увеличения моих капиталов, а вполне бескорыстно, просто брал на веселую жизнь: все, как приходило, так и уходило, и не будь у меня сделок по продаже земли и спекуляций на деньги, взятые в банках, состояние мое было бы весьма скромным. Я люблю деньги не ради самих денег, а ради свободы, которую они дают и подкрепляют, ибо свобода без возможности действовать – не свобода, она – ничто; недаром появилось выражение: «свобода умирать с голоду». К сожалению, легкой добычи в Буэнос-Айресе у меня не было, и, пока я не приступил к исполнению своих обязанностей, ничего другого не предвиделось. Я надеялся вознаградить себя в будущем, а пока что жалованьишко от Корреа пришлось как нельзя более кстати.
   Стремясь изменить образ жизни, я отказался от апартаментов в роскошном дорогом отеле и нанял старинный домик на одной из центральных улиц – несколько комнат и подсобные помещения не без удобств, – велел сменить обои, украсил и обставил его с известным вкусом (этот врожденный вкус нашего семейства позволил одному из моих дядюшек привозить сюда мебель из Европы и с немалой выгодой перепродавать после использования), и устроился как человек, расположенный вести серьезную и упорядоченную жизнь. Я вызвал Марто Контрераса, сделал его своим доверенным лицом и в заключение нанял повара и лакея, который ранее служил в аристократическом доме и нашел способ обкрадывать меня, как последнего дурака. Водворившись в своем доме, я перестал бегать по Кафе, ресторанам и кабачкам, ограничился клубами и кружками и стал посещать знакомых, предварительно изучив их нравы и притворяясь в одном месте остроумцем и скептиком, в другом – доверчивым добряком, здесь – непримиримым, тут – либералом, там – терпимым, иногда – сектантом, а чаще всего – человеком широких взглядов. В конце концов я добился, что меня принимали с удовольствием, но без особого восторга, так как я по-прежнему оставался фигурой неопределенной, загадочной, и в лучшем случае вызывал некоторое любопытство.
   Незаметно пробежало время и наступил май – месяц открытия конгресса, где я должен был впервые выступить. Опущу описание прелиминарных заседаний, долгих дежурств в гостиных и кулуарах старого дома, внутри походившего на арену для петушиных боев, а снаружи – на гигантскую скотобойню, и перейду к защите моего мандата, которая состоялась в неприятный сырой и ветреный день, раздражающий и мрачный, какие бывают только в Буэнос-Айресе. Сырые дни в столице, когда дует северный ветер, какой-то липкий и даже дурно пахнущий, невыразимо угнетают меня. Все звуки становятся резкими и оглушительными, движения затруднены и чуть ли не причиняют боль, мысли разбегаются и словно вообще отсутствуют, запахи кажутся неприятными, почти тошнотворными, свет – неестественным, обманчивым, утомительным; тротуары залиты жидкой грязью, по стенам течет вода, стекла запотевают; мужчины раздражительны, заносчивы, наглы, женщины бродят, как сомнамбулы, и все выглядят старухами; какое-нибудь ничего не значащее слово звучит оскорблением; от нервного напряжения мы превращаемся в злейших врагов человечества и природы и, думаю, способны были бы в подобный момент, не колеблясь, покончить со всем миром, если бы это зависело от нашей воли. И в такой-то день мне следовало подтвердить законность моего мандата.
   Я начал неуверенно, слабым, усталым голосом, среди общего равнодушия. Но именно это безразличие моей аудитории постепенно разозлило и возбудило меня, вызвав наконец поток обычного моего красноречия. Я был блестящ и многословен. Неважно, что я сам не знал, о чем буду говорить: я заменял мысли риторическими фигурами, звонкими эффектными фразами, живописными образами, которые подчеркивал своими актерскими позами и ужимками. Ни разу не остановясь, хоть меня и прерывали, и не дав никому опомниться, я без труда овладел вниманием слушателей и даже сорвал аплодисменты. В этот знаменательный день, отвечая на упреки в давлении на избирателей я, чувствуя себя в ударе, среди прочих доводов привел следующие:
   – Меня обвиняют в действиях, противоположных подлинным моим действиям! Именно так! Я обеспечил свободу голосования, я сделал для этого все, что мог, пользуясь доверенной мне высокой должностью; но я и пальцем не шевельнул для выдвижения своей кандидатуры… Слишком был я занят поддержанием мира и порядка в нашей провинции; слишком был занят тем, чтобы вырвать, но не силой, а убеждением, оружие из рук агитаторов, стремившихся ввергнуть нас в состояние анархии… И если возникла моя кандидатура в последний момент, – когда провинция благодаря моим скромным усилиям вновь обрела мир, когда я был уже ре начальником полиции, а только временным уполномоченным для поддержания порядка, – то произошло это потому, что наиболее честная, патриотическая и благонамеренная часть общественного мнения – к счастью, составляющая большинство и в моей провинции, и во всей стране, – пожелала подтвердить, выразить и воплотить свои благородные чаяния, избрав своим представителем самого скромного из граждан, самого незначительного из всех, только за то, что он принес бескорыстные и щедрые – да, щедрые! – жертвы во имя истинной свободы, а истинная свобода не имеет ничего общего ни со словоблудием, ни тем более с безудержной анархией… Мутной волне постыдных страстей и злостного честолюбия была противопоставлена в моей скромной непритязательной особе как бы прибрежная песчаная полоса, усмиряющая ярость прибоя и вместе с тем связующая бурную волну с мирным Покоем тучных нив.
   И, дав своему Пегасу закусить удила, я добавил, что к этим фактическим основаниям присоединились другие, чисто моральные, интеллектуальные и этнические, которые, сделав меня подлинно национальным типом (спасибо Васкесу), доказывают со всей очевидностью добровольность голосования за мою кандидатуру.
   – Человек, который несет на всем своем облике печать рода, – рода, подарившего отчизне героев и мучеников, – куда бы он ни попал, везде будет признан членом этого рода, истинным, самым истинным его представителем, и вот я нахожусь здесь, в лоне моего подлинно патрицианского рода, как его сын, быть может, блудный, но любящий и ничем не запятнанный, и я горжусь своим возвращением к истокам… Да, сеньор президент! Да, сеньоры депутаты! Знаете ли, под каким именем известен я в радушном Буэнос-Айресе? Знаете ли, как называют меня во всех общественных и политических кругах, которые я имею честь посещать?… Провинциал… [27]Провинциал – вот звание, которым я горжусь, ибо оно доказывает законность моего избрания… Достоин я этого или нет, но повсюду, где присутствую я, будет присутствовать моя провинция!.. А разве не это предусматривает конституция, требуя, чтобы все области страны были представлены в данном собрании? И кто из моих уважаемых коллег – называю их так, не колеблясь и предвосхищая их справедливое решение, – может не посчитаться с этим двойным признанием, как моих сограждан по провинции, так и остальных аргентинцев, собранных в столице, средоточии всей страны?
   Кто-то возразил, что все это пустые слова, а я лишь проявил подлинный характер… провинциала. Но поскольку зал гремел рукоплесканиями, а избрание мое было заранее одобрено, голосование прошло хорошо, и я принес присягу.
   Горячие поздравления в кулуарах, комментарии, лесть:
   – У нас появился великий оратор!
   – Он не обманул надежд нашего сословия!
   – Отлично, дружище! Ты был прекрасен!
   Один из оппозиционеров, чванясь своим знанием английского, произнес название комедии Шекспира:
   – Much ado about nothing. [28]Другой подхватил:
   – Что ж, подождем, пока появятся мысли!
   О, порода завистников, порода ядовитых змей! Можно подумать, у самих у них много мыслей!..

II

   Не знаю уж, из добрых или дурных побуждений дон Эваристо пригласил меня на обед перед моим отъездом в Буэнос-Айрес. Наша встреча, казалось бы очень дружественная, – мы были только втроем, – была тем не менее почти такой же сдержанной, как наши первые свидания с Марией в ее доме. Один лишь Бланко был или притворялся, что был в отличном расположении духа; он попросил меня писать ему, осведомлять о своих первых шагах и впечатлениях, и я пообещал это делать.
   – А вы, Мария, будете писать мне? – спросил я.
   – Я не умею писать письма, Маурисио, но постараюсь сообщать вам, как мы живем. Пожалуй, если добавлю что-нибудь сверх того, вы рассердитесь.
   Этот намек на последнюю нашу встречу мне не очень понравился, но я лишь сказал, пытаясь быть нежным:
   – Каждая ваша строчка будет для меня счастьем. Она поможет мне спокойно ждать, пока истечет срок.
   – О!.. Это еще так далеко!.. Вы уже будете думать о другом…
   Как я был слеп! Я не видел или не хотел видеть, что девушка прощается со мной, что она давно уже отказалась от своего минутного каприза, что я ничего Для нее не значу и все мои усилия, все мое честолюбие, вся моя страсть разбиваются о глухую стену ее равнодушия. Я не понимал, что слово ее твердо, а гордость не позволяет ей примириться с пренебрежением.
   – А вы тоже будете думать «о другом»? – спросил я.
   – Нет, Маурисио, я дала слово… Что сказано, то сказано. И знаете? Я правда хочу, всей душой хочу, чтобы, когда истечет срок, мы могли бы подать друг другу руки… на всю жизнь.
   – Ах! Это утешило меня во всех огорчениях… Значит, вы меня любите, хоть немного, Мария?
   – Да…
   Прощание оказалось более нежным, чем я ожидал. Мы оба были растроганы и долго стояли, держась за руки. Я едва не поверил, что наконец победил ее, завоевал навсегда, и испытывал глубокое удовлетворение. Но продолжалось это недолго. На привет, который послал я ей по приезде в Буэнос-Айрес, она ответила общепринятыми вежливыми словами, после чего наша переписка почти окончательно прекратилась. Этим и объясняется, что я так мало думал о моей «почти невесте» в лихорадочно рассеянной столичной жизни, которая, не говоря уж об участии в заседаниях палаты, не оставляла мне ни минуты на размышления. Балы, вечеринки, обеды, театры, бега, прогулки не позволяли мне даже, следуя старой привычке, почитать несколько часов на ночь в постели, чтобы успокоить перед сном нервы. Ночами, после театра, я предавался карточной игре, бесконечной карточной игре в клубе с видными политическими деятелями.
   Не знаю, почему утверждают, будто карточная игра не представляет другого интереса, кроме денежного, и говорят, что «люди обмениваются картами, когда не в состоянии обмениваться идеями». Я же, напротив, нахожу в ней большой «моральный» интерес и придаю ей серьезное значение, причем не собственно азарту и сложным комбинациям игры, а тому, что она развивает способность с первого взгляда определять характер человека и даже проникать в его мысли. Игрок скорее, чем кто-либо, угадывает, когда партнер обманывает его и когда обман кончается; я уверен, что Факундо Кироге это удавалось скорее как игроку, чем как гаучо. По-моему, каждый политик должен быть игроком, – разумеется, если он играет не просто ради азарта или чистого искусства, – привычка к обращению с картами подарит ему самообладание, умение сразу находить нужные уловки и хитрости; зоркий глаз, распознающий чужие характеры; способность угадывать ложные ходы противника и безмятежное спокойствие, которое позволяет проиграться в пух и прах, не дав никому это заметить; спокойствие, которое позволяет, даже в присутствии переменчивой публики, сохранять достоинство при самых страшных поражениях, облегчая тем самым невозможный в других условиях отыгрыш.
   Горе политику, если народ поймет, что он вконец разорился! Былой блеск не вернется, ему нечего поставить на карту, как игроку без денег и кредита, которому уже не верят на слово.
   Эти долгие партии были значительно интереснее, чем в нашем провинциальном клубе, однако вовсе не потому, что проходили более оживленно. Напротив, игра шла корректно, почти холодно, без восклицаний и проклятий, частенько звучавших в нашем обществе; но в перерывах игроки обменивались некоторыми полезными соображениями, некоторыми важными известиями, между ними устанавливалась некая солидарность, общность, кроме того, не было недостатка и в забавных случаях. Так, например, однажды вечером нас удивило отсутствие секретаря полиции, который всех увлекал своей азартной игрой, как вдруг он ворвался, словно вихрь, и, усевшись на обычное свое место, заявил:
   – Простите, опоздал, пришлось задержать каких-то игроков!..
   Не обходилось и без более или менее избитых психологических наблюдений. Один из моих коллег по палате, не понимая, а может и понимая, что метит также в самого себя, сказал мне как-то:
   – Знаете, Эррера, человек, сидя за зеленым столом, чувствует себя кабальеро; но если он отдает этому слишком много времени, то рискует встать из-за стола мошенником…
   – Или одураченным, – добавил я.
   Впрочем, шулеры в нашей среде встречались редко я к обману прибегали лишь в случае необходимости, как говорят фокусники. Кое-кто был… Но это настолько обычно в цивилизованном мире, что не стоит вдаваться в подробности.
   Иной раз на рассвете, выйдя после игры на улицу и увидев залитые яркой лазурью мостовые, тротуары, фасады домов, я замирал, очарованный этим одноцветным чудом, еще более поражающим после желтоватого освещения клубных гостиных. Но только такое удивительное зрелище и могло привлечь мое внимание в горячке игры; полутона, оттенки оставляли меня равнодушным.
   И жизнь города тоже могла привлечь меня только своими яркими проявлениями, оттенки ее от меня ускользали; слишком озабочен я был главной игрой, в которую собирался вступить, но не видел, как и где «завести» ее: игрой своего будущего.
   Начало было непомерно трудным. Сколько раз у меня опускались руки и я отчаивался пробить себе дорогу в первые ряды из последних. Сколько было соперников на всех доступных для меня путях! Даже на пути сервилизма. Вспоминаю, как двое заслуженных мужей бросились открыть дверцу кареты перед президентом после заседания конгресса. Не поспевший злобно прошипел другому:
   – Прихлебатель!
   А торжествующий соперник, еще согнувшись в почтительном поклоне, бросил в ответ:
   – Завистник!
   Моя едва зародившаяся слава оратора была недостаточной опорой за неимением случая выступить без риска и с блеском. Обсуждались вопросы слишком сложные, слишком специальные, чтобы можно было блеснуть пустыми звонкими фразами моего репертуара, а заняться глубоким изучением какого-нибудь определенного дела у меня тогда не хватало духу, тем более что аргументация нашей партии, если она хотела одержать верх, должна была быть особенно веской и убедительной. Казалось, все красноречие перешло на сторону оппозиции…
   Итак, я бился в полной темноте, и гораздо лучше, чем в те дни, понимаю это теперь, когда представляю себе окружающий мою особу огромный пышный город и вспоминаю былую эру мании величия. Я растворяюсь, исчезаю, кажусь жалким пигмеем в этом адском вертепе и даже сейчас не могу передать точное впечатление от разгула честолюбия и пороков, среди которого люди, движимые самым свирепым эгоизмом, пожирали друг друга, притворяясь друзьями. Таковы были и «друзья» по клубу, едва только вставали из-за игорного стола…
   Я боролся, стремясь пробить себе путь к высшей политике, но судьба, – мой непонятый еще тогда покровитель, – этого не допустила. Она берегла меня на будущее и не позволяла компрометировать себя. Мудрая судьба! Она видела, как в грядущем дуновение бури развеет все это величие, и знала, что устоят не гордые деревья, а подлесок, который идет вверх, когда лес расчищен. Правда, впоследствии, когда вырос и я, многие из этих поверженных деревьев тоже дали новые побеги. На это жаловаться нечего. Не возвращаются только мертвецы.
   Простите мне это отступление: око будет последним или одним из последних, ибо я понимаю, что читатель, пройдя вместе со мной столь долгий путь и уже предвидя заключительный переход, склонен побудить меня не задерживаться, собирая цветочки и любуясь пейзажами, а следовать прямой дорогой к желанному отдыху. Предоставлю поэтому фактам говорить самим за себя, тем более что воспоминания, написанные в такой манере с первой же страницы, вероятно, вызвали бы гораздо больший интерес. Возможно, они оказались бы замечательными, но, увы, это были бы не «мои» воспоминания, ибо я наделен врожденной склонностью к дотошному изучению всех мелочей. Но сказано – сделано. Переходим к неприкрашенным фактам.
   Луис Феррандо, один из моих приятелей по клубу, малый незначительный, но вхожий в гостиные высшего света, обратился ко мне как-то вечером с просьбой:
   – Вы прекрасный оратор, не согласились бы вы произнести речь на благотворительном вечере, который устраивают «Друзья бедняков», общество, созданное самыми знатными дамами?…
   – Если они полагают, что я могу быть полезен… – ответил я, думая про себя, что это весьма мне подходит.
   – Они-то и поручили мне просить вас.
   – Тогда о чем говорить… Как только дамам будет угодно.
   Праздник прошел великолепно, и я произнес на нем наиболее цветистую свою речь, как можно судить по следующему отрывку, отнюдь не самому блестящему:
   «Как водопад, низвергающийся с высот ливнем ярких красок, лавиной драгоценных камней, оплодотворяет леса и земли, от ароматных растений вершины и нежных цветов на склонах до колосистых нив равнины и могучего старого дерева, возросшего в расщелине утеса, так безмерная доброта, лучезарное милосердие аргентинской женщины спускается из царства заоблачных высот в темные пучины, где ютится обездоленное человечество. То, что там, в небесах, зовется благодатью, на земле называется благотворительностью. О, подайте, подайте мне вашу прекрасную милостыню, как единственную награду за всю мою жизнь! Будь я нищим, благодаря вам я вновь обрел бы утраченные надежды; будь я победителем, из ваших рук я принял бы лавровый венок; будь я поэтом, я восславил бы вас песней и увидел бы на ваших глазах алмазные капли росы, самоцветы, несравнимые со всеми сокровищами земли, свидетельство нежных, самоотверженных бесценных чувств, внушенных вам богом!»
   Все это может показаться искусственным, напыщенным, а более требовательному человеку и пустопорожним, но надо было слышать мой звучный, музыкальный голос, видеть мои свободные, плавные, покоряющие жесты! Дрожь пробежала по залу, словно дуновение ветра по пшеничному полю; женщины рыдали, мужчины аплодировали, отбивая себе ладони. Какой триумф!
   Когда я выходил из театра, сопровождаемый приветствиями, рукопожатиями, поздравлениями с успехом, Феррандо перехватил меня в вестибюле, где в ожидании карет стояли дамы, накинув еще не нужные по сезону манто на свои роскошные вечерние туалеты.
   – Один кабальеро и весьма достойная сеньорита просили меня представить вас. Они ждут в карете. Хотите пойти к ним?
   – А кто это?
   – Дон Эстанислао Росаэхи (он произнес «Розаэги») и его дочь Эулалия, замечательная девушка…
   И пока я отвечал: «Пойдемте, конечно», он добавил:
   – Самая богатая наследница Буэнос-Айреса…

III

   Дул свежий, резкий ветер пампы; под своим широким пальто я чувствовал себя новым человеком, еще более веселым, решительным, чем обычно, и любая задача казалась мне легкой и приятной. По ярко-синему небу, прозрачному, как цветное стекло, проносились прихотливо очерченные белые и пепельно-серые облака, а солнце, лишь ненадолго скрываясь за ними, бросало на землю еще горячие лучи, как бы посылая ей прощальный привет. Быстрым шагом спустился я по пустынным и гулким воскресным улицам к старому жалкому Центральному вокзалу, откуда собирался отправиться поездом в Лос-Оливос. Дон Эстанислао Росаэхи пригласил меня на свою роскошную виллу принять участие в последнем в этом сезоне «garden party».