Страница:
– Здесь – нет! Я наставник и не желаю, чтобы мальчишки видели, как я дерусь. Но в любом другом месте я готов дать тебе хорошую взбучку и научить уму-разуму.
– Пошли, куда хочешь, хвастунишка!
Мы измолотили друг друга кулаками неподалеку от поля, в пустом сарае, служившем складом шерсти, и должен признаться, что в этом бою мне не поздоровилось. Нервное возбуждение придало Васкесу силу и упорство, каких я никогда не подозревал в нем. Оба мы опоздали в школу, явились с лиловыми от синяков и кровоподтеков физиономиями, но ни он не сказал ни слова, ни я не пожаловался, хотя без труда мог отомстить ему. Это была моя первая настоящая дуэль – пусть детская, – а дуэль, даже между мальчишками, я всегда считал не столько обычаем, сколько одним из важнейших установлений, содействующих прочности общества, необходимым добавлением к закону, произвольным, если угодно, но не более случайным и не более произвольным, чем многие законы.
В той давней ребяческой ссоре, о которой я рассказываю, дуэль помогла устранить рознь между мною и Васкесом, рознь, которая в других обстоятельствах могла дойти до ненависти, но благодаря нашему поединку не оставила никаких следов, – мой противник был бесконечно признателен мне за проявленное после боя благородство и даже готов был признать себя побежденным, лишь бы вознаградить мое рыцарское поведение. Во всяком случае, суды, которым немало людей доверяют решение разного рода вопросов, в том числе и моральных, часто оставляют более глубокие и болезненные раны, чем сражение оружием или… на кулаках.
Этот взгляд на дуэль – в те времена смутный и неосознанный, а теперь ясный и обдуманный – был внушен мне чтением, ибо я уже начал тогда пожирать книги – разумеется, только романы. И если «Дон-Кихот» навевал на меня скуку, оттого что высмеивал самые рыцарские побуждения, то другие героические сказания, где действие имело реальную цель и приводило к предвиденной и неизбежной победе, неизменно увлекали меня. Я не слишком вникал в добрые или злые намерения героя, в его правильное или ошибочное представление о морали, поскольку, подобно епископу Николасу де Осло, «находился в состоянии невинности и не ведал разницы между добром и злом»; выйти из этого неведения мне, полагаю, так и не удалось. Подвиги Диего Карриентеса, Рокамболя, Хосе Мариа, Мена Родригеса де Санабрия, д'Артаньяна, Чуриадора, Дон-Жуана и сотен других были предметом моей зависти, а описание их странствий составляло весь мой исторический и литературный багаж, поскольку «Факундо» был мне недоступен, а «История» Деана Фунеса наводила на меня не меньшую тоску, чем школьные учебники. Мир, лежавший за пределами Лос-Сунчоса, был для Меня таков, каким живописали его мои любимые книги, а тому, кто хотел хорошо помавать себя, следовало подражать одному из несравненных героев этих потрясающих приключений, которые неизменно завершались успехом. Мы обменивались книгами с Васкесом, после того как, оценив друг друга, стали друзьями; но мне не очень нравилось то, что он давал мне, – главным образом описания путешествий или романы Жюля Верна, а он относился довольно презрительно к моим захватывающим историям плаща и шпаги, считая их сплошным враньем.
– Как будто твои «Англичане на Северном полюсе» не дурацкая выдумка! – говорил я. – Хосе Мариа был разбойником, но зато он отважный и благородный рыцарь, и Рокамболь тоже храбрец, каких мало…
Единственное, чем мы восхищались оба, была «Тысяча и одна ночь», но понимали мы эту книгу по-разному: он был очарован тем, что называл ее «поэзией», я же – ее действием, той силой, богатством, властью, которые излучала каждая ее страница. Такой взгляд на жизнь, вернее, такое направление ума, поскольку было оно в ту пору еще подсознательным, побудило меня возглавить, подобно Аладдину, шайку озорных, бесшабашных мальчишек, которые провозгласили меня командиром, как только распознали мой предприимчивый нрав, безудержное воображение, врожденную отвагу, а также неуязвимую защитную броню, какой прикрывало меня родовое имя. С этой компанией, к которой первое время принадлежал и Васкес, я совершал настоящие набеги, опустошая курятники, бахчи, виноградники, фиговые и персиковые сады. Педро вначале был одним из самых отчаянных, он опьянялся ощущением безграничной свободы, но решительно бросил нас после той ночи, когда, окунув в керосин бродячего кота, мы подожгли его, а потом наблюдали, как он мчался в темноте, подобно душе, терпевшей адские муки. Я сам раскаивался в подобной жестокости, но никогда бы не признался в том товарищам, боясь выказать слабость; наоборот, вспоминая об этом подвиге, я обычно говорил с многозначительной улыбкой: – Когда мы охотились на кота… Но больше мы никогда этого не делали и никто не требовал повторения нероновского зрелища, которое на поверку оказалось слишком страшным. К счастью, нам хватало других развлечений. Как прекрасна была жизнь! Чего бы я только не дал, чтобы вернуть хоть на мгновение блаженные дни детства! Чего бы только не дал! Мне осталось лишь слабое утешение вспоминать и вновь, словно во сне, переживать их, выводя эти каракули!
Какие великие деяния творили мы! Зимой, раззадоренные угрюмой скукой туманных, дождливых дней, мы играли в грабителей: например, углубляли залитые водой колеи на почтовой дороге, с тем чтобы перевернулся тяжелый дилижанс, набитый пассажирами и багажом, – этот геройский подвиг нам однажды удалось осуществить. А еще протягивали через улицу, на пядь от земли, веревку, чтобы лошади падали на передние ноги; или снимали чеку с колеса повозки, оставленной на минутку у дверей кабачка, а потом веселились, глядя, как соскакивает колесо с оси. Так разыгрывали мы эпизоды из «Жиля Блаза» или «Пикильо Альяги», которые я вкратце рассказывал «моим людям», и воображали себя бандой Роланда или Хуана Баутисто Бальсейро, мысленно дополняя свои поневоле несовершенные действия: в играх мы якобы похищали карету и пассажиров, всадника и коня, повозку и возницу и уводили пленников в тайное убежище, чтобы потребовать потом богатый выкуп. Другие наши подвиги были менее драматичны: иногда холодной ночью, когда селение было погружено в глубокий сон и родители полагали, что дети спят в своих постелях, мы выпускали на улицу взбешенного кота или перепуганную собаку, привязав им к хвосту полную камней консервную банку, и хохотали при виде встревоженных жителей, в одном белье выглядывающих из окон и дверей под проливным дождем и порывами ледяного ветра.
Весна приносила другие радости – мы забирались в сады немногих любителей-цветоводов и срезали растения под корень или просто обрывали все бутоны. Можно представить себе лица хозяев на утро после такого опустошения! Ни дать ни взять лицо кандидата, уверенного в своем избрании и потерпевшего неожиданный провал!
Летом мы забрасывали удочки в открытые окна и выуживали одежду спящих, а потом сжигали или закапывали ее, уничтожая следы своих проделок, совершенных не с целью грабежа, а просто ради удовольствия причинить людям вред и поиздеваться над ними. Очень редко мы пользовались той мелочью, что оставалась в карманах по чистой случайности, – ведь в Лос-Сунчосе, как во всех маленьких поселках, никто не платил наличными за свои покупки, кроме, разумеется, самых обездоленных.
Все это были, в конце концов, мальчишеские выходки, невинные шалости, к тому же в известной мере оправдание, ведь страдали от них только люди неприятные, известные своей чрезмерной строгостью, либо те, кто заслужил презрение, неприязнь или ненависть моего отца; зато политические единомышленники или друзья дома пользовались полной неприкосновенностью: во мне всегда был силен сословный дух. Но люди слишком глупы; вместо того чтобы придать нашим играм их подлинное ограниченное значение, признав их детским подражанием романтическим подвигам, они вообразили, будто Лос-Сунчос наводнила орда злоумышленников, и решили преследовать их, пока всех не переловят или не обратят в бегство. Кто эти злоумышленники? Где они скрываются? Хотя жертвами всегда были жители, принадлежавшие к оппозиции или вообще чуждые политике, полиция и муниципальные власти встали на их защиту, когда дело зашло слишком далеко, несомненно, опасаясь, как бы шайка не расширила поле своей деятельности и не забыла об уважении к приверженцам правого дела. После того как власти приняли решение, мы неизбежно были бы раскрыты, если бы не одно спасительное обстоятельство. Однажды вечером татита, будучи, как всегда, в курсе событий, сказал за столом:
– Наконец-то мы захватим эту разбойничью банду. Сегодня ночью они обязательно попадут в ловушку. Для большой облавы собралась вся стража и добровольцы из населения, к, будь они хоть семи пядей во лбу, им не ускользнуть!
Я даром ушами не хлопал, тут же бросился предупредить товарищей, чтобы в эту и несколько следующих ночей все сидели по домам, не шелохнувшись. Но зато уж и расквитались мы вовсю, едва ослабела бдительность наших стражей! Можно сказать, все в Лос-Сунчосе было перевернуто вверх дном: наши злодеяния вызвали невероятную сенсацию, и долгое время в поселке только и говорили, что о «неделе грабежей», словно о подлинном общественно»! бедствии. Народное воображение создало целую легенду вокруг похищения нескольких старых платьев, легенду, в которой фигурировали и человек-оборотень, и вдова-невидимка, и прочие злые духи и призраки, порожденные креольским суеверием.
И наконец, в заключение неблаговидной части моих воспоминаний детства: однажды летом возникла другая банда, состязавшаяся с моей, под водительством Панчо Герры, сына председателя муниципалитета; этот завистливый грубый мальчишка чванился положением своего отца, которым тот целиком был обязан татите, и решил бороться с моим все возрастающим влиянием, не понимая, что этого я не потерплю никогда. Не успел он еще собрать своих людей, как мы напали на них. Произошло – подобно битве под Пьохито – великое сражение в предвечерний час, на окраине поселка, у реки с покрытыми галькой берегами. Круглые камни послужили нам отличными ядрами. Все понесли потери: несколько разбитых голов, кровоточащие носы, сломанная в бегстве нога, однако победа осталась за нами, и победа столь блистательная, что большинство противников вступили в мое войско, а Панчо оказался одиноким и лишенным власти навсегда.
Эта невинная пасторальная идиллия продолжалась до моего пятнадцатилетия, и до сих пор я не могу перевернуть ни одну из ее чистых страниц без улыбки умиления и легкой влаги в глазах…
IV
V
– Пошли, куда хочешь, хвастунишка!
Мы измолотили друг друга кулаками неподалеку от поля, в пустом сарае, служившем складом шерсти, и должен признаться, что в этом бою мне не поздоровилось. Нервное возбуждение придало Васкесу силу и упорство, каких я никогда не подозревал в нем. Оба мы опоздали в школу, явились с лиловыми от синяков и кровоподтеков физиономиями, но ни он не сказал ни слова, ни я не пожаловался, хотя без труда мог отомстить ему. Это была моя первая настоящая дуэль – пусть детская, – а дуэль, даже между мальчишками, я всегда считал не столько обычаем, сколько одним из важнейших установлений, содействующих прочности общества, необходимым добавлением к закону, произвольным, если угодно, но не более случайным и не более произвольным, чем многие законы.
В той давней ребяческой ссоре, о которой я рассказываю, дуэль помогла устранить рознь между мною и Васкесом, рознь, которая в других обстоятельствах могла дойти до ненависти, но благодаря нашему поединку не оставила никаких следов, – мой противник был бесконечно признателен мне за проявленное после боя благородство и даже готов был признать себя побежденным, лишь бы вознаградить мое рыцарское поведение. Во всяком случае, суды, которым немало людей доверяют решение разного рода вопросов, в том числе и моральных, часто оставляют более глубокие и болезненные раны, чем сражение оружием или… на кулаках.
Этот взгляд на дуэль – в те времена смутный и неосознанный, а теперь ясный и обдуманный – был внушен мне чтением, ибо я уже начал тогда пожирать книги – разумеется, только романы. И если «Дон-Кихот» навевал на меня скуку, оттого что высмеивал самые рыцарские побуждения, то другие героические сказания, где действие имело реальную цель и приводило к предвиденной и неизбежной победе, неизменно увлекали меня. Я не слишком вникал в добрые или злые намерения героя, в его правильное или ошибочное представление о морали, поскольку, подобно епископу Николасу де Осло, «находился в состоянии невинности и не ведал разницы между добром и злом»; выйти из этого неведения мне, полагаю, так и не удалось. Подвиги Диего Карриентеса, Рокамболя, Хосе Мариа, Мена Родригеса де Санабрия, д'Артаньяна, Чуриадора, Дон-Жуана и сотен других были предметом моей зависти, а описание их странствий составляло весь мой исторический и литературный багаж, поскольку «Факундо» был мне недоступен, а «История» Деана Фунеса наводила на меня не меньшую тоску, чем школьные учебники. Мир, лежавший за пределами Лос-Сунчоса, был для Меня таков, каким живописали его мои любимые книги, а тому, кто хотел хорошо помавать себя, следовало подражать одному из несравненных героев этих потрясающих приключений, которые неизменно завершались успехом. Мы обменивались книгами с Васкесом, после того как, оценив друг друга, стали друзьями; но мне не очень нравилось то, что он давал мне, – главным образом описания путешествий или романы Жюля Верна, а он относился довольно презрительно к моим захватывающим историям плаща и шпаги, считая их сплошным враньем.
– Как будто твои «Англичане на Северном полюсе» не дурацкая выдумка! – говорил я. – Хосе Мариа был разбойником, но зато он отважный и благородный рыцарь, и Рокамболь тоже храбрец, каких мало…
Единственное, чем мы восхищались оба, была «Тысяча и одна ночь», но понимали мы эту книгу по-разному: он был очарован тем, что называл ее «поэзией», я же – ее действием, той силой, богатством, властью, которые излучала каждая ее страница. Такой взгляд на жизнь, вернее, такое направление ума, поскольку было оно в ту пору еще подсознательным, побудило меня возглавить, подобно Аладдину, шайку озорных, бесшабашных мальчишек, которые провозгласили меня командиром, как только распознали мой предприимчивый нрав, безудержное воображение, врожденную отвагу, а также неуязвимую защитную броню, какой прикрывало меня родовое имя. С этой компанией, к которой первое время принадлежал и Васкес, я совершал настоящие набеги, опустошая курятники, бахчи, виноградники, фиговые и персиковые сады. Педро вначале был одним из самых отчаянных, он опьянялся ощущением безграничной свободы, но решительно бросил нас после той ночи, когда, окунув в керосин бродячего кота, мы подожгли его, а потом наблюдали, как он мчался в темноте, подобно душе, терпевшей адские муки. Я сам раскаивался в подобной жестокости, но никогда бы не признался в том товарищам, боясь выказать слабость; наоборот, вспоминая об этом подвиге, я обычно говорил с многозначительной улыбкой: – Когда мы охотились на кота… Но больше мы никогда этого не делали и никто не требовал повторения нероновского зрелища, которое на поверку оказалось слишком страшным. К счастью, нам хватало других развлечений. Как прекрасна была жизнь! Чего бы я только не дал, чтобы вернуть хоть на мгновение блаженные дни детства! Чего бы только не дал! Мне осталось лишь слабое утешение вспоминать и вновь, словно во сне, переживать их, выводя эти каракули!
Какие великие деяния творили мы! Зимой, раззадоренные угрюмой скукой туманных, дождливых дней, мы играли в грабителей: например, углубляли залитые водой колеи на почтовой дороге, с тем чтобы перевернулся тяжелый дилижанс, набитый пассажирами и багажом, – этот геройский подвиг нам однажды удалось осуществить. А еще протягивали через улицу, на пядь от земли, веревку, чтобы лошади падали на передние ноги; или снимали чеку с колеса повозки, оставленной на минутку у дверей кабачка, а потом веселились, глядя, как соскакивает колесо с оси. Так разыгрывали мы эпизоды из «Жиля Блаза» или «Пикильо Альяги», которые я вкратце рассказывал «моим людям», и воображали себя бандой Роланда или Хуана Баутисто Бальсейро, мысленно дополняя свои поневоле несовершенные действия: в играх мы якобы похищали карету и пассажиров, всадника и коня, повозку и возницу и уводили пленников в тайное убежище, чтобы потребовать потом богатый выкуп. Другие наши подвиги были менее драматичны: иногда холодной ночью, когда селение было погружено в глубокий сон и родители полагали, что дети спят в своих постелях, мы выпускали на улицу взбешенного кота или перепуганную собаку, привязав им к хвосту полную камней консервную банку, и хохотали при виде встревоженных жителей, в одном белье выглядывающих из окон и дверей под проливным дождем и порывами ледяного ветра.
Весна приносила другие радости – мы забирались в сады немногих любителей-цветоводов и срезали растения под корень или просто обрывали все бутоны. Можно представить себе лица хозяев на утро после такого опустошения! Ни дать ни взять лицо кандидата, уверенного в своем избрании и потерпевшего неожиданный провал!
Летом мы забрасывали удочки в открытые окна и выуживали одежду спящих, а потом сжигали или закапывали ее, уничтожая следы своих проделок, совершенных не с целью грабежа, а просто ради удовольствия причинить людям вред и поиздеваться над ними. Очень редко мы пользовались той мелочью, что оставалась в карманах по чистой случайности, – ведь в Лос-Сунчосе, как во всех маленьких поселках, никто не платил наличными за свои покупки, кроме, разумеется, самых обездоленных.
Все это были, в конце концов, мальчишеские выходки, невинные шалости, к тому же в известной мере оправдание, ведь страдали от них только люди неприятные, известные своей чрезмерной строгостью, либо те, кто заслужил презрение, неприязнь или ненависть моего отца; зато политические единомышленники или друзья дома пользовались полной неприкосновенностью: во мне всегда был силен сословный дух. Но люди слишком глупы; вместо того чтобы придать нашим играм их подлинное ограниченное значение, признав их детским подражанием романтическим подвигам, они вообразили, будто Лос-Сунчос наводнила орда злоумышленников, и решили преследовать их, пока всех не переловят или не обратят в бегство. Кто эти злоумышленники? Где они скрываются? Хотя жертвами всегда были жители, принадлежавшие к оппозиции или вообще чуждые политике, полиция и муниципальные власти встали на их защиту, когда дело зашло слишком далеко, несомненно, опасаясь, как бы шайка не расширила поле своей деятельности и не забыла об уважении к приверженцам правого дела. После того как власти приняли решение, мы неизбежно были бы раскрыты, если бы не одно спасительное обстоятельство. Однажды вечером татита, будучи, как всегда, в курсе событий, сказал за столом:
– Наконец-то мы захватим эту разбойничью банду. Сегодня ночью они обязательно попадут в ловушку. Для большой облавы собралась вся стража и добровольцы из населения, к, будь они хоть семи пядей во лбу, им не ускользнуть!
Я даром ушами не хлопал, тут же бросился предупредить товарищей, чтобы в эту и несколько следующих ночей все сидели по домам, не шелохнувшись. Но зато уж и расквитались мы вовсю, едва ослабела бдительность наших стражей! Можно сказать, все в Лос-Сунчосе было перевернуто вверх дном: наши злодеяния вызвали невероятную сенсацию, и долгое время в поселке только и говорили, что о «неделе грабежей», словно о подлинном общественно»! бедствии. Народное воображение создало целую легенду вокруг похищения нескольких старых платьев, легенду, в которой фигурировали и человек-оборотень, и вдова-невидимка, и прочие злые духи и призраки, порожденные креольским суеверием.
И наконец, в заключение неблаговидной части моих воспоминаний детства: однажды летом возникла другая банда, состязавшаяся с моей, под водительством Панчо Герры, сына председателя муниципалитета; этот завистливый грубый мальчишка чванился положением своего отца, которым тот целиком был обязан татите, и решил бороться с моим все возрастающим влиянием, не понимая, что этого я не потерплю никогда. Не успел он еще собрать своих людей, как мы напали на них. Произошло – подобно битве под Пьохито – великое сражение в предвечерний час, на окраине поселка, у реки с покрытыми галькой берегами. Круглые камни послужили нам отличными ядрами. Все понесли потери: несколько разбитых голов, кровоточащие носы, сломанная в бегстве нога, однако победа осталась за нами, и победа столь блистательная, что большинство противников вступили в мое войско, а Панчо оказался одиноким и лишенным власти навсегда.
Эта невинная пасторальная идиллия продолжалась до моего пятнадцатилетия, и до сих пор я не могу перевернуть ни одну из ее чистых страниц без улыбки умиления и легкой влаги в глазах…
IV
История моих страстей – приходится называть ее так, ибо она была начисто лишена сентиментальности, – началась еще до пятнадцати лет. Под влиянием климата и общепринятых нравов – климата знойного, а нравов благодаря их патриархальности свободных – в провинциальных поселках и даже многолюдных больших городах нашего края мужчина просыпается в теле ребенка в ту пору, когда у жителей других суран едва намечаются предвестия отрочества. Приобщение к жизни для мальчиков не представляло труда: огромные дома в Буэнос-Айресе и даже в провинциальных городах и селениях, три больших патио, иногда и сад, а в них множество закоулков, тайников и укромных местечек, куда не заглядывают взрослые, делали бесполезной родительскую бдительность, встревоженную каким-нибудь признаком или подозрением, взывающим к строгому надзору, тем более что слуги обычно являлись сообщниками и укрывателями на началах взаимной выручки,
[3]Постепенно этот недостаток нашего домашнего уклада, так противоречивший принятым тогда правилам, был устранен не столько благодаря растущей нравственной дисциплине, сколько в силу обстоятельств: огромная ценность земли вынудила нас уменьшить размеры домов, тем самым облегчив наблюдение и теснее объединив семью. Так причины, казалось бы глубоко скрытые в материальных условиях, приводят к самым неожиданным следствиям в поведении людей. В данном случае жажда свободы постепенно ограничивалась требованиями жизни, то есть своими собственными проявлениями, только в другой форме.
Что касается меня, то меньшего присмотра и большей свободы я в те времена и желать не мог; я был сам себе хозяин и, пользуясь своей независимостью, творил дела, о которых лучше не рассказывать и о которых я упоминаю лишь потому, что в дальнейшем они оказали влияние на развитие моего характера. Мамита проводила целые дни молча, почти неподвижно, за рукоделием, питьем мате или молитвой, в плену неизлечимой меланхолии, из которой она вырывалась лишь на мгновенье, чтобы обнять и поцеловать меня с какой-то болезненной горячностью. Татита постоянно был занят или развлекался вне дома, у него не хватало времени, а возможно и желания воспитывать меня в сколько-нибудь строгих правилах нравственности. Я не осуждаю своих родителей, да, собственно, и не за что. Без сомнения, мама, с ее чистотой женщины, живущей в постоянном уединении, не могла и заподозрить, что моей невинности грозит какая-либо опасность, а отец скорее всего не считал нужным заботиться о том, что рано или поздно должно произойти, особенно когда речь идет о мальчишке железного здоровья, крепком, живом, решительном, увлекающемся, который только страдал, вернее ожесточался, если противились его прихотям или ограничивали его самостоятельность. Чего еще желать отцу, как не того, чтобы его сыновья выросли способными к борьбе за жизнь и умели обходиться своими силами как в духовной области, так и в материальной, как в умственной, так и в физической.
Хорошему отцу, думается мне, достаточно того, что сыновья его умны и относятся к нему с уважением. У нас так оно и было. Меня можно было по заслугам считать неглупым и уж никак нельзя было обвинить в неуважении к отцу. Напротив, я смотрел на него с восторгом и преклонением, ведь он был общепризнанным каудильо поселка, и все воздавали ему должное, по чести считая, что он «настоящий мужчина», другими словами, способен победить самого ловкого противника и встретить грудыо любую самую страшную опасность. Он владел даром убедительной речи и неколебимой верой в собственные силы; сидя в седле, он казался кентавром и без видимых усилий исполнял самые трудные упражнения верховой езды, проделывал самые сложные, смелые приемы гаучо, помогая загонять стадо на ферме какого-нибудь друга, охотясь с болеадорой на страусов, участвуя в бегах, или укрощая необъезженных лошадей; он всегда был первым, когда играл в бабки, на бильярде, в карамболь, в рулетку, в кегли, не говоря о других азартных или требующих ловкости играх; он выращивал лучших в округе бойцовых петухов, держа их в выстроенных рядами клетках в патио перед моим окном; а главное, благодаря моему отцу, с кем никто не омел быть дерзким, я мог безнаказанно дерзить кому угодно. Одним оловом, он был для меня образцом совершенства, и я слишком гордился им, слишком радовался его прямому или скрытому покровительству, чтобы эта гордость и радость не превратились в горячую любовь и sui geneins [4]преклонение, подобное восторженной привязанности к более сильному, умелому, могущественному товарищу, который тем не менее снисходительно исполняет с все наши капризы.
Не раз, еще в самом раннем возрасте, я отправлялся на бега, на петушиные бои и другие публичные зрелища, и отец никогда не выражал неудовольствия, встречая меня в подобных местах; удовольствия он, правда, тоже не выражал, поскольку всегда делал вид, будто не замечает меня; поэтому я вскоре пристрастился и привык к веселой жизни и не замедлил ознакомиться со всеми более или менее потаенными уголками Лос-Сунчоса – клубами для игры в мяч, танцевальными залами и многими другими. Зато у меня совершенно не хватало времени для посещения школы, несмотря на неизменное звание наставника; в этом, правда, не было беды, ведь читать я умел, а дон Лукас вряд ли мог обучить меня чему-либо еще – разве что орфографии, которой я обучился впоследствии сам. Педро Васкес уроков не пропускал и никогда не соглашался разделять мои похождения во время школьных занятий.
– Дурак ты! Ради того, чему учат в школе!..
– Папа говорит, что в школу ходить надо, это приучает к дисциплине и работе, а он хочет отправить меня учиться в город… – наставительно отвечал Педро, очень забавный в своей куртке на вырост, штанах по щиколотку и широкополой шляпе.
– Ну и тупица! – смеялся я, пожимая плечами, и возвращался к своим утехам не без презрения в душе к безмозглой части человечества.
Тем временем мое образование пополнялось в других отношениях. Я стремительно приобщался к жизни двумя, казалось бы, различными путями, но в сущности ведущими к одной цели: путем фантазии, который открыли мне книги, созданные чужим воображением, и путем действительности, знакомившей меня с подлинной человеческой комедией. Действительность представлялась мне обыденной и ограниченной, но я полагал, что ничтожность ее объясняется особым укладом нашей деревни, что узкое, едва намеченное здесь поле деятельности по-настоящему расширяется и разворачивается в городах, где достигает тех сказочных просторов, какие сулили мне приключенческие романы. Но меня еще не влекла к себе неведомая мне жизнь в больших городах, и даже предполагаемый отъезд Васкеса не вызывал во мне ни малейшей зависти. Мне достаточно было воображать эту жизнь, мечтать о ней, я был по горло занят делами и событиями, происходящими вокруг меня, и думал, руководствуясь не историческими примерами, а внутренним чувством: «Лучше быть первый здесь, чем вторым в Риме». Ведь я и в самом деле удовлетворял все свои прихоти описанными выше способами. Чтобы не быть слишком многословным, добавлю лишь, что я стал рьяным читателем Поль де Кока, Пиго-Лэбрена, аббата Прево в переводе на кастильский язык; но хотя писатели эти и увлекали меня, они не сообщали мне ничего нового, кроме некоторых не очень правдоподобных интриг. Конечно, порой они побуждали меня мечтать о трудных и опасных приключениях, более возвышенных и доблестных, чем вялое бездействие или глупые выходки. Против пошлых выдумок, прочитанных в юмористических книжонках, восставали мое воображение и навеянный романтическими историями чувственный идеализм, но оба эти отношения к любви уживались в моем сознании, вызывая то мечты о женщине, как таковой, просто обладающей притягательностью своего пола, то – о высшем существе, «прекрасной даме», соблазне неведомом и изысканном.
Эти мечты, я ничуть не сомневался, осуществятся, когда я завоюю блестящее положение, когда совершу… совершу что? Этого я сам не знал, но, во всяком случае, какой-нибудь великий подвиг на поле брани или на политической арене: одержу решающую победу над врагом, – каким врагом? – которая сделает меня новым Наполеоном; осуществлю триумфальный разгром противников – каких противников? – и обрету ключ, который настежь распахнет передо мной двери к власти; получу колоссальное богатство, – наследство, выигрыш, находка? – которое превратит меня в креольского Монте-Кристо. Все эти мечты были, разумеется, весьма туманны и изменчивы, а моя честолюбивая воля колебалась и ощупью искала настоящего пути, способа поведения, который привел бы ее к великим деяниям. Обстоятельства были не слишком благоприятны, и я долгое время понапрасну ждал озарения, призывающего к действиям.
Между тем спящая принцесса, или ее замена, была совсем недалека и вполне досягаема: она жила в заколдованном лесу напротив нас и только того и ждала, чтобы я разбудил ее.
Этой принцессой была единственная дочь дона Ихинио Риваса, человека, который разделял с моим отцом (хотя и на вторых ролях) политическое руководство департаментом. Звали ее Тереса и, по моим нынешним представлениям, в те времена она была девицей столь же заурядной, как ее имя (а может, имя мне кажется заурядным, оттого что принадлежит ей?). Однако же тогда она показалась мне чудом природы, ибо обладала всем обаянием юности, а в нашей сельской иерархии занимала место, не уступающее рангу принцессы, равно как я мог считаться некоронованным принцем. Смуглая, с черными глазами и волосами, овальным личиком, тонким, прямым носом, большим пунцовым ртом и немного выдвинутым вперед подбородком, она не отличалась ни одной заметной чертой, но нежная, как у всех брюнеток, кожа и легкий румянец на круглых щеках были очаровательны и так и подзадоривали поцеловать ее или куснуть, словно спелый плод. Тереса была среднего роста и несколько толстовата, из-за того что мало двигалась и любила полакомиться; она казалась приземистой, хотя, будь хоть немного потоньше, выглядела бы грациозной. Впрочем, привлекательны были и ее добрый, мягкий взгляд, чуть-чуть рассеянный или сонный, и медленная певучая речь, – она говорила слегка пришепетывая, переливающимся медовым голоском. В общем, это была самая обыкновенная креолочка, но случись в Лос-Сунчосе конкурс красоты, она получила бы первый приз. Просиживая часами у окна старого обсаженного деревьями дома, который стоял напротив нашего на улице Конститусьон, Тереса – некогда моя подруга в младенческих играх – неустанно следила глазами за моей беготней взад и вперед, а я даже не обращал на нее внимания и не задумывался о причинах ее интереса ко мне. Но когда я почувствовал любовное томление и начал мечтать об идеальной женщине, я невольно устремил свой взор на нее, надеясь, что наконец осуществится моя поэтическая мечта вдохнуть первый аромат цветка, распустившегося в оранжерее или, по крайней мере, в ухоженном, возделанном саду. Этот hortus conclusus [5]привлек все-таки мое внимание и пробудил во мне чувство, внешне подобное любви; то была любовь надуманная, едва проснувшееся воображение в сочетании с рассудком, если вспомнить, каким образом я понял, что со мной происходит…
Стояла глубокая ночь, весь дом был погружен в сон, а я с увлечением читал «Мадемуазель Мопен» Теофиля Готье; и вот, словно история любви Ланселота, поразившая Паоло и Франческу, эта чувственная книга вызвала у меня внезапное, никогда небывалое головокружение. Я услышал зов властный, непреодолимый, и, словно во внезапном озарении, возник передо мной окруженный ореолом образ Тересы, какой я никогда ее не видел ни воочию, ни мысленно; она была прекрасна, соблазнительна, овеяна новым, колдовским очарованием. И сила этого духовного толчка была столь велика, что я – как будто свидание наше было назначено заранее – в детском порыве вскочил с постели, второпях оделся и, не думая о смехотворности и нелепости своего поведения, бросился на улицу и под покровом ночной тишины, в полном одиночестве среди спящего селения, принялся кидать камешки в окно той, кого по наитию называл уже «моя возлюбленная», надеясь, что она выглянет и я обменяюсь с ней первыми словами любви и страсти… Но ни она, ни кто другой и не шелохнулись во всем доме, и, потратив целый час на безуспешный обстрел, я в полном унынии вернулся домой, как человек, потерпевший страшное разочарование; мысленно я создавал настоящую трагедию о ее равнодушии, неверности и предательстве, в которой фигурировали и соперник, и нарушение клятвы, и человекоубийственное оружие, и обязательные потоки крови.
О. безудержное воображение! Кто бы поверил, что без иной причины, кроме собственного безумного порыва, я думал этой ночью о самоубийстве, рыдал, кусал подушку и разыгрывал для самого себя бурную сцену романтических неистовств?… Теперь я, пожалуй, могу объяснить это душевное состояние. По своему возрасту и темпераменту, не говоря уж о возбуждающем чтении, я находился на той грани, когда еще не любят ни одну единственную женщину, ни женщину вообще, а просто начинают любить любовь; состояние сложнее и опасное, особенно если нечем отвлечься.
Однако, несмотря на мое отчаяние, я, после всего этого лихорадочного бреда заснул спокойно и безмятежно. Бред наяву сменился сном без сновидений, сном всех, подростков, которые сваливаются без сил после долгих часов физического напряжения.
Что касается меня, то меньшего присмотра и большей свободы я в те времена и желать не мог; я был сам себе хозяин и, пользуясь своей независимостью, творил дела, о которых лучше не рассказывать и о которых я упоминаю лишь потому, что в дальнейшем они оказали влияние на развитие моего характера. Мамита проводила целые дни молча, почти неподвижно, за рукоделием, питьем мате или молитвой, в плену неизлечимой меланхолии, из которой она вырывалась лишь на мгновенье, чтобы обнять и поцеловать меня с какой-то болезненной горячностью. Татита постоянно был занят или развлекался вне дома, у него не хватало времени, а возможно и желания воспитывать меня в сколько-нибудь строгих правилах нравственности. Я не осуждаю своих родителей, да, собственно, и не за что. Без сомнения, мама, с ее чистотой женщины, живущей в постоянном уединении, не могла и заподозрить, что моей невинности грозит какая-либо опасность, а отец скорее всего не считал нужным заботиться о том, что рано или поздно должно произойти, особенно когда речь идет о мальчишке железного здоровья, крепком, живом, решительном, увлекающемся, который только страдал, вернее ожесточался, если противились его прихотям или ограничивали его самостоятельность. Чего еще желать отцу, как не того, чтобы его сыновья выросли способными к борьбе за жизнь и умели обходиться своими силами как в духовной области, так и в материальной, как в умственной, так и в физической.
Хорошему отцу, думается мне, достаточно того, что сыновья его умны и относятся к нему с уважением. У нас так оно и было. Меня можно было по заслугам считать неглупым и уж никак нельзя было обвинить в неуважении к отцу. Напротив, я смотрел на него с восторгом и преклонением, ведь он был общепризнанным каудильо поселка, и все воздавали ему должное, по чести считая, что он «настоящий мужчина», другими словами, способен победить самого ловкого противника и встретить грудыо любую самую страшную опасность. Он владел даром убедительной речи и неколебимой верой в собственные силы; сидя в седле, он казался кентавром и без видимых усилий исполнял самые трудные упражнения верховой езды, проделывал самые сложные, смелые приемы гаучо, помогая загонять стадо на ферме какого-нибудь друга, охотясь с болеадорой на страусов, участвуя в бегах, или укрощая необъезженных лошадей; он всегда был первым, когда играл в бабки, на бильярде, в карамболь, в рулетку, в кегли, не говоря о других азартных или требующих ловкости играх; он выращивал лучших в округе бойцовых петухов, держа их в выстроенных рядами клетках в патио перед моим окном; а главное, благодаря моему отцу, с кем никто не омел быть дерзким, я мог безнаказанно дерзить кому угодно. Одним оловом, он был для меня образцом совершенства, и я слишком гордился им, слишком радовался его прямому или скрытому покровительству, чтобы эта гордость и радость не превратились в горячую любовь и sui geneins [4]преклонение, подобное восторженной привязанности к более сильному, умелому, могущественному товарищу, который тем не менее снисходительно исполняет с все наши капризы.
Не раз, еще в самом раннем возрасте, я отправлялся на бега, на петушиные бои и другие публичные зрелища, и отец никогда не выражал неудовольствия, встречая меня в подобных местах; удовольствия он, правда, тоже не выражал, поскольку всегда делал вид, будто не замечает меня; поэтому я вскоре пристрастился и привык к веселой жизни и не замедлил ознакомиться со всеми более или менее потаенными уголками Лос-Сунчоса – клубами для игры в мяч, танцевальными залами и многими другими. Зато у меня совершенно не хватало времени для посещения школы, несмотря на неизменное звание наставника; в этом, правда, не было беды, ведь читать я умел, а дон Лукас вряд ли мог обучить меня чему-либо еще – разве что орфографии, которой я обучился впоследствии сам. Педро Васкес уроков не пропускал и никогда не соглашался разделять мои похождения во время школьных занятий.
– Дурак ты! Ради того, чему учат в школе!..
– Папа говорит, что в школу ходить надо, это приучает к дисциплине и работе, а он хочет отправить меня учиться в город… – наставительно отвечал Педро, очень забавный в своей куртке на вырост, штанах по щиколотку и широкополой шляпе.
– Ну и тупица! – смеялся я, пожимая плечами, и возвращался к своим утехам не без презрения в душе к безмозглой части человечества.
Тем временем мое образование пополнялось в других отношениях. Я стремительно приобщался к жизни двумя, казалось бы, различными путями, но в сущности ведущими к одной цели: путем фантазии, который открыли мне книги, созданные чужим воображением, и путем действительности, знакомившей меня с подлинной человеческой комедией. Действительность представлялась мне обыденной и ограниченной, но я полагал, что ничтожность ее объясняется особым укладом нашей деревни, что узкое, едва намеченное здесь поле деятельности по-настоящему расширяется и разворачивается в городах, где достигает тех сказочных просторов, какие сулили мне приключенческие романы. Но меня еще не влекла к себе неведомая мне жизнь в больших городах, и даже предполагаемый отъезд Васкеса не вызывал во мне ни малейшей зависти. Мне достаточно было воображать эту жизнь, мечтать о ней, я был по горло занят делами и событиями, происходящими вокруг меня, и думал, руководствуясь не историческими примерами, а внутренним чувством: «Лучше быть первый здесь, чем вторым в Риме». Ведь я и в самом деле удовлетворял все свои прихоти описанными выше способами. Чтобы не быть слишком многословным, добавлю лишь, что я стал рьяным читателем Поль де Кока, Пиго-Лэбрена, аббата Прево в переводе на кастильский язык; но хотя писатели эти и увлекали меня, они не сообщали мне ничего нового, кроме некоторых не очень правдоподобных интриг. Конечно, порой они побуждали меня мечтать о трудных и опасных приключениях, более возвышенных и доблестных, чем вялое бездействие или глупые выходки. Против пошлых выдумок, прочитанных в юмористических книжонках, восставали мое воображение и навеянный романтическими историями чувственный идеализм, но оба эти отношения к любви уживались в моем сознании, вызывая то мечты о женщине, как таковой, просто обладающей притягательностью своего пола, то – о высшем существе, «прекрасной даме», соблазне неведомом и изысканном.
Эти мечты, я ничуть не сомневался, осуществятся, когда я завоюю блестящее положение, когда совершу… совершу что? Этого я сам не знал, но, во всяком случае, какой-нибудь великий подвиг на поле брани или на политической арене: одержу решающую победу над врагом, – каким врагом? – которая сделает меня новым Наполеоном; осуществлю триумфальный разгром противников – каких противников? – и обрету ключ, который настежь распахнет передо мной двери к власти; получу колоссальное богатство, – наследство, выигрыш, находка? – которое превратит меня в креольского Монте-Кристо. Все эти мечты были, разумеется, весьма туманны и изменчивы, а моя честолюбивая воля колебалась и ощупью искала настоящего пути, способа поведения, который привел бы ее к великим деяниям. Обстоятельства были не слишком благоприятны, и я долгое время понапрасну ждал озарения, призывающего к действиям.
Между тем спящая принцесса, или ее замена, была совсем недалека и вполне досягаема: она жила в заколдованном лесу напротив нас и только того и ждала, чтобы я разбудил ее.
Этой принцессой была единственная дочь дона Ихинио Риваса, человека, который разделял с моим отцом (хотя и на вторых ролях) политическое руководство департаментом. Звали ее Тереса и, по моим нынешним представлениям, в те времена она была девицей столь же заурядной, как ее имя (а может, имя мне кажется заурядным, оттого что принадлежит ей?). Однако же тогда она показалась мне чудом природы, ибо обладала всем обаянием юности, а в нашей сельской иерархии занимала место, не уступающее рангу принцессы, равно как я мог считаться некоронованным принцем. Смуглая, с черными глазами и волосами, овальным личиком, тонким, прямым носом, большим пунцовым ртом и немного выдвинутым вперед подбородком, она не отличалась ни одной заметной чертой, но нежная, как у всех брюнеток, кожа и легкий румянец на круглых щеках были очаровательны и так и подзадоривали поцеловать ее или куснуть, словно спелый плод. Тереса была среднего роста и несколько толстовата, из-за того что мало двигалась и любила полакомиться; она казалась приземистой, хотя, будь хоть немного потоньше, выглядела бы грациозной. Впрочем, привлекательны были и ее добрый, мягкий взгляд, чуть-чуть рассеянный или сонный, и медленная певучая речь, – она говорила слегка пришепетывая, переливающимся медовым голоском. В общем, это была самая обыкновенная креолочка, но случись в Лос-Сунчосе конкурс красоты, она получила бы первый приз. Просиживая часами у окна старого обсаженного деревьями дома, который стоял напротив нашего на улице Конститусьон, Тереса – некогда моя подруга в младенческих играх – неустанно следила глазами за моей беготней взад и вперед, а я даже не обращал на нее внимания и не задумывался о причинах ее интереса ко мне. Но когда я почувствовал любовное томление и начал мечтать об идеальной женщине, я невольно устремил свой взор на нее, надеясь, что наконец осуществится моя поэтическая мечта вдохнуть первый аромат цветка, распустившегося в оранжерее или, по крайней мере, в ухоженном, возделанном саду. Этот hortus conclusus [5]привлек все-таки мое внимание и пробудил во мне чувство, внешне подобное любви; то была любовь надуманная, едва проснувшееся воображение в сочетании с рассудком, если вспомнить, каким образом я понял, что со мной происходит…
Стояла глубокая ночь, весь дом был погружен в сон, а я с увлечением читал «Мадемуазель Мопен» Теофиля Готье; и вот, словно история любви Ланселота, поразившая Паоло и Франческу, эта чувственная книга вызвала у меня внезапное, никогда небывалое головокружение. Я услышал зов властный, непреодолимый, и, словно во внезапном озарении, возник передо мной окруженный ореолом образ Тересы, какой я никогда ее не видел ни воочию, ни мысленно; она была прекрасна, соблазнительна, овеяна новым, колдовским очарованием. И сила этого духовного толчка была столь велика, что я – как будто свидание наше было назначено заранее – в детском порыве вскочил с постели, второпях оделся и, не думая о смехотворности и нелепости своего поведения, бросился на улицу и под покровом ночной тишины, в полном одиночестве среди спящего селения, принялся кидать камешки в окно той, кого по наитию называл уже «моя возлюбленная», надеясь, что она выглянет и я обменяюсь с ней первыми словами любви и страсти… Но ни она, ни кто другой и не шелохнулись во всем доме, и, потратив целый час на безуспешный обстрел, я в полном унынии вернулся домой, как человек, потерпевший страшное разочарование; мысленно я создавал настоящую трагедию о ее равнодушии, неверности и предательстве, в которой фигурировали и соперник, и нарушение клятвы, и человекоубийственное оружие, и обязательные потоки крови.
О. безудержное воображение! Кто бы поверил, что без иной причины, кроме собственного безумного порыва, я думал этой ночью о самоубийстве, рыдал, кусал подушку и разыгрывал для самого себя бурную сцену романтических неистовств?… Теперь я, пожалуй, могу объяснить это душевное состояние. По своему возрасту и темпераменту, не говоря уж о возбуждающем чтении, я находился на той грани, когда еще не любят ни одну единственную женщину, ни женщину вообще, а просто начинают любить любовь; состояние сложнее и опасное, особенно если нечем отвлечься.
Однако, несмотря на мое отчаяние, я, после всего этого лихорадочного бреда заснул спокойно и безмятежно. Бред наяву сменился сном без сновидений, сном всех, подростков, которые сваливаются без сил после долгих часов физического напряжения.
V
На следующее утро я проснулся после незаметно пролетевшего сна с ясной головой, чувствуя себя свежим и бодрым, однако вчерашний бред тут же возобновился, и воображение опять подчинило меня своей тиранической власти. Все же, несколько успокоившись, я оделся, с непривычной тщательностью и направился к Тересе, полон решимости выяснить положение, развязать все узлы и обвинить ее в измене и предательстве. Невзирая на глубокую трагедию, я был весьма радостно настроен.
Я говорил уже о своем пылком нраве и привычке не останавливаться ни перед чем при исполнении своих желаний; не удивительно, что подобные черты в те времена доходили до смешного, но тут следует принять во внимание, что неопытной девочке моя глупость могла показаться не смешной, а драматичной, к тому же весеннее утро пылало волнующим зноем, дул круживший голову северный ветер, солнце, несмотря на ранний час, жгло немилосердно, и от земли, увлажненной прошедшими дождями, исходили, словно в теплице, одуряющие испарения.
Дон Ихинио недавно уехал куда-то верхом, а Тереса пила мате, лениво прогуливаясь по первому патио, когда я появился перед ней. Пока я шагал через наш залитый солнцем сад и переходил по раскаленной земле на другую сторону улицы, я почувствовал головокружение, и вся моя спокойная свежесть сразу улетучилась. Я увидел не Тересу, я увидел смутное, смугло-розовое видение с толстыми косами, упавшими на легкое муслиновое платье, и, позабыв вею подготовленную в моей комнате сцену, бросился к ней, обнял за талию и воскликнул в безотчетном порыве, как будто девочке было известно все, что произошло в моем воображении:
Я говорил уже о своем пылком нраве и привычке не останавливаться ни перед чем при исполнении своих желаний; не удивительно, что подобные черты в те времена доходили до смешного, но тут следует принять во внимание, что неопытной девочке моя глупость могла показаться не смешной, а драматичной, к тому же весеннее утро пылало волнующим зноем, дул круживший голову северный ветер, солнце, несмотря на ранний час, жгло немилосердно, и от земли, увлажненной прошедшими дождями, исходили, словно в теплице, одуряющие испарения.
Дон Ихинио недавно уехал куда-то верхом, а Тереса пила мате, лениво прогуливаясь по первому патио, когда я появился перед ней. Пока я шагал через наш залитый солнцем сад и переходил по раскаленной земле на другую сторону улицы, я почувствовал головокружение, и вся моя спокойная свежесть сразу улетучилась. Я увидел не Тересу, я увидел смутное, смугло-розовое видение с толстыми косами, упавшими на легкое муслиновое платье, и, позабыв вею подготовленную в моей комнате сцену, бросился к ней, обнял за талию и воскликнул в безотчетном порыве, как будто девочке было известно все, что произошло в моем воображении: