Вообще литература, чтение занимали чрезвычайно важное место в нашей детской жизни, и я отлично помню, какое несказанно сложное чувство, отдаленно похожее на смесь экзотического аромата с сердцебиением, обвивало меня всего, когда я брал в руки какую-нибудь замечательную книгу и заваливался с ней на бабкино канапе. Дело доходило до того, что у меня не вырабатывался желудочный сок, если мне не позволяли за обедом читать «Остров сокровищ» или «Детей капитана Гранта», которых я хитроумно подпирал сахарницей и солонкой, удерживая в положении «на попа».

Полагаю, что между нами, нашими отцами и дедами именно потому не было особенных расхождений по основным вопросам жизни, что книга – это самое надежное передаточное звено. Скажем, дед может быть конституционным монархистом и бессребреником, отец – марксистом, скупердяем и несдержанным на слова, сын – либералом и бездельником, но всех троих неизбежно объединяет возвышенная мысль и благородное побуждение единственно по той причине, что они в детстве прочли «Остров сокровищ», а в молодые годы «Войну и мир».

Полагаю также, что помимо обиходной интеллигентности склонность к чтению развила во мне еще и разнузданную мечтательность, которая вообще очень свойственна культурному русаку. Представления не имею, о чем сейчас мечтают в детстве, вероятно, – о всяких глупостях, я же мечтал о том, чтобы загорелся дом № 17 по улице Лермонтова, и я вынес из огня мою возлюбленную Лидочку Преображенскую, как я тайно проникну на территорию Соединенных Штатов Америки и подниму восстание в резервации для апачей, которое после выльется в социалистическую революцию, или как, войдя в настоящий возраст, я реконструирую городскую канализацию и тогда из дополнительных кухонных кранов потекут для взрослых пиво, для маленьких лимонад.

Любопытно, что я и по сей день такой же мечтатель, каким был полвека тому назад. Нынче мечты мои все больше грустные: как бы на старости лет не впасть в нищету и не умереть страшной смертью, чтобы наследники навещали меня хотя бы время от времени и чтобы демографический кризис часом не обернулся китаизацией всей страны.

Вообще в последнее время стало что-то страшновато существовать.


В детстве, да и после – в юности и в зрелые годы, я был весьма осмотрителен, или, сказать откровеннее, трусоват. Я обходил стороной бродячих собак, боялся заплывать далеко от берега, не лазил по деревьям с риском для жизни, не разбирал ручные гранаты, и когда провожал девочек после девяти часов вечера, то обмирал от страха за свою честь, ибо не был уверен в том, что смогу защитить подругу в случае нападения на нас архаровцев из банды местного заводилы по кличке Пирамидон.

Мой отец долго пытался воспитать во мне мужественность, и напрасно: сколько он ни сажал меня на парапет Крымского моста ногами в Москву-реку, я оставался под властью моих многочисленных страхов и по-прежнему чувствовал дурноту, если на меня ни с того, ни с сего пристально посмотрит Пирамидон. То есть усилия моего отца были в том смысле напрасны, что, видимо, не следует искоренять в детях природную боязливость, во многих отношениях спасительную, а также отвращающую от множества вредных дел. Разумеется, родине нужны воины, безропотно подставляющие башку под вражеские пули, но я исхожу преимущественно из того, что самые страшные люди – это как раз люди бесстрашные, которые ничего не боятся: ни тюрьмы, ни сумы, ни угрызений совести, ни тринадцатого числа.

Полагаю, что в случае настоящей необходимости в человеке обязательно сработает такое реле, которое на время отключает инстинкт самосохранения даже у самых робких людей, абсолютно неспособных на героические дела. Примером тому наши престарелые гуманисты, которые в октябре 1941-го года записывались в народное ополчение, получали японские винтовки без патронов и отправлялись на передовую убивать немцев, даром что по мирному времени благоговели перед Гегелем и были неспособны прихлопнуть самочку комара.

Сколько себя помню, мы жили бедно. Мы не голодали, не холодали, как наши отцы и деды, но справить новые ботинки взамен латаных-перелатаных – это уже было биографично и вроде дополнительных именин. Вместе с тем бедность наша была опрятная, чуть ли не благородная: всегда имелись наготове чистая рубашка, чулочки, заштопанные на коленках, и свежий носовой платок, слегка надушенный «Шипром»; мебель в нашей комнате была убогая, занавески ситцевые, бытовой техники никакой, если не считать радиоприемника «Телефункен», вывезенного отцом из покоренной Германии, но полы драились проволочной щеткой в виде блина средней величины, и по субботам дом настолько прованивал стиркой, что дышать приходилось ртом.

Этой обстановке всяческой опрятности, которая сопровождала меня все детские годы, я обязан кое-какими хорошими привычками, например: я ни за что не выйду из дома в нечищенной обуви, соблюдаю геометрический порядок на моем рабочем столе, не бросаю окурки куда попало и до странного люблю утюжить свои рубашки, брюки и пиджаки. Правда, сморкаться я предпочитаю по-русски, двумя пальцами, но это больше из фронды II-й Буржуазной революции 1991 года, а не от дурного воспитания и патриотизма, хотя я по-своему пламенный патриот.

Но бедность первых лет жизни сказалась на мне не так благотворно, и даже она уготовила ряд подвохов, весьма неожиданных, например: мне нельзя доверить никакой суммы денег; дай мне хоть миллион целковых на непредвиденные расходы, к ближайшему понедельнику мне будет не на что купить порцию табаку. Кроме того, я не завистлив, уважаю одежду как институт и страстно люблю детские игрушки, что не совсем прилично в мои лета. Хотя иначе и быть не могло, потому что в первые годы жизни не было случая узнать цену деньгам, которых не было в заводе ни у кого. Завидовать кому бы то ни было тоже не приходилось, поскольку бедность тогда стояла всенародная, ровная, как тундра, и настоящие завистники были наперечет. Игрушек же было мало и все какие-то нелепые, вроде пищалок из папье-маше, фанерных кинжалов, крашенных серебрянкой, или ватных пумпонов на резинке, которыми удобно было лупить по лбу. Единственный заводной автомобильчик, трофейный, венского дела, водился у мальчика с Большой Черкизовской, как раз против дровяного рынка, и на него ходила восхищаться вся окрестная ребятня.

Кстати припомнить, одно время я взял было моду оставлять после себя игрушки разбросанными где попало, пока мать молча не собирала их в специальный ящик, где также хранились мотки разноцветных ниток и бабушкино лото. Но мало-помалу до меня дошло, что порядок в доме – это норма, которую должен блюсти всякий порядочный человек. Что трудиться, то есть выводить буковки пером № 86 и убирать за собой игрушки, – это естественно и тоже норма, хотя бы потому что наша школьная уборщица тетя Клава с утра до вечера мыла полы в коридорах за триста рублей в месяц, на которые можно было купить разве что рукав от прорезиненного плаща. Мать с отцом тоже зарабатывали сущие гроши, даром что являлись домой под вечер едва живыми, из чего я делал скоропалительное заключение, что, видимо, работать так же физиологически естественно, как дышать.

То есть не исключено, что взрослые люди, и прежде всего родители, предстают в глазах ребенка носителями высшей истины, чем-то вроде живой ипостаси Бога, очевидного и понятного, которому хочется подражать. Но то-то и оно, что, как правило, подражают они доброкачественным деяниям, а не злокачественным, которые различаются маленьким человеком инстинктивно и от рождения, как цвета. Во всяком случае, мы в детстве видели столько насилия и несправедливостей, что, по логике вещей, из нас должны были выйти злодеи большой руки. Между тем когда слесарь Самсонов бил смертным боем свою жену, с его малолетним сыном и моим товарищем делался припадок и его приводили в чувство нашатырем; после из него вышел гинеколог и безобиднейший из тихонь.

Похоже, что истина уже заключена в ребенке и тем вернее себя окажет, чем меньше ее тревожить и понукать. Я в детстве был отчаянным лентяем, и отец всячески старался пристрастить меня к работам по кровельному железу, в результате теперь я не могу без омерзения прикоснуться к любому металлическому предмету, от канцелярской скрепки до гаечного ключа.

Или возьмем любовь к родине: ты родился в шестиметровой комнате, видел шоколад четыре раза в году, и отец у тебя отсидел ни за понюх табаку, и мать всю жизнь работала на двух работах, самого, что называется, на ровном месте выгоняли из комсомола и чуть не упекли за 101-й километр, и всю молодость проходил ты в латаных штанах, а поди ж ты – от всего, что ни есть, русского, отечественного вокруг сердце обмирает как-то сладостно и щемит.


Взрослые люди, конечно, знают о бытии гораздо больше, нежели дети, но и ребенку известно нечто такое, что человеку взрослому невдомек.

Когда мне было лет пять-шесть, матушке вздумалось повести меня прощаться с одной старушкой-покойницей, ее крестной, которая, впрочем, умерла сравнительно молодой. Тогда вообще умирали рано: моя бабка по матери скончалась, не дотянув до пятидесяти, а дед – что-то пятидесяти с небольшим.

В затемненной комнате с низкими потолками, на раздвинутом столе лежало очень продолговатое тело, задрапированное до подбородка простыней, с подвязанной челюстью, и посему зловещим бантиком на затылке, двумя еще царскими медяками на веках, по виду весьма тяжелыми, что в общем придавало усопшей жутко-комичный вид. Понятное дело, что зрелище смерти, впервые открывшееся передо мной, произвело на мою детскую психику такое сильное впечатление, что я до сих пор отчетливо вижу эту картину в фигурах, предметах, запахах и цветах. Но уж слишком была противоестественна эта каменная неподвижность, эта безнадежная непробудность, и я подумал: что-то тут не то – либо старуха притворяется, либо меня морочат, преследуя какую-то злую цель.

Любопытно, что этот случай нисколько не поколебал мою веру в то, что сам-то я вечен и бесконечен, даже если кто-то взаправду умирает, несомненно и навсегда, что, по крайней мере, в моем частном случае смерти нет. То есть любопытно, откуда у детей берется это предчувствие вечности? на что оно намекает? мы ли, взрослые, закосневшие в материализме, ближе к истине, или это наши дети знают о смерти все? Тут, как говорится, бабушка надвое сказала, и скорее доверишься детскому инстинкту, если возьмешь в предмет, что их не надо учить дышать, глотать, улыбаться, плакать, и самый трудный язык на свете они одолевают в невероятно короткий срок. Во всяком случае, похоже на то, что они первоначально владеют неким абсолютным знанием, которое люди со временем утрачивают, пообтеревшись в нашем мире, поднаторев в своих нелепых занятиях и опростившись, сколько можно опроститься, не впадая в идиотизм. Это не удивительно: люди вообще стремятся к простоте по мере взросления, как человеческие общества стремятся к все более упрощенным формам организации бытия, и оттого давненько не слыхать, чтобы где-нибудь объявился новый Моцарт, ибо без него все же спокойней и на ночь глядя не так кружится голова.

Правду сказать, и в зрелом возрасте человек никак не может смириться с этим величайшим из чудес – превращением самочувствия в органическое вещество, но при этом и молодые, и преклонные его годы отравлены знанием о неизбежности и всеобщности смерти, о конечности всякого, в том числе и личного бытия. С одной стороны, это знание держит культурного человека в струне, потому что какая уж тут ипотека, если впереди у тебя в лучшем случае пять-шесть миллиардов лет вращения костей во вселенной, а в худшем случае Страшный суд. С другой стороны, довольно затруднительно существовать, сознавая, что со временем в твоей квартире поселится невесть кто, что за пять-шесть миллиардов лет на Земле произойдет множество интересных событий, которые теперь трудно предугадать; впрочем, по этому пункту можно быть совершенно уверенным в том, что лучше не будет, даже когда воплотится во всем своем блеске коммунистический идеал.

Или того пуще: в другой раз так призадумаешься о вечности, что идешь по Малой Бронной, а навстречу всё покойники с подвязанными челюстями и восковыми масками вместо лиц. И себя жаль, и прохожих жаль до слез, словно назавтра обещали распустить Россию, потому что ведь люди-то все хорошие: милые, добродушные, душевные – главное, душевные, – каких не найти в чужих палестинах, а уж собственно в Палестине решительно не найти.


Соображение обиходное до смешного: хороших людей на земле огромное большинство. Вот почему самая продолжительная война в истории человечества длилась всего сто лет, а не четыреста, католицизм с небольшим опозданием раскаялся в своих неправдах, по тюрьмам в России сидит всего один человек из ста. Отсюда добродетель – норма, а злодейство – выпадение из нормы, аномалия роста, которой страдают по-преимуществу умалишенные и те бедолаги, которых было некому очеловечить, которые, едва родившись, окунулись в мизантропию и разбой. Ведь сколько младенец ни будь просвещен свыше, даже начальная человечность не прорежется в нем без участия взрослого, уже поднаторевшего в практическом гуманизме, как без него он ни за что не научится ходить, пользоваться туалетом и говорить. Так сразу не разберешь, почему это такое, но почему-то человечное в человеке, заложенное Создателем наравне с основными инстинктами, проявляется исключительно через общение по душам; положим, ребенок загодя, еще в материнской утробе знает, что воровать не годится, но он скорее всего кинется в эту практику, если его вовремя не уведомить, что брать чужие вещи – нехорошо; почему именно нехорошо – объяснить, а тем более доказать невозможно, поскольку это очень даже выгодное занятие, но такова уж сила взаимодействия природной добродетели и живого слова, что впредь он артельного гвоздика не возьмет. Видимо, оттого и собака почти всегда похожа на своего хозяина, что он постоянно говорит ей таинственные слова.

Будучи человеком слабохарактерным, подверженным разным влияниям, я потому по малолетству не сел в тюрьму, а после не пошел по торговой части, что меня с младых ногтей окружали хорошие люди, то есть понимающие разницу между добром и злом, хотя и способные на предосудительные дела. Мать с отцом были безупречно порядочны, даром что моя родительница никогда не читала книг, а родитель был большой ходок по женской линии, обожал Сталина и не любил возвращать долги. Мой крестный отец был жила и драчун, однако он научил меня мужской должности, – в частности, все брать на себя, покровительствовать слабым, благоговеть перед женщиной и не горячиться по мелочам. Моя няня Ольга, уже старушка, отличалась чрезмерной строгостью, не знала грамоте и за один раз выпивала по восемнадцать стаканов чая, но добрее ее не было никого. Моя дальняя, нежинская бабушка русско-украинско-польско-шведского происхождения, которую я еще застал в живых, была фантазерка с детской душой, говорила «сидай, дитятко», закармливала малороссийскими яствами, но шила бюстгальтеры и таскала меня торговать по базарным дням. Мой первый друг, рыжий грузин по фамилии Капанадзе, был, вероятно, княжеского происхождения, поскольку лет в девять-десять уже вел себя как депутат Государственной думы и не понимал значения матерных инвектив.


Хороший человек – как правило, человек слабый, и посему его слабости следует уважать.

В первый раз я напился четырнадцати лет отроду. Дело было на даче у моего деда Григория, которого я считал настоящим дедом, хотя он был родным братом моей бабки по матери, а эти, в свою очередь, происходили от моего прадеда-осетина, и славянского в их внешности не было ничего.

Дело было так: в субботу, на танцы, которые у нас устраивались по субботам вокруг единственного на весь дачный поселок электрического столба, деревенские притащили четвертную бутыль самогона, несколько отдававшего в синеву; деревенские выпили больше половины бутыли, и дачной молодежи досталось примерно по две рюмки на нос этого излюбленного российского напитка, который появился в наших пределах даже не при Иване Грозном, а только в империалистическую войну; следствием первой рюмки было то, что вторую я решил выпить с риском для жизни, как молодой князь Курагин из «Войны и мира», а именно сидя верхом на двухметровом заборе из силикатного кирпича; выпить-то я выпил, но слезть с забора уже не мог. Так я и просидел чуть ли не до утра, и даже исхитрился прикорнуть, пока дед меня не снял при помощи приставной лестницы и не прогнал домой, в Москву, с письменным донесением моей матери насчет подросткового алкоголизма и невменяемых повадок в состоянии «подшофе».

С тех пор я пью более или менее регулярно и поминаю добрым словом моего деда Григория, царство ему небесное, которого мне еще потому жаль, что борьба с подростковым алкоголизмом ему точно не задалась. Впрочем, самое неблагородное действо, на которое я способен в нетрезвом состоянии, таково: посреди пирушки я могу отпроситься спать.

Видимо, существуют в человеке такие прорехи чисто национального характера, которым противостоять невозможно, потому что не нужно, потому что из этого противостояния выйдет только лишняя нервотрепка и маета. Известная доля распущенности тут, конечно, имеет место, но и то нужно принять в расчет: русский человек испокон веку бытует так, что время от времени остро встает вопрос о самоизоляции от российской действительности, когда становится совсем уж тягостно и невмочь. «Отсюда питейное!» – как говорит Мармеладов в застольной беседе с Расколь-никовым, и, право, в этом не видно большой беды, если вы – существо положительной психики и четыре стакана водки не сделают из вас злобного дурака. Недаром мы с Владимира Святого, уже второе тысячелетие, спиваемся, и все никак не сопьемся, потому что жила у нас крепка. Недаром в России говорят «Кто пьян да умен – два угодья в нем», и вообще если русский народ когда-нибудь прекратит свое существование, канет в Лету, как древние хетты и финикийцы, то исключительно по той причине, что мир перевернулся, и, в частности, наши женщины ведут себя противоестественным образом, а именно все метят в адмиралы и под эту дудку отказываются рожать.


Как всякий простолюдин, я знаю своих предков только до четвертого колена: отец – авиатор, дед – проводник поезда Москва-Киев, умерший вроде бы от чахотки, прадед Тарас работал на винокуренном заводе и погиб, свалившись в чан с водкой, тогда уже приготовлявшейся по Менделееву: сорок на шестьдесят.

Дальше – потемки; это еще хорошо, что я воспитан на благородной литературе, и сразу после «Записок охотника» уже был неспособен вытащить у матери десятку из кошелька. Тем не менее я, наверное, не понаделал бы и половины тех гадостей, в которых повинен перед совестью и людьми, кабы я знал свою родословную, что называется, «от и до».

Вообще насколько наша жизнь была бы благопристойней, имей мы полное представление о деяниях наших предков, каким владели выходцы из наших боярских семей, знавших свое генеалогическое древо, как «Отче наш». Ну какой отчаянный балбес пойдет в наемные убийцы, если у него прапрадед по женской линии брал Измаил и его сам Александр Васильевич Суворов как-то потрепал за молодечество по плечу? Какой потенциальный карманник покусится на кошелек ближнего, если его прапрадед по мужской линии служил в опричниках у царя Ивана Грозного и посетил с посольством датского короля?

То есть хочешь не хочешь, а надо держать ранжир. Оттого сейчас мечтается, чтобы мои отдаленные потомки говорили на сей предмет: дескать, как ни сомнительны заслуги нашего пращура перед отечественной словесностью, а все-таки он, черт такой, завтракал с министром иностранных дел во дворце на Спиридоньевке, ужинал с французским послом в резиденции на Якиманке, обнимался с главкомом ВВС и даже как-то сгрубил самому Президенту, правда, будучи несколько не в себе.


Моя бабушка по матери, Евдокия Васильевна Черкасова, наказывала моей родительнице, тогда еще девочке: когда встретится хороший человек и придет время зачать, то на последних месяцах беременности нужно постоянно смотреть на какую-нибудь красивую картинку, и тогда ребенок родится хорош собой; уж не знаю, придерживалась ли мать этого наставления, но я вышел ни то, ни се. В свою очередь крестная моей матери, так напугавшая меня в детстве, советовала во время беременности постоянно слушать благородную музыку, поскольку-де в этом случае ребенок непременно родится отзывчивым, возвышенного направления и, что самое главное в жизни, не грубиян.

Опять же не знаю, последовала ли мать этому совету, но музыкой я был зачарован сызмальства и даже немного ее боялся из-за непреодолимой силы влияния, которая меня сковывала, лишала воли и вгоняла в состояние, похожее на столбняк. А тут еще отец, только придет со службы, как сразу откроет трофейный патефон и заведет, например, «Октябрь» Чайковского: и моментально на меня накатят волны, волны, и к горлу подступит спазм.


Общеизвестно, что высшее в человеке, указывающее на происхождение от Отца нашего Небесного, и низменное, животное, иначе называемое дьяволом, только два раза за жизнь вступают в противоборство промеж собой. В первый раз, когда человечку бывает лет пять-шесть и когда он беспрестанно капризничает, своевольничает и хамит. В другой раз, когда ему стукнет тринадцать и он вдругорядь принимается капризничать, своевольничать и хамить. У японцев в обоих случаях ребенка жестоко жучат и нагружают до такой степени, что ему продохнуть некогда, не то что изрезать материно пальто или распатронить пивной ларек.

У нас… ну, у нас, положим, все не как у людей, и мы бываем одиноки и беспомощны в эти грозные годы жизни, когда речь идет в буквальном смысле о жизни и смерти, о том, выйдет ли из человека образ и подобие или то, что ходит на двух ногах. Тем не менее и у нас в огромном большинстве случаев верх берет образ и подобие, и в человеке только то остается от дьявола, что он отправляет свои физиологические потребности по общеприродному образцу. Вот уж чудо из чудес: выгодно хищничество, а бескорыстие глупо и накладно, естественно шагать по трупам к заветной цели и противоестественно самопожертвование из высших соображений, проще простого зарезать разлучника, а ты сочиняешь лирические стишки. Между тем все, за исключением прямых сумасшедших, бывают бескорыстны, способны на самопожертвование, а кое-кто даже пописывает лирические стишки.


Я человек в общем-то нехороший: зловредный, ругатель и злостный эгоцентрист. При этом жизнь, люди, предание, культурная традиция воспитали меня в таком светлом убеждении: счастье – нормальное состояние человека и заключается только в умении наслаждаться каждой минутой бренного бытия.

ПИСЬМА ИЗ ДЕРЕВНИ

Письмо первое

Квалифицированный читатель, вероятно, будет в претензии: зачем, скажет он, автор стяжал название своих очерков у Александра Николаевича Энгельгардта, который на всю Россию прославился тем, что был замечательный писатель и агроном? А затем, что эти очерки – точно письма, по крайней мере в формальном отношении, и точно из деревни, причем весьма удаленной от столицы, если не сказать отчетливее – глухой. Что же делать, коли автор до восьми месяцев в году проводит в деревне Устье Тверской губернии Зубцовского района Столипинского сельсовета, коли он тоже в своем роде писатель и агроном? С другой стороны, такое заимствование простительно потому, что наша литература насчитывает до пяти «Кавказских пленников», три «Обыкновенные истории», а «Рассказов без названия» даже не перечесть. Одним словом, «птичий грех» – это все-таки не то, что украсть у соседа беремя дров.

Письма эти будут не совсем чтобы о деревне, как «Письма об Испании» Боткина не то чтобы про Испанию, а «Письма из Сибири» Лунина вовсе не про Сибирь. Пусть на этот раз эпистолярный жанр послужит исследованию одного «странного сближения», быть может, самого странного в русской традиции: наша литература и наша жизнь. Под литературой подразумеваем корень из действительности, сдобренный мыслью, а жизнь возьмем в протяжении, от Энгельгардта до наших дней.

Эти две категории, действительно, настолько у нас смешались, что не всегда разберешь, где больше жизни, где больше литературы, то ли Иванов – механизатор и пьяница, то ли он скорее все-таки персонаж. Это неудивительно, поскольку русская жизнь, особенно на селе, довольно художественна, поскольку у нас часто живут, как пишут, а пишут неубедительно, как живут.

Такой пример из истории наших мест… Много лет тому назад несколько окрестных деревень надумали объединиться в колхоз, причем задолго до того, как Иосиф I решил восстановить крепостное право на пространстве от Бреста до Колымы. Дело, однако, не задалось и вот по какой анекдотической причине: земледельцы никак не могли прийти к общему мнению насчет названия своего колхоза – одни стояли за «Веселые бережки», другие – за «Новый быт». Примерно три года спустя мировой сход пришел-таки к компромиссу и колхоз назвали «Сознательный», под каковым именем он сравнительно благоденствует до сих пор. Так вот спрашивается: колхоз «Сознательный» – это больше литература или же больше жизнь? Сдается, ни то, ни другое, а только «странное сближение», хотя бы потому что это название невозможно использовать в литературном произведении, так как квалифицированный читатель скажет: сочиняют господа писатели, на практике колхозам такие игривые названия не дают. Между тем если свернуть с трассы Москва – Рига на 204-м километре, миновать по пути деревни Берниково, Молозвино, Михальки, Борки и Мозгово, то, переехав по новому мосту через речку Держу, справа увидишь металлическую конструкцию с надписью «Колхоз “Сознательный”», на которой вечно висит чей-то цветной платок.