ПОСОБИЕ ПО ВОСПИТАНИЮ ХОРОШЕГО ЧЕЛОВЕКА
«Детей учат чему угодно,
только не порядочности».
Блез Паскаль
Если к тому времени, когда эти записки выйдут в свет, еще будет кого воспитывать и кому воспитывать, то вот некоторые соображения с тем прицелом, чтобы ваши труды не пропали зря.
А они легко могут пойти псу под хвост, ибо давно замечено: в одной и той же семье, при одних и тех же материальных условиях и способах воздействия на ребенка, иногда вырастают два совершенно разных человека, скажем, тихоня и психопат. Также замечено, что у выдающихся художников дети любят хорошо поесть и спят до обеда, у педагогов – страдают уголовными наклонностями, у медиков – инвалиды с младых ногтей.
Видимо, дело воспитания – не наука, не искусство, а таинство, священнодействие, как посвящение в рыцари и гадание на бобах. Оттого, может быть, даже не сказки Пушкина, не «История педагогики», не родительские наставления, а какая-нибудь тютелька, вроде вскользь сказанного слова, какое-нибудь дуновение, впитанное сознанием в пятилетнем возрасте, определяет строение личности и судьбы.
Однако что же это такое – хороший человек в понимании наших пращуров, людей моего поколения и вообще… Вопрос сей как минимум коварен по той причине, что вполне хорошие люди встречаются только в книгах, а в жизни они такой же уникум, как вдовец; впрочем, и в книгах воплощенная добродетель попадается редко и в сомнительном виде, взять для примера хотя бы князя Льва Николаевича Мышкина, который действительно вышел несколько идиот. Кроме того, огромное большинство населения Земного шара составляют такие особи, о которых говорят – ни то ни се, ни богу свечка, ни черту кочерга, то есть люди, сравнительно добродушные по средам и сравнительно злые по четвергам. Наконец, прилагательное «хороший» во всех языках предательски варьируется и развивается, как наука, во всяком случае еще двести лет тому назад, если кто представит по начальству голову поверженного горца, то это считалось в общем-то хорошо.
Кстати заметить, мы, русские, такая причудливая нация, что у нас даже отъявленный пройдоха и негодяй способен на нелепо-благородный поступок, так что призадумаешься: а точно ли он пройдоха и негодяй?
Следовательно, тут требуется найти какой-то общий знаменатель, дающий неопровержимое, единственное число.
Может быть, так: хороший человек – это собственно человек. В свою очередь собственно человек – это культура, а культура – такая иерархия ценностей, которая адекватна замыслу Божества. Понятное дело, мы, кроме всего прочего, еще мыслим, изготовляем орудия труда, ощущаем себя во времени, но прежде всего род людской тем неопровержим и единственнен во Вселенной, что он исповедует известную иерархию ценностей, которая в этом невероятно глупом и несправедливом мире дает ему силы как-то существовать. Мы давно утратили систему инстинктов, примиряющую животное с природой, включая инстинкт продолжения рода, но взамен приобрели культуру и будем ею живы до той поры, покуда в Московскую консерваторию еще ходит один-единственный меломан.
Дело в том, что Бог есть. Коли существует культура и ее верноподданные, то, как ни разбирай наш материальный мир на кварки, сколько ни разоблачай чудо электричества и вещих снов, все разуму ясно, что без Вседержителя дело не обошлось. Человек слишком вознесен над природой, он чересчур прекрасен и загадочен как источник противоестественных побуждений, он чрезмерно похож на художественное произведение, чтобы оказаться всего-навсего следствием биологической эволюции, – это всемогущий волшебник, способный на самые невероятные деяния, с точки зрения муравья. Даже если Бога вовсе нет, ни как нравственного абсолюта, ни в четвертом измерении, ни в качестве метафизической силы, управляющей мирозданием, Он все равно есть хотя бы потому, что это у нас в крови: мыслить и поступать по-божески, именно вопреки очевидной выгоде и во вред самому себе. Если для человека нож острый написать праведный донос в ЖЭК на спившегося сантехника или он не способен обобрать прикорнувшую бабушку, то как же Ему не быть?..
Впрочем, культура еще и горе. Вот волки метят территорию стаи, и поэтому у них не бывает войн. Человечество же, сколько оно себя помнит, не вылезает из кровопролитных междоусобиц, и потому только, что систему инстинктов заменяет у него иерархия ценностей, она же культура, неспособная вполне обуздать патологические страсти, как показала практика бытия; то есть культура – отчасти вредное обзаведение, сколько и насущное, но во всяком случае нечто, покорившее нас извне. Ведь эволюция есть высшее проявление целесообразности, а где же тут целесообразность, если люди режут друг друга примерно семьдесят тысяч лет…
Еще такое чудо, хотя бы и с точки зрения муравья: совсем маленькие люди, едва умеющие ходить, представляют собой идеал разумного существа. Если маленький устойчиво здоров в психическом отношении, он может и укусить, но никогда не ударит товарища по лицу, он больше улыбчив, чем плакса, доброжелателен, нежен, сочувственнен, любвеобилен и прячется под стол, когда по телевизору показывают злобную ерунду. Наконец, они все поголовно творцы в области прекрасного: все рисуют, ваяют, актерствуют, через одного сочиняют стишки, все большие позеры на людях, хотя в то же время простодушны, как дикари. Это потом из них выходят бессовестные дельцы, девушки по вызову и национал-социалисты, а в первые годы жизни ничто так не изобличает торжество Вседержителя над биохимическими процессами, как эта таинственно несоразмерная голова.
Поэтому задача воспитания собственно человека, может быть, заключается только в том, чтобы защитить в нем образ и подобие, не дать им угаснуть в кутерьме жизни, среди мелочных забот, глупых устремлений и разных бессмысленных передряг.
Когда я был маленький, о Боге было как-то не принято говорить. Даже моя двоюродная бабушка Ольга Ильинична, такая древняя, что она девушкой угодила в давку на Ходынском поле во время московских торжеств по поводу коронации нашего последнего императора, которая не умела ни читать, ни писать и говорила «пельцин» вместо «апельсин», так вот даже она отвечала на мои отважные расспросы о Боге так:
– А кто ж его знает, может быть, Он только в пословицах и есть, а так ни синь-пороху нету, и все мы сироты, как один.
Мои расспросы и бабушкины ответы объяснялись тем, что старушка к месту и не к месту все повторяла пословицу «Бог-то Бог, да сам не будь плох».
Между тем на дворе стояли самые что ни на есть религиозные времена. Огромная страна тогда горячо исповедовала учение об особой миссии промышленных рабочих, которые вот-вот должны были учредить царство Божие на земле. Оттого мученики новой религии, пришедшей к нам из Неметчины, были так нетерпимы к прежней, пришедшей из Византии и привитой русакам, как оспу прививают – казалось бы, навсегда.
Не тут-то было; молодые и не очень молодые люди, которых матери учили катехизису и по воскресеньям водили к обедне, наложили такое вето на наше исконное православие, что верующие сами собой выделились в особую касту, вроде неприкасаемых, – их даже побаивались, но в общем относились как к фижмам и напудренным парикам. Поэтому и учили нас совсем другому катехизису и как бы наоборот: де, нет никакого Бога, если не считать Иосифа Сталина, без воли которого ни один чирей не вскочит, ни один волос не отпадет.
Вот какое дело: если принять в расчет, что самым ненавистным составным школьного курса была в наше время русская классическая литература, то вроде бы правильно делали, что учили наоборот. Равно как к нашей великой словесности следует приступать в зрелом возрасте, когда людей уже не учат, а они сами учатся, так нельзя посвящать начинающего человечка в Бога, неэвклидову геометрию и марксизм. С одной стороны, «Ученого учить – только портить», а с другой стороны, в каждом ребенке живет протест против отвлеченного знания, который обостряется в тех случаях, когда оно навязывается извне. Оттого результаты такой агрессии бывают самыми неожиданными: если воспитывать ребенка на «Войне и мире», можно получить читателя женских романов, на «Капитале» – работодателя, на Библии – атеиста по всем статьям. Я в детстве, во всяком случае, читал Стивенсона, живо интересовался верующими и Сталина не любил.
У бытия Божьего есть только одно бесспорное доказательство, которое развернул в своем категорическом императиве родоначальник немецкой классической философии: человек. Все прочие ограниченно убедительны и отдаленно намекают на промысел Божества. Например, хомо сапиенс явил такие чудеса управления природой, что сумел приручить множество животных, которые были гораздо сильней его; правда, муравьи тоже разводят тлю, но это неудивительно, а удивительно было бы, если б они разводили бабочек и ежей.
Когда вспоминаешь о первых годах жизни, сколько хватает памяти, то, в частности, приходишь к заключению, что люди не только из хозяйственных соображений одомашнивали животных, а словно они загодя проведали: ничто так не воспитывает в детях добрые чувства, как общение с «братьями нашими меньшими», и это такая школа человечности, что эффективнее не найти. Помню, задолго до того, как пойти в первый класс, я подобрал котенка, белоснежного и ярко-голубоглазого, как все котята, и рыдал от умиления, когда мы оставались с ним наедине и заигрывались до самозабвения, как умеют заигрываться только дети и заядлые игроки. Я также водил отношения с мышонком, который крал у матери пшено, и одно время у нас жил кобель Джек, вывезенный отцом из Германии; он плохо понимал по-русски, но когда меня ставили в угол за какую-нибудь провинность, то, предварительно осмотревшись, таскал мне в зубах баранки и ванильные сухари.
Этим животинам я обязан тем, что во всю жизнь два раза ударил человека по лицу, застрелил с полдюжины воробьев из винтовки «маузер» и всякий раз огорчаюсь, когда насаживаю на рыболовный крючок навозного червяка, – вот полный синодик моих преступлений против природы, если не считать одной брошенной жены, адрес-календаря на 1856 год, украденного сдуру, и еще пары гадостей, о которых не говорят.
В последнее время на меня что-то бабочки садятся – вот до какой благостности можно дожиться на склоне лет.
Я, конечно, не такой старый, какой была незабвенная Фаина Раневская, еще заставшая порядочных людей, но все-таки сильно немолодой. Я еще помню милиционеров в кубанках и с красными шнурками между шеей и кобурой, химические карандаши, многочасовые очереди за дрожжами, керосиновые лавки, нарукавники, молочниц, сторублевые купюры размером с носовой платок, управдомов на деревяшке взамен ноги, двухэтажные троллейбусы и коз, пасущихся по-над Яузой, которая чуть что выходила из берегов.
С тех пор многое, как говорится, кануло в Лету, включая детские игры и кое-какие странные забавы, вроде коллективных путешествий по чердакам. Даром что и я сам, и мои товарищи были глубоко демократического происхождения, наши любимые игры простонародными не назвать. Разумеется, мы играли в лапту, и в «чижика», и в немецкий штандер, невесть каким образом затесавшийся в наш московский быт, и в дочки-матери, и в испорченный телефон, но никогда не играли в деревенские «бабки» и в пристенок, считавшийся увеселением неприличным, к которому могут быть пристрастны только хулиганы и дураки; были и совсем дедовские игры, вроде фантов или «флирта», широко распространенные еще при стеариновом освещении, во времена извозчиков и крахмальных манишек на тесемках, но были и такие благородные забавы, каких до нас, кажется, не было никогда.
Например, мы играли в государство; эту игру выдумал детский писатель Лев Кассиль для маленьких героев своей книги «Кондуит и Швамбрания», а мы перевели литературу в практическую плоскость и так увлеклись новым занятием, что мой товарищ Борька Миронов остался в пятом классе на второй год.
У этой игры было два варианта; первый состоял в том, что каждый выдумывал себе собственную страну и олицетворял все признаки государственности от монархии до правил дорожного движения и от вооруженных сил до отрывного календаря. Так, в моей Кисляндии я исполнял должность президента республики, главнокомандующего, министра иностранных дел, равно как и всех прочих, выпускал свою валюту на тетрадной бумаге в косую линейку, изобретал ордена из картона и фольги от конфет «Мишка на Севере», сочинял историю государства, придумывал национальные праздники, которые шли у меня через день, издавал указы, обнимающие чуть ли не все случаи жизни, вел статистику и колонизировал близлежащие острова. Кроме моей Кисляндии, существовали по соседству еще Аэропландия, Отлантида, Пионерия Борьки Миронова и даже королевство под невозможным названием Ласточкино Гнездо. Все наши государства были изображены на большой карте, рисованной акварельными красками, и, таким образом, составляли отдельный мир.
Второй вариант этой игры отличался от первого только тем, что государств придумывалось всего два, допустим, это были Кисляндия и Отлантида; наша компания делилась поровну на две нации, и мы соперничали между собой самым жестоким образом, вплоть до подделки валюты и засылки лазутчиков в стан врага. Первый вариант все же был предпочтительнее второго, поскольку у нас постоянно выходили междоусобицы из-за дележа портфелей и должностей.
Другая игра, тоже захватившая нас с головой, как первая любовь, носила не такой глобальный характер и напоминала обыкновенных «солдатиков», с той, впрочем, разницей, что была несравнимо интереснее, оснащеннее и сложней. Главное, что солдатиками мы играли не покупными, как большинство наших сверстников, а самодельными, – из пластилина, фольги, крышек от молочных бутылок, дерева и разной мелкой поделочной ерунды. Мы их вылепливали высотой сантиметра в три, снабжали кирасами, шлемами на манер конкистадорских, палашами из спичек, крашенных серебрянкой, и миниатюрными мушкетами, которые стреляли самым натуральным образом, если набить их толченой серой, а также знаками отличия, смотря по цветам полка. Конница изготовлялась тоже из пластилина, а пушки из карандашей «Искусство», если имелась в виду полевая артиллерия, и из катушек для ниток, – если тяжелая, осадная, предназначенная для бомбардирования замков и городов. Стреляли они так: набьешь в жерло серы, закатишь туда пару-тройку спичечных головок, потом подожжешь с казенной части, имевшей вертикальное отверстие, и вот оно, счастье, – из ствола вырываются клубы игрушечного вонючего дыма, и крошечные бомбы летят в сторону противника, подскакивая и шипя. Поскольку замки и города мы строили из соломы, которая шла на каркасы, и папиросной бумаги, то зажечь любой населенный пункт было делом пяти минут.
Эта потеха опиралась на свод строжайших правил, который и делал ее несказанно привлекательной, а именно: пехота у нас передвигалась по дорогам со скоростью 20 сантиметров в минуту, по бездорожью – 10 сантиметров, лесами – 5; кавалерия соответственно 40 и 30, а лесами, как мы условились, она не передвигается вообще. Если правильно рассчитать маневр, можно было зайти во фланг или в тыл к противнику, побуждая его отступать в направлении, противоположном углу атаки, прижать супостата к стенам горящей крепости, к лесу или к реке в том месте, где не имелось брода, и тогда, по правилам, он должен был сдаться в плен; офицеров безжалостно вешали, а для рядовых разбивались концентрационные лагеря.
Каждый из нас заведовал одним-единственным родом войск, например, кавалерией, которую он сам и мастерил долгими русскими вечерами на радость родителям, ибо не шлялся по дворам, где свирепствовали мат, табакокурение и дружки. Таким образом, на каждой стороне воевали четверо: выборный главнокомандующий, по совместительству отвечавший за гвардию, начальник пехоты, кавалерийский начальник и главный артиллерист. Мы выносили из комнаты стол со стульями, размечали мелом пол, обозначая дороги, реки с бродами, леса, возвышенности, и компоновали из готовых фрагментов замки и города. После мы размещали войска, стараясь прикрыть фланги лесом или рекою подальше от мостов и бродов, резерв занимал перекресток дорог в тылу, батареи полевой артиллерии усиливали центр, – и потеха начиналась, иногда затягиваясь до первых угроз вызвать сразу милицию и пожарную команду, а то до окриков и шлепков. Главнокомандующий победившей стороны покидал поле брани, только что не заложа правую руку за борт шинели, даже если его сопровождали окрики и шлепки.
С тех пор во мне образовался прочный интерес к жизни и развились такие силы воображения, что мне ничего не стоит представить себя в гробу.
Как у кого, а мой детский опыт показывает, что половое влечение между мальчиками и девочками просыпается года в три. Кажется, года в три мы уже играли в дочки-матери, причем мальчишкам всегда отводились третьестепенные роли, и вообще эта игра носила сильно выраженный матриархальный характер и теперь наводит на один непростой вопрос. А именно: к чему бы это, что жизнь человека от рождения до кончины в точности повторяет историю человечества и даже предвосхищает такие этапы его становления, которые впереди, вроде этической зрелости старчества, когда соитие представляется столь же непристойно животным, как отправление прочих физиологических потребностей у первого попавшегося электрического столба?..
Теперь уже не упомню, как именно строилась игра в дочки-матери, но время от времени меня, сидевшего на детском стульчике не при деле и в стороне, приглашали прилечь как бы с матерью семейства: мы ложились рядышком на постель, и я испытывал такое острое блаженство, что лезли на лоб глаза.
Между тем нам и в голову не приходило, что взрослые могли вытворять подобные пакости, которых мы потом стеснялись и списывали на детскую недоразвитость, на возрастную неполноценность формы и существа. Много позже, когда знакомые подлецы-подростки со злорадством открыли мне тайну деторождения, я долго был полон неверия и возмущен беспардонной клеветой на святость отношений между матерью и отцом.
Словом, дети гораздо лучше своих родителей, то есть совестливей, возвышенней, вообще ближе к Богу как зиждителю нравственной чистоты. Они, конечно, могут соврать, украсть, по-разному набедокурить, но при этом отлично понимают, что патология, а что – норма, поскольку им точно известно: красть не годится, врать не полагается, обижать слабых нехорошо.
Откуда им это известно – вопрос темный, но вряд ли со слов родителей, хотя слово для русского человека, даже начинающего, значит порой больше, чем дело, хотя авторитет взрослых в его глазах огромен, хотя ему десять лет сряду твердят одно и то же: красть не годится, врать не полагается, обижать слабых нехорошо. Это потому маловероятно, что у взрослых слова постоянно расходятся с делом: то отец тебя отлупит как сидорову козу за полбанки варенья, противозаконно съеденного перед обедом, то мать говорит в глаза портнихе одно, а за глаза совсем другое, то двоюродный дядя притащит с завода мешок гвоздей. Однажды я нечаянно подслушал застольный разговор отца с его фронтовым товарищем, усиленный самым разнузданным матом, и меня обуяло такое чувство, словно мир перевернулся и ходит на голове.
Но ничто так не смущает нравственность маленького человека, как именно меры физического воздействия, особенно если его детская психика неровна. Во-первых, это больно, иногда нестерпимо больно, а телесная боль в эти годы развивает жестокосердие, какое-то онемение, прострацию в том секторе головного мозга, где предположительно теплится человеческая душа. Во-вторых, – несправедливо, ибо не бывает таких детских преступлений, которые заслуживали бы пощечины или порки, как не гильотинируют шалопая, по2ходя укравшего кошелек. В-третьих, – оскорбительно, смертельно оскорбительно и даже непоправимо, потому что в ребенке, по мелкости форм, донельзя обострено чувство человеческого достоинства, и унижение насилием в худшем случае мало-помалу развеет в нем это спасительное благоговение перед святыней личности, а в лучшем случае не забудется никогда. Я, например, не помню, как звали мою первую любовь, горевал ли отец, когда умер Сталин, почему меня раньше времени приняли в пионеры, но глядя на мать-покойницу, лежавшую на смертном одре, я никак не мог отделаться от воспоминания: вот я возвращаюсь домой со двора весь в слезах, и мать лупит меня по щекам за то, что мальчишки облили мне чернилами только что купленное пальто.
Разумеется, если кому желательно получить в итоге бойца ОМОНа или строительницу финансовых пирамид, то необходимо как можно чаще применять меры физического воздействия, и всего предпочтительней – по лицу.
Между тем самое страшное наказание, из тех что я претерпел в детском возрасте, было вот какое: за черное слово, сказанное в адрес моей соседки по парте, меня с неделю не замечала наша классная руководительница Елизавета Михайловна Зимина.
Не знаю, как теперь, а во времена моего детства учитель стоял в глазах ребятни так же неприступно высоко, как пограничник Карацупа и члены Политбюро. Во всяком случае, я не мог себе представить, чтобы наша Елизавета Михайловна хлебала бы щи за обедом, как простые смертные, или стояла в очереди за ливерной колбасой.
Одета она была, по моим тогдашним понятиям, предельно изящно: строгие черные туфли на толстых каблуках, фильдеперсовые чулки темно-телесного цвета, простое черное платье с белым кружевным воротником, кружевными же манжетами и брошью в роде камеи из янтаря. Она была строга и любовна, как родная бабушка, никогда не повышала голоса и обладала таким даром внушения, что если бы она объявила, что Коперник неправ, и Солнце вращается вокруг Земли, я, наверное, до сих пор стоял бы на космогонии праотцов.
Наша Елизавета Михайловна была представительницей какой-то иной породы, насельницей какого-то другого мира, про который мы так и думали: это и есть настоящий мир. В нашем быту соседи крали друг у друга керосин, мужья били офицерскими ремнями строптивых жен, то и дело вешались старушки, изнуренные недоеданием, но все эти ужасы нами воспринимались как извращения, а нормой как раз была Елизавета Михайловна и ее лучезарный мир.
Учиться мы в большинстве своем не любили, поскольку у ребенка душа-то Божья, а ума – как у зайца, и, за исключением двух-трех отличников предосудительной национальности, все перебивались с троечки на четверочку и под разными предлогами прогуливали занятия почем зря. Тем не менее мы испытывали что-то вроде благоговения перед святостью знания, которое внушила нам Елизавета Михайловна, хотя и немели перед трудоемкостью этого процесса постижения всех наук. Помню, мы с почтением смотрели на наших десятиклассников, тем временем рассуждая: как это они исхитрились постигнуть все и мимоходом не помереть…
Только в зрелые годы ясно, что нет увлекательнее труда, как учиться, что это еще заманчивей, чем играть. Положим, живешь себе на какой-нибудь Знаменской улице за тесовыми воротами, под пьяную гармошку и истошные возгласы «караул!», в коммунальной квартире, пропахшей золой и кислыми щами, а того не знаешь, что угол падения равен углу отражения, что капитана Кука съели каннибалы из племени маори, что по-фанцузски бабочка – papillon. И как было тогда хорошо выучить три-четыре языка, включая какой-нибудь экзотический, освоить неэвклидову геометрию Лобачевского, по-настоящему приобщиться к стародавнему романтизму, который, как легкий запах «Красной Москвы», распространяла вокруг себя Елизавета Михайловна Зимина.
Выходит, когда мы росли по нашим городским окраинам, рабочим поселкам и деревням, это росло последнее поколение русских идеалистов, которые ставили возвышенную мысль и благородное побуждение превыше всяких житейских благ. Понятное дело, такая неимоверная позиция проистекала из нашей всегдашней бедности, из отсутствия этих самых житейских благ, и оттого вовсе не удивительно, что наши ненормальные родители шли на любые муки из отвращения к прибавочной стоимости, а мы, в свою очередь, мечтали «землю в Гренаде крестьянам отдать», поскольку лакомились ливерной колбасой исключительно в дни родительской получки и до последней возможности таскали разбитые башмаки. Однако и того нельзя сбрасывать со счетов, что в нас еще жила великая нравственная традиция нашего народа, который со Владимира Святого не так радел о насущном хлебе, как о душе.
Правду сказать, русский идеализм входит в резкое противоречие с народным благосостоянием и процветанием экономики, но зато он открывает захватывающие возможности для тех, кто сызмальства начитался хороших книг. По крайней мере, нам казалось, что жить благородным побуждением значительно интереснее, нежели заботами о хлебе насущном, хотя бы потому, что житейские блага – это, в сущности, проза и скукота. По крайней мере, практический, житейский идеализм – это наше, природное, что напрочь отсутствует в Старом и Новом Свете, как тройная уха, сны с четверга на пятницу и беспочвенный мордобой.
Теперь трудно утверждать наверняка, но, кажется, наши романтические настроения рождались и крепли в симбиозе наследственности, родовых преданий и русской народной сказки, которыми нас пичкали, как рыбьим жиром, с младых ногтей. Как-то так получалось, что эти самые сказки производили на нас по-преимуществу обратный эффект, а именно мы сочувствовали неудачникам и простодушию и отнюдь не симпатизировали козням и хитрецам. Например, жалко было доверчивого волка, отморозившего хвост в проруби по наущению злой лисы, жалко было медведя, которого последовательно обманывал коварный мужик, но жальче всего было себя, поставленного в такое трудное положение, что непременно нужно было сочувствовать и страдать.