В июне 1762 года, когда заговор уже достаточно расширился и окреп, все благоприятствовало государственному перевороту: Петр III кутил с друзьями в Ораниенбауме, Екатерина жила в Петергофе практически безнадзорно, личная, голштинская гвардия императора была выведена из столицы, заговорщик Пассек, арестованный по подозрению в государственной измене, пока что молчал, гвардейство было накалено. Рано утром 28 июня Алексей Орлов с Бибиковым выкрали Екатерину из Монплезира и галопом доставили в Санкт-Петербург, где она сперва побывала в гвардейских казармах, подогрев измайловцев, семеновцев и преображенцев тем сообщением, что-де император Петр распорядился умертвить ее и наследника Павла, а затем отправилась в Казанский собор возлагать на себя корону императрицы.
   Как и ее предшественникам, войска присягали Екатерине весело и охотно, но все же для того, чтобы придать законосообразность своему восшествию на престол, новоиспеченная монархиня разыграла похороны Петра III с пустым гробом – это для тех, кто не умеет читать, – а для тех, кто читать умеет, был выпущен манифест, который чисто по-женски чернил императора за его личные слабости и неистовые республиканские перемены. Обе проделки, пожалуй что, удались, во всяком случае, только один человек в столице, личный парикмахер государя Брессан, выходец из Монако, счел необходимым послать в Ораниенбаум весточку об измене. Несколько позже на помощь Петру попытались пробиться гвардейские кирасиры, но заговорщики предусмотрительно блокировали мосты и кирасиров не пропустили.
   В 9 часов вечера того же дня двадцать тысяч конницы и пехоты, усиленные гвардейской артиллерией Вильбуа, выступили из Санкт-Петербурга и тронулись походом против законного императора. Шествие войск возглавляла лично Екатерина, переодевшаяся в Преображенский мундир капитана Талызина, и ее ближайшая подруга Дашкова, крестница Петра III и родная сестра его возлюбленной Воронцовой, которая позаимствовала гвардейский мундир у лейтенанта Пушкина, также преображенца. Еще стояли белые ночи, и пестро обмундированные войска, поднимавшие тучи белесой пыли, карнавальным шествием двигались по петергофской дороге с песнями, плясками и пьяными здравицами в честь новой императрицы.
   Тем временем в Ораниенбауме император Петр III, который пока не знал, что он уже часов десять не император, пил с друзьями английское имбирное пиво и курил в фарфоровой трубке кнастер[20]. Около полуночи он со спокойным сердцем лег спать, а утром отправился в Петергоф, к Екатерине, опохмеляться. Двадцать девятого числа как раз были его именины, и он рассчитывал на отменный обед, но уже в виду петергофских фонтанов его встретил Гудович, любимец и адъютант, который сообщил, что Екатерина исчезла и что во дворце о ней никто ничего не знает. Петр забеспокоился и галопом поскакал во дворец, где он все-таки надеялся отыскать свою каверзную супругу.
   Он искал ее даже под кроватями и, когда стало очевидно, что оправдываются самые худшие предположения, поспешил возвратиться в Ораниенбаум. Имея при себе полторы тысячи голштинцев и полагаясь на отряд, за которым был послан в Кронштадт полковник Неелов, Петр решил, что он в любом случае отобьется, но в восьмом часу вечера голштинцы захватили разъезд гусар, и те показали, что на Ораниенбаум движутся несметные силы кавалерии, артиллерии и пехоты. Тогда Петр решил укрыться от супруги в Кронштадте: на двух судах, галере и яхте, которые заполнили 47 человек свиты, Петр пошел к крепости, но его опередили екатерининские гонцы, и когда императорская эскадра приблизилась к бастионам, то все увидели, что возле каждого из двухсот крепостных орудий жемчужно тлеют зажженные фитили. Петр приказал отойти от твердыни на пушечный выстрел и встать на якорь, а затем велел накрывать на палубе пиршественные столы. До трех часов утра он пил, почти не хмелея, и, тяжело упираясь взглядом то в слегка похлопывавшие паруса, то в бледное, совсем не ночное небо, пел во весь голос прусские походные песни и русские – плясовые. Свитские советовали ему немедля идти на Ревель, а оттуда в Германию за войсками, но Петр отмахивался от советчиков; на него напала та загадочная апатия, которая заключается в том, что смертельная опасность вдруг становится так же неприятно-обременительна, как и обязательное спасение. Наконец Петр распорядился идти обратно в Ораниенбаум, оттуда около полудня он отправил Екатерине письмо с отречением от престола и просьбой отпустить его в Голштинию с адъютантом Гудовичем и фрейлиной Воронцовой. В ответ Екатерина прислала ему из Петергофа собственный, более жесткий текст отречения, который Петр безропотно подписал, а также приказ явиться в петергофский дворец для окончательных объяснений. В то время как екатерининские войска разоружали голштинцев и сажали их под замок по амбарам да ригам, развенчанный император вместе с Гудовичем и Воронцовой в простой крестьянской телеге отправился в Петергоф. Тут пришлось претерпеть: у заставы местные мальчишки забросали телегу дерном, затем, уже возле дворца, гвардейцы изодрали платье на Воронцовой, а один измайловский озорник крикнул в ухо Петру: «Да здравствует императрица Екатерина!» Наконец, собственная крестница, девчонка Дашкова, встретившая бывшего государя возле подъезда, дерзко ему сказала:
   – Так-то, крестный, впредь не невежничай!
   – Дитя мое, – молвил Петр, – вам не мешает помнить, что водить хлеб-соль с честными дураками, как ваша сестра да я, гораздо безопаснее, чем с великими умниками, которые выжмут сок из лимона, а корки бросают под ноги.
   В 9 часов вечера отставленный император был уже в Ропше, которую ему определили предварительным местом ссылки, а в Петергофе по случаю победы начались пиры, гуляния, фейерверки, соединившие всех участников мятежа – от первого заговорщика до последнего гренадера. Одни моряки почему-то не одобряли переворот и в петергофских кабачках горячо упрекали гвардейцев в том, что они за пиво променяли внука Петра Великого на темную немецкую потаскушку.
   Внук Петра Великого прожил в Ропше еще неделю. За это время он написал Екатерине несколько писем, которые открывались обращением «madame», частенько содержали просьбу распорядиться, чтобы караульные солдаты выходили из комнаты, когда он отправляет естественные потребности, и заканчивались следующими словами: «Надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания по христианскому образцу». В субботу 6 августа Петр погиб в пьяной драке со своими тюремщиками, Федором Борятинским и Алексеем Орловым, разгоревшейся из-за карт.
   Продолжительное царствование Екатерины II уже в самом начале было потрясено попыткой очередного государственного переворота, который не в пример предшествующим был трагически неудачен по той причине, что его задумывал и осуществлял один-единственный человек – двадцатичетырехлетний подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Яковлевич Мирович, записной картежник, ветреник, однако человек чести. Он происходил из тех Мировичей, что во время Северной войны изменили Петру вместе с Мазепой и за это были лишены всех прав состояния. Василий Мирович дважды обращался к Екатерине с просьбой о возвращении хотя бы части владений предков, но дважды получил отказ и затаил мстительную обиду. По прошествии некоторого времени он нанес визит графу Разумовскому, прося его о содействии в своем деле, – граф посоветовал рассчитывать исключительно на себя и смело хватать фортуну за оселедец[21]. Мирович воспринял совет одного из главарей елизаветинского переворота как тонкий намек и задумал свергнуть Екатерину.
   От какого-то отставного барабанщика шлиссельбургского гарнизона Мирович вскоре узнал о том, что в твердыне уже многие годы содержится несчастный Иоанн Антонович, который не умеет ни читать, ни писать и даже вряд ли знает, кто он такой. Тогда-то Мирович и напал на мысль освободить Иоанна Антоновича из-под стражи, взбунтовать его именем войска и вернуть престол развенчанному монарху, что в случае успеха сулило ему вторую роль в государстве и вытекающие из нее неограниченные имущественные права. В этот план был посвящен поручик Великолукского полка Апполон Ушаков из того простого побуждения, что рисковать вдвоем было все-таки веселее, и заговорщики уже на всякий случай отслужили по себе панихиду в Казанском соборе, как по покойным, но 25 мая 1764 года Апполон Ушаков был послан с полковыми суммами к князю Волконскому и по дороге нечаянно утонул.
   Тем не менее Мирович не отступил от своего замысла, который в принципе был таков: после отъезда императрицы в Лифляндию, ожидаемого в июне, в первый же четный день он является в Шлиссельбургскую крепость и вручает коменданту фальшивый приказ об освобождении секретного узника; затем он сажает Иоанна Антоновича в лодку и, добравшись до Санкт-Петербурга, предъявляет его в качестве законного императора артиллерийскому лагерю, расположенному на Выборгской стороне; барабанщики лагеря бьют тревогу, и при общем стечении артиллеристов и обывателей какое-нибудь официальное лицо зачитывает манифест о возвращении Иоанна Антоновича на престол; затем войска из предосторожности занимают Петропавловскую крепость, берут под контроль мосты, а император ведет солдат на Сенат и склоняет его к присяге. Собственно, по тем временам в этом плане не было ничего особенно фантастического, и Мирович до такой степени надеялся на успех, что три ночи кряду в муках сочинял фальшивый приказ шлиссельбургскому коменданту и манифест о возвращении Иоанну Антоновичу императорского венца.
   Поначалу судьба была к Мировичу благосклонна: в конце июня два капральства[22] смоленцев под его командой, как нарочно, отправили в Шлиссельбург для несения караула. А потом судьба от него отвернулась: по молодости лет он выболтал свои планы одному из тюремщиков Иоанна Антоновича, капитану Власьеву, – видно, никак ему в одиночку не рисковалось, – и тот моментально настрочил донос своему непосредственному начальству. В ночь на 5 июля 1764 года, уже лежа в постели с журналом «Невинные упражнения», Мирович вдруг услышал, как комендант крепости Бередников отправляет лодку с экстренным гонцом в Санкт-Петербург, и это так его напугало, что он решил немедленно начинать. Одевшись, он спустился в кордегардию и выстроил караул. Смоленцам был зачитан поддельный манифест узника-императора, и вслед за этим часть солдат была наряжена на посты с приказом «никого не впускать, никого не выпускать», а другую часть с примкнутыми багинетами Мирович двинул против гарнизонной команды.
   Уже было утро, сырое и такое туманное, что крепостной двор был виден точно сквозь воду. Среди бастионов, дремотно темневших по сторонам, топот солдатских сапог раздавался гулко и страшно, как голос свыше. Неожиданно Мирович столкнулся посреди крепостного двора с комендантом Бередниковым, который был начеку и загодя принял меры.
   – Куда это вы, милостивый государь? – спросил его комендант.
   В ответ Мирович вырвал у ближайшего смоленца ружье и хватил им коменданта по голове. Бередников присел, наложил руки на темя, и сквозь его пальцы заструилась темная кровь. Двое солдат оттащили коменданта в сторону, усадили на землю и, обнажив тесаки, взяли под караул.
   Неподалеку от каземата, в котором содержался Иоанн Антонович, отряд Мировича окликнул невидимый часовой.
   – Пароль? – спросил часовой и зашелся нутряным кашлем.
   – Святая Анна, – ответил Мирович. – Лозунг?
   – Астрахань, – сказал часовой. – Кто идет?
   – Да вот идем вас бить, сдавайтесь подобру-поздорову!
   Сначала наступила какая-то совещательная тишина, а затем сразу в нескольких местах оранжево вспыхнул воздух, и над головами смоленцев жутко пропели пули. Мирович приказал солдатам открыть огонь, но гарнизонная команда ответила дружным залпом, и смоленцы были вынуждены отступить. Отведя свой отряд к тому месту, где были сложены пожарные инструменты, Мирович послал за артиллерийской поддержкой. Через четверть часа смоленцы прикатили шестифунтовую пушку, сопя на весь двор, и ввиду этого обстоятельства гарнизонная команда вынуждена была сдаться.
   Тем временем капитан Власьев и поручик Чекин входили в камеру Иоанна Антоновича, которая была просторна, но темновата, так как имела только одно небольшое окно, до половины заваленное дровами. Явились они, собственно, для того, чтобы исполнить инструкцию, полученную еще от покойной Елизаветы: умертвить секретного узника в случае попытки его вызволить на свободу. Развенчанный император, давно помешавшийся от одиночества, по обыкновению, сделал Власьеву рожки, а Чекину поведал о том, что в качестве святого Георгия Победоносца он часто бывает на небесах. Когда Иоанн Антонович досказал свои бредни, Чекин схватил его за руки со спины, а Власьев нанес кинжалом четыре удара в сердце.
   Мирович со смоленцами ворвался в камеру Иоанна Антоновича десять минут спустя. К этому времени покойный уже лежал в своем овчинном тулупе на простой деревянной койке со скрещенными руками, устремив в потолок рыжую, жидкую бороденку. Увидев покойника, Мирович понял, что все пропало, и от разочарования спал с лица. Тем не менее он нашел в себе силы совершить над телом отставного монарха соответствующий воинский ритуал: по его приказу покойного вынесли вместе с кроватью во двор, затем смоленцы, построившись, взяли на караул, барабанщик пробил полный поход, а Мирович приложился к руке Иоанна Антоновича и сказал:
   – Вот ваш государь император, господа воины! Но мы теперь не столько счастливы, как несчастны, и я больше всех. Давайте прощаться. Простите меня, господа воины, по христианской должности!
   Вслед за этим Мирович обошел строй, троекратным поцелуем прощаясь с каждым из подневольных участников мятежа. Последний поцелуй оказался иудиным: капрал Миронов, видя единственную надежду к смягчению своей участи в аресте начальника караула, ухитрился во время объятий вырвать у Мировича шпагу и, безоружного, передал его подоспевшему гарнизону.
   Во время следствия Мирович вел себя более чем достойно и не спасовал перед судьями, среди которых было несколько участников прежних, счастливых переворотов. Мужество не покинуло его даже на эшафоте: в последнюю минуту он подарил палачу свой перстень, с тем чтобы тот по возможности немучительно действовал топором, но беспокоился он напрасно, так как палач предварительно репетировал на баранах.
   Население столицы, отвыкшее от публичных казней за время относительно короткого правления Елизаветы, заполнило пространство вокруг эшафота, крыши домов, балконы, близлежащие улицы и мосты в полной уверенности, что ему предстоит занятное зрелище, а именно представление казни с непременным гонцом в заключительном акте, который под занавес вручает палачу указ о помиловании осужденного, как это уже было в случае с фельдмаршалом Минихом и канцлером Остерманом. Когда же Мирович прилег на плахе, ударили барабаны, а палач очень натурально взмахнул топором, в котором молниеподобно блеснуло солнце, и вдруг поднял за волосы окровавленную голову, – народ страшно вздохнул и обмер, поразившись жестокости новой императрицы. Наследник Павел, впечатлительный отрок, присутствовавший на казни по распоряжению Екатерины, две ночи подряд не мог сомкнуть глаз – так его эта казнь огорчила и напугала.
3
   На последнем государственном перевороте, жертвой которого стал император Павел, по ряду причин следует остановиться подробнее и отдельно.
   Осенью 1796 года неожиданно расстроился брак внучки Екатерины, великой княгини Александрины Павловны, с королем Швеции Густавом IV, на который возлагались большие дипломатические надежды, и это поражение так задело императрицу, что она опасно занемогла.
   Цесаревич Павел, уже сорокадвухлетний мужчина, чрезвычайно похожий на своего отца, императора Петра III, в это время находился со своей семьей в Гатчине, подаренной матерью как раз в связи с рождением дочки Александрины. В Гатчине Павел устроился так, как его прадед Петр Великий в Преображенском: у него была собственная гвардия, набранная главным образом из малороссов, каковую составляли четыре кавалерийских полка, отряды конной и полевой артиллерии, шесть батальонов пехоты и одна рота охранников-егерей; у него был собственный Лефорт – барон Штейнвер, собственный Меншиков – брадобрей Кутайсов и собственный Ромадановский – иезуит Обольянинов. Будучи начитанным в русской истории, Павел по примеру великого прадеда тоже ревностно занимался со своим потешным гатчинским гарнизоном, поскольку тоже побаивался нашествия из столицы.
   Императрица недолюбливала своего сына. Во-первых, она его не жаловала потому, что он был продолжением ненавистного супруга, а во-вторых, потому, что цесаревич был человеком болезненным, легкомысленным, вздорным, то есть малоподходящим для роли российского императора, о чем ей постоянно наушничали многие почтенные лица, например, профессор Эпинус, который говорил, что наследник человек, может быть, и умный, но в голове у него есть опасная машинка. Действительно, в юности Павел был плаксив, любил представляться то французским посланником, то кавалером мальтийского ордена и в этом качестве произносил целые речи перед малолетним князем Куракиным, бредил несчастными судьбами всех когда-либо убитых монархов, а после того как отравился кислой капустой, еще и страдал буйственными припадками. Ко всему цесаревич был до крайности мнителен: он пугался голосов, непонятных звуков, мрачных физиономий, а однажды в его любимых сосисках, кушанье на Руси еще экзотическом, ему пригрезились осколки стекла, и, явившись с тарелкой в руках на половину императрицы, он выговорил ей за то, что она якобы хочет его убрать. И последняя настораживающая черта: несколько раз Павла Петровича посещали видения. Например, гостя2 в Брюсселе под именем графа Северного, он рассказывал в узком кругу о том, как, гуляя однажды по ночному Санкт-Петербургу в сопровождении князя Куракина и двух слуг, он встретился с привидением Петра I; привидение, одетое по старинному военному образцу, то есть в ботфортах, плаще и войлочной треуголке, надвинутой на глаза, некоторое время молча шло слева, а затем ни с того ни с сего предсказало наследнику скорую смерть и пропало в том самом месте, где впоследствии по приказу Екатерины был воздвигнут идольский «медный всадник». Словом, у императрицы были кое-какие основания с укором говорить Павлу:
   – Вижу, вижу, в какие руки попадет после моей смерти российский престол!
   Однако наследник был сложнее, чем многие полагали. Несмотря на свои разнообразные странности, он был деятелен, тверд характером и имел прямой государственный ум, страдавший тем единственным недостатком, что для политика он был слишком уж романтическим и, следовательно, сулящим много путаницы и разлада.
   На двадцатом году жизни Павел подал императрице записку под названием «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, и касательно обороны всех пределов», в которой он, принципиально осуждая захватнические войны, предлагал матери перейти к оборонительной военной доктрине и, создав сеть воинских поселений на границах империи, а также значительно сократив численность армии, тем самым сэкономить громадные средства, необходимые для внутреннего устройства. Но эта во всех отношениях дельная записка, напротив, окончательно убедила императрицу в отсутствии государственных способностей у ее сына, и на склоне лет она даже серьезно подумывала о том, чтобы завещать венец своему старшему внуку Александру Павловичу, во всяком случае, целая канцелярия архивариусов получила приказ отыскать в российской истории соответствующий прецедент. В качестве предлога для устранения Павла императрица наметила его морганатическую связь с фрейлиной Нелидовой, на которую слезно жаловалась вторая супруга наследника, Мария Федоровна, в девичестве София-Доротея, принцесса Вюртембергская, плотная немочка с мужественным лицом; императрица ей сочувствовала и, частенько подводя к зеркалу, утешала:
   – Посмотри, какая ты у нас красавица, а Нелидова – petite monstre![23]
   Словом, не было ничего удивительного в том, что вечером 5 ноября, заслышав валдайский колокольчик шталмейстера Зубова, который был послан в Гатчину с известием о болезни императрицы, Павел смертельно побледнел и сказал супруге:
   – Ma chиre, nous sommes perdu![24]
   Он был уверен, что у заставы звенит фельдъегерский колокольчик, что это едут его арестовывать и везти в замок Лоде, на который ему уже несколько раз зловещим образом намекали.
   В ту же ночь Павел в сопровождении графа Зубова прибыл в Зимний дворец, где первым делом посетил мать, лежавшую на сафьяновом матрасе посреди спальни, так как после приключившегося апоплексического удара лекари запретили ее тревожить, а затем присел за ломберный столик и настрочил своей гатчинской гвардии приказ назавтра вступить в столицу. Утром 6 ноября, когда Екатерина еще не отошла, но двор уже подобострастно смотрел наследнику в спину, залы и галереи императорского дворца взбудоражили неслыханные команды, топот ботфортов и смелые голоса гатчинских сорванцов. Повсюду уже расставлялись новые пестрые будки для часовых и мелькали причудливые мундиры, являвшие собой полную противоположность покойным потемкинским шароварам, просторным кафтанам, мягким сапожкам и стрижке, что называется, под горшок; гатчинцы носили чрезвычайно узкие мундиры, обтягивающие штаны и громадные треуголки, из-под которых торчали косы, между прочим, дававшиеся гатчинцам нелегко: волосы предварительно обрабатывались смесью муки, мела и артельного кваса, затем высушивались до образования плотной коры, а там к ним крепились войлочные букли на проволочном каркасе и железный прут в восемь вершков, на который и нанизывалась коса. Когда стало известно, что гатчинская форма будет введена по всей армии, несколько гвардейских генералов было заикнулись о ее практических неудобствах, но Павел им сказал:
   – Эта одежда и богу угодна, и вам хороша.
   Вообще новый император придавал туалетам преувеличенное значение и в своих мудрствованиях на их счет доходил до того, что объявлял форменную войну отложным воротничкам, фракам, жилетам, сапогам с отворотами и космополитическим круглым шляпам, чем, кстати упомянуть, остроумно воспользовался семнадцатилетний отставной канцелярист Александр Андреев, который самочинно объявил себя комендантом Летнего сада и в этом качестве собирал в свою пользу штраф с любителей отложных воротничков, фраков, жилетов, сапог с отворотами и космополитических круглых шляп. Несмотря на то что Павел был настоящий государственный озорник, эту гардеробную войну не назовешь блажью вздорного человека, поскольку она представляла собой одно из направлений его борьбы против импорта политических страстей из Европы и главным образом из Франции, переживавшей свою первую революцию, как затянувшуюся болезнь. Из видов этой борьбы император также упразднил целый ряд обиходных слов, ввел строжайший паспортный режим и таможенную цензуру на книги, ноты и периодические издания. Почт-директор Пестель, отец Павла Ивановича, декабриста, пытался отстоять хотя бы газеты, но император категорически возражал.
   – Помилуйте, как можно пропускать ихние газеты?! – говорил Павел. – Ведь они пишут, что я велел отрезать уши у мадам Шевалье!
   – А для того, – отвечал Пестель, – чтобы обличать европейских вралей. Ведь публика в театре каждый вечер видит, что у ней уши целы!..
   Павел Петрович оставался непоколебим.
   Вслед за однозначными охранительными мерами и переодеванием армии по более или менее вражескому, а гражданского населения по более или менее армейскому образцу, император Павел понаделал такую массу противоречивых шагов, что его современники были озадачены, даже ошеломлены. Император освободил Радищева и Новикова, репрессированных Екатериной, вернув им честное имя и все имущественные права, но коллежского секретаря Шишкина в двадцать четыре часа выслал из столицы за то, что он по рассеянности не снял шляпы перед начальством; возвратил из гродненской ссылки последнего польского короля Станислава Понятовского и с почестями препроводил его в Мраморный дворец, чего тот, впрочем, не вынес и скончался от апоплексического удара, но драгуна Скрипченко с женой, впавших в духоборческую ересь, лишил ноздрей и сослал навечно в Екатеринбург; уволил от службы генерал-адъютанта князя Щербатова «за неприличные званию проступки», а именно за то, что князь до полусмерти избил станционного смотрителя Симакова, но прусский купец Ширмер, просивший позволения открыть клуб для препровождения досуга, был за легкомыслие посажен на хлеб и воду; велел расстрелять помещика Храповицкого, виновного в том, что, вопреки строжайшему запрещению, он согнал крестьян на починку дороги, по которой должен был проследовать государь, – правда, смоленская уголовная палата его оправдала, – но старочеркасские канцеляристы Баранов и Щербаков, сочинители критических стихов, были наказаны кнутом на базаре; освободил всех заключенных по делам Тайной экспедиции, кроме «повредившихся в уме», и в частности прорицателя Авеля, предсказавшего смерть Екатерины II, но тут прорицатель предсказал скорую смерть своему освободителю, и Павел в отместку опять его засадил. Однако противоречивость всех этих деяний вполне объяснима тем, что она логически вытекала из противоречивости характера Павла I, который, как это частенько водится у людей, был одновременно и рыцарь, и трус, и вольнодумец, и самодур; самая же удельновесомая его человеческая черта состояла в том, что он был именно забубенный озорник, и поскольку это вообще очень весело, когда один человек имеет законное право как угодно изгаляться над целой нацией, у императора постоянно чесались руки на разные государственные шалости, пакости и диковинно-демократические поступки. Но вот какая загадка: с народом, то есть с Россией, добывающей хлеб в поте лица своего, Павел себе озорничать особо не позволял. Напротив – пожалуй, он сделал для него все, что только было возможно в его положении: ограничил барщину, простил русскому крестьянству семь миллионов рублей недоимки, учредил магазины хлебных запасов на случай неурожая, отменил большой рекрутский набор, объявленный императрицей Екатериной, и, стремясь войти с простым людом в непосредственное общение, вывесил было на стене своего дворца ящик для жалоб, но в него немедленно посыпались нелепые доносы, а также пасквили и карикатуры на особу самого императора, и ящик вскорости отменили. Кроме того, Павел снискал народную симпатию еще тем, что в разговоре был по-мужицки прост, снимал шляпу перед толпами своих подданных и распространил телесные наказания на дворян. Особенно полюбили императора моряки, так как во время путешествия на бриге «Эммануил» он спал на шканцах, укрывшись обрывком паруса, что скоро стало известно во всех экипажах флота, увеличил нижним чинам винную порцию и запретил килевание[25] провинившихся, которое тогда еще было довольно распространено.