Даже так: по результатам общественно-хозяйственной реформации, которая свирепствует в нашем отечестве с лишним десяток лет, любая цивилизация прекратила бы свое существование, только не наша, потому что нищенская оплата труда открывает бесконечные возможности для безнаказанных экспериментов, ошибок и неудач. Потому что неистребимо то общество, где человеческий труд ничего не стоит, и покуда писатель, квалифицированный рабочий и ведущий инженер, вместе взятые, зарабатывают меньше девки с площади Трех вокзалов, за будущность России не надо переживать.

Интересное дело: немец отбирает у работодателя больше половины его дохода, и немецкая экономика процветает; русский мужик едва на хлеб зарабатывает, и народное хозяйство константно находится при последнем издыхании, правда, именно за счет нашего бедолаги Микулы Селяниновича оно и жизнеспособно, как таракан.

Вот уж точно сказал поэт: «Умом Россию не понять», – разве что через веру, поскольку Россия и в самом деле сначала религия и только потом страна. Другой поэт на это резонно возражает: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать», – ну что тут скажешь, по линии ума у нас наблюдаются нелады, а так, конечно, давно пора.

Письмо одиннадцатое

Может быть, в иных землях хозяйство существует и развивается по науке, но только не у нас в России, стране оригинальной и среди прочих стоящей особняком. Положим, в иных землях ценовая политика отправляется от трудозатрат на единицу продукции, а у нас – от состояния отдельно взятого желчного пузыря. Положим, в иных землях хозяин надумает построить дорогу, она и строится себе помаленьку, а у нас то сосед перехватит машину со щебнем, то ночью кто-то солярку сольет из бака, то каток сломался, то мастер пьян. Словом, дорожное строительство в России есть понятие не столько экономическое, сколько этическое, равно как и сельское хозяйство, транспорт, банковское дело, коммерция, капитал…

Эту российскую самобытность еще Салтыков-Щедрин отметил в своей книге «За рубежом»: «Везде мальчики в штанах, – пишет он, – а у нас без штанов; везде изобилие, а у нас “не белы снеги”; везде резон, а у нас – фюить!» О причинах сего феномена – чуть спустя, а пока мотаем себе на ус: если ты задумал какое-то предприятие, то думай не о смете, а о том, чтобы ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем не вылилась бы в какую-нибудь опасную чепуху. Потому что в России работают всё какие-то больные закономерности, отдающие в четвертое измерение: ты нацелился на общество полной социальной справедливости, а получилась древнеперсидская империя; ты посадил огурчика, а вырос разводной ключ.

Так вот, о причинах сего феномена: именно что такая неразбериха происходит из-за отсутствия четких моральных ориентиров, то есть мы тысячу с лишним лет существуем как нация, но еще не определили окончательно, что хорошо, что плохо, что можно, чего нельзя. А ведь хозяйство, хотя оно и существует по Адаму Смиту, все-таки опирается на известный моральный навык, по крайней мере на четкое понятие о категориях «мое», «общее», «не мое». Между тем русский человек последнюю рубашку отдаст соседу, с риском для жизни вытащит котенка из пруда, пойдет на эшафот из-за кабинетной идеи, но он с трудом прослеживает разницу между собственным и чужим. Даже ему легче подняться на эшафот из-за кабинетной идеи, нежели хладнокровно пройти мимо того, что плохо лежит. Во всяком случае, такое хладнокровие у нас дано далеко не всем.

А почему оно дано далеко не всем? А потому что неоткуда было взяться уважительному отношению к собственности у народа, который никогда ее не имел. Потому что с самого Рюрика на Руси свирепствуют общинные настроения – это когда пашня Божья, скот господский, покос ничей. Разве что изба твоя собственная, но что в ней, в избе, если завтра придет татарин и раскатает твое прибежище на дрова. И в наше время то же самое: «Все вокруг колхозное, все вокруг мое», – то есть такую накрутили большевики метафизику по линии собственности, что не захочешь, а украдешь. Потому что до сих пор у крестьянина на уме: вот придет двадцатипятитысячник и до такой степени раскассирует твое хозяйство, что нечем будет кулешика зачерпнуть. Оттого-то с историографа Карамзина принципиальнейшая характеристика российской государственности есть «Воруют!». Воровали, воруют и будут, видимо, воровать.

Но вот что интересно… Александр Николаевич Энгельгардт дает знать в письме за 1873 год: «Послушать, что говорят разные газетные корреспонденты, так, кажется, и хозяйничать невозможно… Мужик, говорят, вор; старосты, приставщики, батраки – все, говорят, воры. Опять-таки скажу я: до сих пор ни одного случая воровства у себя не замечал… Вот уже третий год, что я живу в деревне, и за все это время только раз пропал топор, да и то нет основания предполагать, чтобы он был украден, а может быть, и так затерялся. Мне кажется, что всё зависит от духа, который сложился в доме».

Скорее всего именно так и есть. Всё дело именно в духе, который сложился в доме, хозяйстве, государстве: если это дух безалаберности, то и дом, и государство народ исподтишка по гвоздикам разнесет, а если это дух деловитости, уважительности и культуры, то разве что невзначай пропадет топор. На самом деле из человека даже исторически невозможно воспитать вора, потому что «нравственность – в природе вещей», по справедливому замечанию Жака Неккера, а безнравственность – такая же редкая аномалия, как врожденная хромота. Но если работнику вовсе ничего не платить, то, пожалуй, и англичанин начнет таскать с работы строительный материал. Если первые лица в государстве заворуются до такой степени, что перед белой расой совестно, то общенародное, так сказать, воровство – это уже будет не воровство, а возмездие, акт протеста, смятенье, бунт.

Нет, русский народ не вор. Он, с одной стороны, жертва исторического процесса, а с другой стороны, поэт, то есть в том смысле поэт, что слишком непосредственно, живо, нервно отзывается на грабеж. Равно и наоборот: ты его уважительно приладь к делу, обеспечь вознаграждением, достойным европейца, и русачка будет в скором времени не узнать.

Недавно у нас в соседнем колхозе был такой случай… Назначили заместителем председателя колхоза одного мужичка из деревни Борки, обыкновенного, не то чтобы рачительно настроенного. Вот что он первым делом выкинул, как только занял серьезный пост: по доброй воле вернул колхозу рулон рубероида, одиннадцать листов шифера, генератор, борону, полбочки солярки, семь килограммов гвоздей.

Письмо двенадцатое

Кто не знает – летний день в деревне начинается рано, куда раньше, нежели в городах. В нашем районном центре Зубцове, некогда славном на всю Россию своими пастухами, которые были мастера играть на каких-то особенных дудочках, – так вот, в Зубцове рано поутру даже кошки не встретишь, не то что озабоченных горожан. А у нас в деревне Устье день начинается задолго до того, как у соседа Ефимыча (это справа) и у соседки Егоровны (это слева) прокукарекают петухи. Впрочем, может быть, у нас петухи такие, общенациональной ориентации, ибо они начинают подавать голос, когда уже солнышко взойдет, в то время как по науке им полагается кукарекать в пятом часу утра.

День начинается – это, конечно, сильно сказано, всего и признаков деятельности, что сам сядешь за пишущую машинку до петухов, да видно в окошко, как старуха Надежда Михайловна бредет задами на огород. В одной руке у нее посошок, в другой – коса-половинка, из кармана ватника торчит донельзя сточенный оселок. Можно поставить все против ничего, что старушка направилась косить для своей козы. Единственная ее животина под стать ей – древняя, точно побитая молью, но все-таки умильно бывает на них посмотреть, когда они на пару прохлаждаются у ворот: коза пощипывает сныть, старушка деревянно сидит на скамейке и смотрит вдаль. Есть в этой незатейливой картинке что-то мудро-покойное, вечное, окончательное: вот изба с голубыми наличниками, вот Надежда Михайловна, вот коза…

Итак, день худо-бедно начался, а солнце еще не встало. Небо серенькое, трава точно поседела за ночь – такой густой лег на нее иней, над Волгой точно висит шестипроцентное молоко. Безветрие полное, ни один лист не шевельнется на яблоне, нависающей над окном, галки, которых у нас водится пропасть, еще не бодрствуют, и стук машинки кажется настолько громким и тревожным, что деревня неминуемо должна проснуться и осерчать. Но нет, дрыхнет Россия, уткнувшись в свои подушки, и только мы с Надеждой Михайловной, мнится, при деле и начеку. Только мы двое за Отечество ответчики, как тот батальонный разведчик, о котором поет народ. Однако вот и первые галки дали о себе знать, птицы вообще безобидные, хотя и бессмысленно-беспокойные, как толпа.

Мысли в эту пору являются литературные, то есть противоестественные в той степени, в какой литература и жизнь разнятся между собой. Например, вспоминаются строки из Гоголя: «Смотри, как в природе всё совершается чинно и мудро, как всё разумно вытекает одно из другого, одни мы, бог весть из чего, мечемся…»

Это что да, то да. Даже «мечемся» – не то слово, а бесимся и психуем на все лады. Уже у марксистов завелись свои принцы, которые наследуют отеческий соцпрестол. Там и сям у живых людей отрезают головы ради торжества свободы и независимости народов маленьких от больших. Из-за отдельно взятого адюльтера три месяца бомбили суверенное государство и угробили тысячи безвинных людей, которые даже и не подозревали, что их бомбят из-за такого незначительного проступка, как адюльтер. Или вот: этой весной двое мужиков из нашего колхоза пили-пили, потом один что-то не то сказал, другой его зарезал кухонным ножом по новой народной моде, а убийцу, в свою очередь, пристрелил подоспевший милиционер. И все из-за чего? Из-за того, что пили не то, пили портвейн «Агдам», который по токсичности перекрывает синильную кислоту.

Между тем взошло солнце, обдав верхушки деревьев таким веселым, жизнеутверждающим светом, что дурные мысли сами собой улетучиваются, как роса. Крыши сараев, крытые рубероидом, пожарно дымятся под солнечными лучами, птицы устроили концерт, машинка стучит, а так на деревне тихо – даже собаки не брешут в такую рань. Скоро деревней погонят стадо, захлопает черный бич, пастухи заматерятся, но беззлобно, как-то бытово, точно они разговаривают на особенном языке. А покуда покой, задумчивость природы и тишина, так что кажется – нет ничего на свете, кроме ржаного поля за окном, дальше – березовой рощи, похожей на облако, дальше – Волги, которая в это время дня приобретает сине-вороненый цвет и стоит недвижимая, как стекло.

Мысли на поверку оказываются не такими уж и веселыми, именно припоминаются слова Достоевского: «Человеческое счастье – это гораздо сложнее, нежели полагают господа социалисты…» Подумается – ну нет, счастье, напротив, гораздо проще, счастье, вот оно: интересная мысль, березовая роща, Волга и тишина. Правда, непонятно: если счастье – это так просто, то зачем понадобились несказанные родовые муки, которые сопутствовали появлению на свет цивилизаций и государств? К чему вообще исторические пути, тысячелетия борений и катастроф, если человечество помаленьку приближается к тому, от чего ушло: счастье – это просто, это гораздо проще, нежели полагают господа социалисты, поскольку высшая цель человеческого существования есть покой. Наконец, в чем заключается смысл научно-технического прогресса, коли теория относительности не мешает резаться кухонными ножами, коли изощренные средства сообщения появились тогда, когда стало нечего сообщать? То есть к чему все наши пертурбации, когда мир так односложен и справедлив: вот изба с голубыми наличниками, вот Надежда Михайловна, вот коза…

Письмо тринадцатое

Нет ничего более косного, не подверженного влияниям извне, чем психология земледельца, вообще деревенский кондовый быт.

И вот единственная настоящая новость из крестьянской жизни: женщины стали пить. Не то чтобы они по праздникам крепко зашибали, это у нас исстари ведется, а, как говорится, по-черному пьют, до потери женского облика в частности и человеческого вообще. Правда, по этой методе отличается ничтожное меньшинство, но если увидишь на деревне существо, пьяное до бессознательности и валяющееся у сельского магазина, то это будет женщина из местных, а не мужик. Мужик всегда доползет домой, но хрупкая женская физика, видимо, такова, что она, где выпила критическую дозу, там, голубушка, и легла. Еще одно стоящее наблюдение: кто-нибудь обязательно накроет ей ноги своим пальто.

Как хотите, а это знак. Верно, что-то меняется в сельской жизни в кривую сторону, если столп ее – женщина – стала пить. Ведь деревня не город, тут на пустые бутылки не проживешь, тут горькое пьянство немыслимо по самому строю крестьянского существования, и особенно среди женщин, потому что, повторимся, в деревне на них держится всё и вся. Мужик пьет – это еще полбеды, он во времена Александра Николаевича Энгельгардта начинал рабочий день со стакана водки, и ничего, по сию пору это племя не перевелось, по-прежнему оно пашет, матерщинничает и пьет. А наша женщина – это все же не грубая движущая сила, это вместе взятые мать, жена, любовница, бог и каменная стена.

Вот Александр Николаевич Энгельгардт прямо объявляет в своем пятом письме «Из деревни»: «…вся сила в бабах. Баба всегда падка и жадна до денег, она всегда дорожит деньгами, всегда стремится их заработать. Между мужиками еще встречаются такие, которые работают только тогда, когда нет хлеба, а есть хлеб – проводят время в праздности, слоняясь из угла в угол; между бабами – никогда. Баба подвижна, охотно идет на работу, если видит себе в том пользу, потому что у бабы нет конца желаниям, как бы ни был богат двор».

Пусть не от широты душевной, пусть из хозяйственного расчета, но ведь действительно наша деревенская женщина есть не столько основная трудовая единица, сколько заводчица всему – и по аграрному департаменту, и в быту. Вот почему, спрашивается, у нас еще как-то существует колхоз «Путь Ильича»? Вовсе не потому, что председатель Борис Петрович Цветков мужик хороший, а потому что детей надо воспитывать и кормить. Двухпудового мешка наша крестьянка, разумеется, не подымет, и за штурвал комбайна не сядет, и дизельный двигатель не починит, но она таким образом организует существование вокруг себя, что и мешки, когда надо, поднимаются, и комбайны жнут, и дизельные двигатели работают как часы. Простой пример: попробуй у нее не выйди на работу, сославшись на похмельную голову, или вовремя не вскопай огород под картошку, или не поправь покосившуюся трубу… Жить не захочешь, такой она тебе устроит кромешный ад.

Вообще область деятельности современной крестьянки – в незначительной степени колхозное производство, в гораздо большей – свое хозяйство, семейство, дом. Видимо, необратимо миновали те времена, когда она коней на скаку останавливала или была в колхозе заместо трактора, а мужики больше ходили с портфелями из свиной кожи, – теперь не то. Теперь она прежде всего хозяйка, а деятель в том или ином направлении – это уже потом.

И слава Создателю, что теперь не то, что наконец восторжествовал естественный строй вещей. Что на полях теперь корячится техника, несмотря на топливный кризис и кризис неплатежей, а у женщины на уме – дети, муж, скотина, погреб и огород. И пусть лопнут от бессильной злобы все феминистки мира – такая расстановка сил и Богу угодна, и нашему брату выгодна, и женщине хороша. В конце концов если мужчина при всем желании не может родить, а женщина неспособна зарезать теленка, то, стало быть, наши роли в этом мире распределены Главным Режиссером четко и навсегда. И ведь не сказать, чтобы это распределение было в пользу мужского пола, потому что мужик есть ломовая сила и больше, кажется, ничего. А женщина – это всё. Это благовоспитанные дети, которые определяют будущность нации, это незлобивый и сравнительно трудоспособный мужчина, это продовольственная независимость страны, это, наконец, та самая красота, которой по завету Достоевского спасется мир. Наша русская женщина даже за обороноспособность страны в ответе, так как та почти исключительно держится на деторождаемости за относительной боеготовностью наших военных сил. И даже навряд ли столь решающая роль может быть по силам и по душе.

Но: нравится нам это или не нравится, Россия – это женщина прежде всего, потом религия и только потом страна. Посему страшно, по-настоящему страшно, если наша прекрасная половина всерьез запьет. Это уже будет означать, что отчий дом в пожароопасном состоянии, это уже будут катастрофа и крушение всех начал.

Под конец почему-то хочется ободрить феминистское движение, может быть, потому, что нет врага страшнее, непримиримей, как если на тебя обидится женская организация, а такая оппозиция по жизни вроде бы ни к чему. Вот у нас в колхозе «Сознательный» и главный зоотехник – женщина, и глава сельской администрации – женщина, причем пресимпатичная, хотя строгая и властная, как мужик.

Письмо четырнадцатое

У Александра Николаевича Энгельгардта в письме за 1870 год есть одно примечательное место: «… когда я уезжал из Петербурга, – пишет он, – то на станцию, в числе других родственников и друзей, приехала меня провожать одна близкая моя родственница, немолодая помещица, долго жившая и хозяйничавшая в деревне, но давно приехавшая в Петербург искать новой деятельности.

– Не знаю, – говорила она, – дай бог тебе справиться с хозяйством. Может быть, оно у тебя и пойдет, только не знаю… Одного боюсь, сопьешься ты в деревне.

– Отчего?

– Ты представь себе только зиму, зимние вечера!»

И спился-таки Александр Николаевич, как по обещанию, даром что был интеллигент, революционный демократ, хозяин и агроном. Да и как тут не спиться, если действительно существует такая вредная вещь, как деревенские вечера. Летом, разумеется, грустить особенно некогда, да и гости не переводятся, но вот, например, возьмем деревенский вечер что-нибудь в начале ненастного месяца ноября… Темнеет рано, часу в шестом, сумерки наваливаются такие густые, что кажется, будто окна замазаны кобальтом, в стекло стучит мелкий, противный дождь, мокрый осиновый лист прилип к форточке и дрожит. Деревенская улица пуста, проезжая часть от дождей давно сделалась непроезжей, изба напротив глядит так уныло, как будто ей тоже холодно и темно. Звуков никаких, даже соседский петух за весь вечер ни разу не подаст голоса, только дождь барабанит по крыше, точно по голове. Посмотришь на часы: что-то около шести, хотя, кажется, уже порядочно сидишь и глядишь в окно.

Днем еще туда-сюда, можно забор починить, сварить настоящий малороссийский борщ с заправкой из тертого сала и чеснока, обсудить с соседом покражу рубероида в колхозе «Путь Ильича», но вечерами хоть с курами спать ложись – такая одолевает неприкаянность и тоска.

Кстати заметить, телевизоров в нашей деревне нет. У кого-то их нет потому, что слишком высокую антенну нужно ставить, ростом с хорошую березу, а у кого-то потому, что телевидение – это зло. Как же оно не зло, если бытийный принцип его таков: чтобы живее раскупалась зубная паста, необходимо с утра до вечера показывать обывателю веселую чепуху. В другой раз ненароком посмотришь финал какой-нибудь викторины и чувствуешь себя глубоко оскорбленным, поскольку выходит, что тебя, пожившего русского интеллигента, кто-то принимает за отпетого дурака.

Стало быть, заместо телевизора вечерами глядим в окно. Зрелище обыкновенно выдается не такое увлекательное, как викторина для задержавшихся в юношеском возрасте, но зато много содержательней и умней. Положим, еще окончательно не стемнело, однако уже из-за пригорка выкатила луна, на деревне там и сям горит в окнах свет, над соседской крышей повисла, как на ниточке, первая диамантовая звезда. Сочетание этих цветов настолько утонченно, а сами цвета до того изысканны, что невольно придет на ум: мы-то знаем, откуда взялись такие упоительные цвета; если совершенная цветовая гармония в живописи подвластна только великим художникам, то у нас к природе вопросов нет. Опять посмотришь на часы: что-то около шести – вот они, деревенские вечера!

Это покажется маловероятным по нынешним временам, но у нас в деревне не так пьют запоем, как запоем книги читают по вечерам. На самом деле в этом реликтовом пристрастии нет ничего удивительного, если ты умеешь ценить возможность общения с лучшими умами человечества, если телевидение в твоей жизни – отрезанный ломоть, если ты боишься спиться и тебя страшат бесконечные зимние вечера. Но главное, сколько пользы для заинтересованного ума – в другой раз откроешь книгу, а там написано: «Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе». Ну как не принять к сведению эту максиму Дениса Ивановича Фонвизина, тем более что она решает насущный вопрос современности, хотя ей от роду двести лет.

Одним словом, спиться все как-то не выходит, несмотря на то что выпиваем чуть ли не через день. То заедут из соседней деревни Никифоровское гинекологи Говорковы, которые вообще налегают на шампанское, и этот напиток до полуночи льется рекой, фонтанируя и шипя. То сам отправишься в гости к скульптору Хорошьянцу и не заметишь, как вечер промчится за голландским спиртом и разговорами о Дега. То Людмила Георгиевна Зыкина, построившая дом в неближней деревне Михальки, поднесет стаканчик, то выпьешь портвейна с пастухом Силиным в связи с вредной аграрной политикой, которую проводят районная администрация, губернатор и президент.

Таким образом, если Париж – прежде всего столица веселой мысли и тонкий праздник по вечерам, то наша деревня Устье Столипинской волости Зубцовского уезда Тверской губернии отчасти Париж и есть.

Письмо пятнадцатое

Немудрено, что в американской провинции, французской, германской, испанской, даже и мексиканской обитает немало русских, – это понятно, потому что все-таки цивилизация, автобусы ходят, никто тебя не обматерит походя и вообще. Но вот почему в наших, глубоко деревенских местах живут иностранцы? – этого, кажется, не понять. Ведь глушь всеконечная, дороги непроезжие, которые поэт Афанасий Фет называл «довольно фантастическими», пастухи круглосуточно пьяные, колеса с машины могут снять среди бела дня – и вот поди ж ты, иностранцы у нас живут…

Живут – это, конечно, чересчур, единственный иноземец, который определился у нас на постоянное жительство, – австралиец (!) Дэвид Олби, огромный детина с косичкой, капиталист-интернационалист, основавший в Зубцове собственное дело по добыче цветных металлов из ничего. Прочие же приезжают погостить на какое-то время, но они заявляются в наши места с такой настойчивой периодичностью, что про них подмывает сказать – живут. Среди прочих: подруги Вероника и Китти, первая англичанка, вторая финка, Фил – голландец, Карл – австриец, Евгений Ефимович Циммер – немец, этот, впрочем, из наших, поволжских, немцев, так что все вопросы к его отдаленным предкам, которые еще при Екатерине Великой поменяли саксонские виды на Пугача. Евгений Ефимович, Вероника и Карл имеют в нашей деревне Устье свои дома.

Все-таки это непостижимо: двести тридцать километров от Москвы, шесть километров до ближайшего магазина, где хлеб бывает не каждый день, грязища такая, что без молитвы за руль не садишься, а эти господа обожают наше Устье, как любители попариться – банный день. Правда, виды у нас великолепные: как минуешь деревню Новая, так сразу пойдут ржаные поля в обрамлении густо-розового иван-чая, потом откроется вид на Волгу, несущую в Каспийское море свои васильковые воды, на том берегу стоит какая-то деревенька, тускло-серебряная от дождей, березовые рощи белеют кругом, приютные, как жилье. Но, скажем, австрийца Карла такими видами не проймешь, потому что он вырос среди альпийских лугов и скал, однако в предгорьях Альп у него нет своего домика, а в нашей деревне есть. И ладно если бы у нас земля, строительные материалы, рабочая сила ничего не стоили, а то ведь Карлов дом встал в такую копеечку, что на затраченные средства можно было свободно купить порядочное шале.

Так в чем же дело? Вообще непонятно в чем. Скажем, Карл у нас поселился так: приехал он как-то к приятелю погостить, пили они три дня довольно густой компанией, на четвертый день окрестили австрийца, то есть окунули в бочку с дождевой водой, чтобы привести его в чувство, он отряхнулся по-собачьи и молвил:

– Хочу тут жить.

С тех пор нет для него упоительнее времяпрепровождения, чем наши деревенские посиделки – под гитару, значительные разговоры и сравнительно умеренное питье. Бывало, усядется он напротив гитариста, закажет в шестой раз «До свиданья, друг мой, до свиданья» и слушает, пронзительно глядя в стену, по временам вздыхая и вытирая вафельным полотенцем совсем нашу, возвышенную слезу.

Вот в чем, наверное, дело-то: наша культура общения, сам аер[4] русскости, должно быть, производит чарующее впечатление на людей, которые дотоле не подозревали, что можно увлекательно поговорить о чем-либо, кроме ипотечного кредита и налога на сверхдоход. А у нас разговоры всё больше о: месте России в европейской семье народов, роли поэзии в жизни зрелого человека, зависимости морального климата от урожайности зерновых, несовместимости духовного начала с рентабельностью производства, литературном даровании евангелистов, свободе слова как первопричине культурного упадка, демократических преобразованиях как предвестнике тупика. Конечно, иностранец ошалеет от таких тем.