– Я понимаю, – говорил он на удивление трезвым голосом, – что этот сюжет тебе надоел, однако возьми в предмет: по милости тюменского монстра отечество оказалось на краю пропасти, и если ты не удалишь его от себя, на Страшном суде с тебя взыщется в полной мере.
   Государь ласковым жестом пригласил наследника удалиться, прикурил от свечи очередную папиросу и, глубоко затянувшись, сказал в ответ:
   – В том-то все и дело, Константин, что какие меры ни принимай, судьбу вокруг пальца не обведешь. Что предначертано России на небесах, то и сбудется, прикажи я старца хоть заживо закопать.
   С самого начала войны государь Николай Александрович вдруг сделался фаталистом. Незадолго до провала наступления Второй армии в Восточной Пруссии, именно – 10 августа 1914 года, он вроде бы ни с того ни с сего заперся у себя в кабинете и без малого сутки провел один. Он сидел за рабочим столом, держа в руках фотографический портрет своего отца, и его точила больная мысль, то есть он все прочней и прочней укреплялся в том, что загадочные несчастья, преследовавшие его смолоду, показывают гибельную тенденцию, несомненно предопределенную Высшей силой. Императору вспомнилась смерть брата Георгия, в которой он был не повинен ни сном ни духом, но которую, однако, молва приписывала ему; припомнилось ничем не спровоцированное покушение японского городового, и Бог весть, был бы он теперь жив, если бы не греческий принц, вовремя явившийся на подмогу; затем Ходынская катастрофа, выпавшая на коронационные торжества, которая ни по какой логике не должна была свершиться; а срамная война на Дальнем Востоке, закончившаяся поражением гигантской империи от миниатюрного азиатского государства; а трагические события 9 января, о которых он узнал только на другой день и тем не менее стяжал в народе титул царя Кровавого; а странная неудача столыпинских преобразований, вопреки всяким ожиданиям усилившая в стране неудовольствия и разброд… Наконец, неизлечимая болезнь сына, которая восстановила общественное мнение против идеи абсолютизма. Даже не так: сначала был брак по взаимной страсти с Алисой Дармштадтской, каковому союзу долго противились и матушка и отец, поскольку всей Европе было известно, что мужская линия Гессенского дома страдает гемофилией, потом рождение безнадежно больного сына, появление при дворе французика-шарлатана, а следом за ним тюменского монстра, который действительно несколько раз спасал цесаревича, не иначе как опираясь на свои колдовские чары, но при этом дискредитировал дом Романовых и восстановил общественное мнение против самой идеи абсолютизма. Таким образом, именно любовь, как это ни удивительно, обыкновенная человеческая любовь обрекла на гибель монархию и великое государство, а так как браки совершаются на небесах и дети даны от Бога, то, следовательно, грядущая катастрофа предначертана Высшей силой, которой невозможно противостоять слабому человеку, даже если он хозяин всея Руси. Тут уж и впрямь какие меры ни принимай, судьбу вокруг пальца не обведешь…
   «Удивительное дело, – рассуждал про себя государь Николай Александрович, – императрица Елизавета полдня плакала, полдня спала, между тем дела шли своим чередом, турок громили, непобедимого Фридриха Великого одолели, империя расползалась по сторонам света, как на дрожжах, и во все царствование не случилось ни одного мало-мальски масштабного мятежа…» Затем Николай Александрович подумал о том, что, в отличие от своей дальней родственницы, он всю жизнь трудился, не щадя сил, а в результате империя оказалась на грани краха. Из этого логически вытекало, что как ни радей о государственном благе, как ни тасуй кабинет министров, на какие уступки ни иди либерально настроенному элементу, ситуация все равно будет развиваться в сторону катастрофы, если уж такая твоя звезда. Ведь, кажется, всего за десять лет он исхитрился создать современную армию, отлично обученную и снабженную новейшим вооружением, отладил работу железнодорожного транспорта, внедрил во все сферы деятельности настоящую дисциплину, и вот поди ж ты: на второй неделе военных действий он получает от генерала Эверта сообщение о том, что вместо шестнадцати эшелонов артиллерийских снарядов на передовую прибыли шестнадцать эшелонов шинелей и фуража. Собственно, это сообщение, полученное императором 10 августа 1914 года, и вогнало его в тяжкие размышления о всесилии злого рока.
   – Ведь ты отлично знаешь, Николай, – продолжал флагкапитан Нилов, – что речь идет об одном-единственном жесте, который спасет Россию. Хочешь, я собственными руками эту гадину задушу?
   Государь в ответ:
   – Как же ты желаешь единения монархии и народа, если требуешь удалить от двора природного мужика? Петр Великий простолюдинов в дворянское достоинство возводил, детей у землепашцев крестил, доверял разносчикам высокие государственные посты…
   – Так то Петр Великий, – сказал Нилов дерзость, но император пропустил это замечание мимо ушей, так как давно привык к пьяным выходкам чудака. Он даже слегка усмехнулся снисходительной усмешкой осведомленного человека, которому известно нечто такое, что не известно до поры до времени никому. Во всяком случае, он знал наперед, что государство обречено и что чисто человеческий конец его будет страшен.
   – Петр Великий, – сказал флаг-капитан, – при всех его нелепых демократических замашках держал страну в металлическом кулаке. В этом, смею полагать, и заключается формула отправления государственности Российской.
   Чтобы прекратить бессмысленный разговор, государь было собрался позвать наследника и засесть с ним за игру в любимые «дурачки», как вошел дежурный адъютант, доложивший, что кавказцы царского эскорта приглашают его величество отобедать, и Николай Александрович распорядился подать к подъезду автомобиль. Адъютант вернулся минут через десять и отрапортовал, как-то дурея по-детски от недоумения и испуга, что ни царского шофера, ни царского «роллс-ройса» на месте нет.
   – Как так нет, что за чепуха? – возмутился царь.
   – Не могу знать, ваше императорское величество! – был ответ.
   Тем временем капитан Костенко подъезжал в своей плетеной бричке к аэродрому 14-го корпусного авиационного отряда, который был оборудован на пространственном пустыре, между заброшенным кладбищем и еврейским местечком Збронь. Вестовой Филиппок дремал, так как успел пропустить в Куропатовке порцию самогона, покуда командир прохлаждался у своей пассии, впрочем, довольно прямо сидя на облучке, а капитан был угрюм, и на лице у него обозначилось какое-то неживое, окостенелое выражение. Урусова-Чеснокова ему решительно отказала, сославшись на то, будто сердце ее давно отдано другому, и этот отказ его до такой степени огорчил, что дальнейшее существование казалось уже бессмысленным и, собственно, оставалось только умереть с предельной пользой для монархии и России. Сожаления достойно, что капитан от огорчения ничего не видел вокруг себя, а то уж больно день был хороший, жизнеутверждающий, и единственно человек, бесповоротно отравленный своим горем в том страшном градусе, когда человеческого, то есть благоговеющего перед природой в себе и собой в природе, в нем остается, что называется, с гулькин нос, способен по доброй воле пойти на смерть.
   По прибытии в часть капитан Костенко заглянул в офицерский барак, где набросал прощальную записку и заменил фуражку на кожаный летный шлем, потом побывал у механиков, где справился, в порядке ли его аппарат, вслед за этим отправился на стоянку аэропланов.
   Было около трех часов пополудни, когда капитан Костенко поднял в воздух свой «Вуазэн», сделал широкий разворот над аэродромом и, слегка покачивая крыльями, подался в сторону Гомельского шоссе. Справа лентой темного стекла извивался Днепр, слева простирались поля защитного цвета и жидкие перелески, но капитан Костенко до рези в глазах приглядывался только к черной прямой шоссе, дабы не упустить царский «роллс-ройс», на котором всегда в это время Николай Александрович совершал прогулку до Быхова и обратно.
   Долго ли, коротко ли, капитан увидел наконец царский автомобиль, который медленно двигался по направлению к Могилеву. Капитан прибавил газу, прицелился, вошел в крутое пике с филигранной точностью, вообще отличавшей тогдашних русских пилотов, врезался в государев «роллс-ройс» неподалеку от какого-то жалкого хуторка: раздался взрыв, и обе машины объяло пламя, в котором кончили свои дни капитан Костенко, подпоручик Бах и ротмистр Петухов.
 
   Тем временем на другом конце Российской империи нижний чин 108-го пехотного полка Яков Юровский направлялся в месячный отпуск к себе на родину в город Томск. Будущий глава следственной комиссии Уральского ревтрибунала ехал в вагоне третьего класса, сидя на скамеечке у окна. Он пожимал детскую ручку пьяной гимназистки и полушепотом читал ей фетовские стихи:
 
Под небом Франции, среди столицы света,
Где так изменчива народная волна,
Не знаю, отчего грустна душа поэта,
И тайной скорбию мечта его полна…
 

Революционные этюды

Мальчик с корзиной
   Ранним воскресным утром, когда вся Россия от станции Вержболово до самого Камня била поклоны перед темными ликами угодников, которые у нас от греков тревожно подсвечиваются рубиновыми, изумрудными и сапфировыми лампадками, белобрысый мальчик по прозвищу Муха, живший в учениках у мясника Дефкина, претерпевал возмездие за сломанный карандаш. Он стоял в углу коленями на горохе, искоса посматривал на хозяев и домочадцев, осенявших себя широкими крестными знамениями, и гадал: о чем бы таком им думалось натощак? Рубщики, по его мнению, думали о курсистках, хозяйка – наверняка о Страшном суде, на котором ей, между прочим, точно зачтется сегодняшняя выволочка за сломанный карандаш, а сам Дефкин скорее всего размышлял о том, как бы ему сплавить протухшую солонину.
   После утренней молитвы хозяева отправились к поздней обедне, а домочадцам был подан на кухне чай с горячей булкой по случаю воскресенья, и все уселись за предлинный дубовый стол. Жилец Кислицкий, горький пьяница, недавно потерявший место писаря в околотке, понюхал булку, скорчил страдальческую физиономию и завел:
   – Многотерпелив и всепокорен русский народ! Сунь ему в рот горбушку – он все простит, а то, что его спаивают испокон века, – это он хоть бы хны!
   – Да кто ж его спаивает, скажи на милость? – поинтересовался старший дворник Степан Петров.
   – Кому надо, тот и спаивает, – был ответ.
   – Нет, ты говори толком, – настаивал Степан, – ты нам тут туману не наводи!
   – Которые желают видеть русский народ в узде! Как же они не спаивают, ты сам посуди, старик, если у нас такие комичные цены на водку – двадцать четыре копейки за полведра?!
   – Хорошо! – с чувством сказал Степан. – Давай обсудим вчерашний случай… Погода вчера была ничего себе, как полагается быть погоде. Народ с утра старался, зашибал копейку, чтобы, значит, хлеб наш насущный даждь нам днесь. А ты чего?..
   – А я ничего! Потому что смотреть на наши российские порядки я могу, только изрядно залив глаза.
   – Нет, ты чего! Ты вчера притащился на двор мертвецки, на карачках, словно какой бессловесный скот! Главная причина, порядку от этого больше не стало, – так кто ж тебя неволил, чего ж ты пил?!
   – Охота пуще неволи, – сказала кухарка Нюша.
   – То-то и оно! – подтвердил Степан.
   Кислицкий, насупившись, замолчал, видимо, ему нечего было ответить на кухаркину сентенцию либо просто наскучило возражать. Стало слышно, как похрустывает на зубах у чаевников сахар «молво» и гудит ведерный самовар.
   Кошка сидела на подоконнике и тоже, казалось, о чем-то думала, наверное, о мышах.
   Хоть и воскресный день выдался, и работать было грешно, все же хозяйка велела Мухе выбить половики. Мальчик сгреб их в охапку, вытащил во двор, повесил на веревку, протянутую от забора до каретного сарая, и с час ожесточенно лупил лопатой. Затем поступило распоряжение вычистить самовар, после – подмести черную лестницу, натаскать воды из водовозки, остановившейся у ворот, поправить обвалившуюся поленницу в дровяном сарае, приготовить раствор нашатыря для столового серебра, наконец, вынести помойный ушат и опорожнить его непременно в соседской выгребной яме, что во втором дворе. Других приказаний не было, и, таким образом, у Мухи образовался какой-никакой досуг. Сначала он хотел идти на кухню рисовать кошку и даже открыл способ изобразить животное помимо злополучного карандаша: нужно было развести слюной печную сажу и рисовать ею при помощи тонкой палочки из лучины, – но потом передумал и решил посудачить со старшим дворником Степаном Петровым, которого он крепко уважал за рассудительность и каверзные слова. Мальчик отправился за ворота, сел на скамейку рядом с дворником и вздохнул. Степан сунул ему в ладонь пригоршню жареных подсолнухов и тоже вздохнул, но по-стариковски, как бы с устатку жить.
   – Вот нынче первый день весны, – заговорил дворник, – скоро птицы прилетят, глазом не успеешь моргнуть, как снег сойдет, листочки вылупятся, и наступит на земле рай… Который год наблюдаю я это коловращение, ажно подумать страшно, и все не надивлюсь на Божий мир, на премудрость его устройства! Своим чередом зима, своим чередом лето, и всякое-то лыко в строку, и всякая-то вещь понимает свою судьбу.
   Прошел посреди улицы мастеровой, законно пьяный по случаю воскресенья, волоча за собой по брусчатке распустившуюся гармонику, которая время от времени попискивала, как живая.
   – Скажи, дед, – обратился к дворнику мальчик Муха, – как по-твоему, про что думает этот мастеровой?
   – А бог его знает, наверное, ни про что. У пьяного человека одна катавасия в голове, считай, что рассудка нет. Бог дал человеку мозги, чтобы он, значит, удивлялся и ликовал, а он, злодей, только и знает, как бы залить глаза. Вот опять же возьми нашего жильца: ты, брат, не пей вина, аккуратно ходи в должность, и помаленьку в тебе отойдет душа. На трезвую-то голову скорее сообразишь, что жизнь – занятие очень даже стоящее, и это не она тебя затирает, а ты ее. Я вот только никак не возьму в толк: почему собаки пьяных не любят, а Бог бережет?
   – Тоже, поди, жалко, – предположил Муха.
   – Может быть, что и так. Но ты все равно, малый, смотри: как вырастешь, чтобы этих ошаление внушающих напитков – ни на зубок!
   – Нет, дед, я пьяницей ни за что не буду, потому что мне с детства нравится рассуждать. Вот гляжу на человека и рассуждаю: о чем, например, он думает про себя?
   – Это правильно, ты вникай.
   Прогрохотал по мостовой обоз ломовых извозчиков, перевозивших куда-то горы старой мебели, запакованные в рогожу, потом со стороны Малой Садовой показалась полурота гвардейских саперов в синих французских кепи, на которую любопытно было бы поглазеть, как вдруг со двора раздался голос кухарки Нюши; мальчик поднялся со скамейки и неохотно пошел на зов.
   Оказалось, что от хозяина Дефкина вышло распоряжение: отнести к Поцелуеву мосту четыре фунта говядины и записку. Муха повязал поверх шапки хозяйский башлык, взял в руки небольшую корзину с мясом, завернутым в синюю сахарную бумагу, и отправился со двора.
   День выдался серенький, но хороший – приятно пахло в воздухе талым снегом, безветрие было полное, и оттого странно тихими казались улицы, обыкновенно продуваемые насквозь, на панелях, подметенных рачительными дворниками, было сухо, как летним погожим днем. Муха выбрал сложный маршрут, чтобы вдоволь нагуляться и упиться чувством вольного существа. Он пересек Большую Садовую и, увидев на перекрестке грустного городового, подумал, о чем можно было бы грустить в такой симпатичный день. Затем он двинулся в сторону Михайловского замка и нагнал двух студентов в шотландских пледах, накинутых на форменные сюртуки, а пока обгонял эту пару, подслушал обрывок чужой беседы:
   – … потому что все беды от чисто национального, этнического начала, которое, как правило, подавляет общечеловеческую суть. Кавказцы – разбойники, русские – пьяницы, арабы – фанатики, немцы – крохоборы, и только общечеловеческое, обусловленное Создателем, а не определенное особенностями исторического пути, способно вывести народы из морального тупика…
   Муха подумал: «Вырасту, обязательно буду студентом, чтобы ходить по улицам в пледе и мудровать».
   Затем он повернул налево и еще раз налево, осмотрел новое здание цирка и вышел на набережную Екатерининского канала, где было тихо и пустынно, как в допетровские времена. Впрочем, дворник-татарин мел панель возле чугунной решетки сквера, показались вдали двое преображенцев в горчичных шинелях, да ближе к углу Невского проспекта перемещались мелкие человеческие фигуры, похожие на гво2здики при ногах.
   За спиной послышалось цоканье многих копыт, Муха обернулся и увидел большую лаковую карету в окружении верховых казаков, – то был экипаж императора, который следовал во дворец после воскресного развода в Михайловском манеже и завтрака у сестры. Мальчик поставил корзину на панель, сделал фрунт и отдал карете честь. Сквозь ее стекло было отлично видно августейшее задумчивое лицо, и Муха прикинул: о чем бы таком мог размышлять православный царь, наверное, о турках, о чем еще…
   На самом деле Александр Николаевич думал о Долгорукой. В свою очередь Рысаков, тащивший под мышкой бомбу в ситцевом узелке, мысленно прощался со своей олонецкой родней, Гриневицкий же, запасной бомбист, думал о том, что вот еще мгновенье, и многострадальный русский народ будет наконец-таки отомщен.
   А Муха уже ни о чем не думал; вдруг ослепительное что-то, жаркое и вонючее оторвало мальчика от земли и с такой силой ударило о решетку сквера, что голова его оторвалась и переместилась метров за тридцать, в грязный сугроб, наметенный дворником-татарином накануне.
   По-своему странно, обидно даже, что он ничего не узнает о казни народовольцев, восстании на броненосце «Потемкин», крушении трехсотлетнего дома Романовых и победе Великого Октября.
В ночь со вторника на четверг
   В двадцатых числах октября установилась отвратительная погода: густо-серое небо прочно и тяжело село на город, как торговки для тепла садятся на кастрюли с жареной требухой, временами шел снег с дождем, и такая развелась на улицах слякоть, что хоть вовсе из дома не выходи, после обеда со стороны Финского залива налетал злой ветер, пахнувший ржавой селедкой, и гонял вдоль мостовых опавшие листья, окурки, шелуху от подсолнухов, бумажки и прочий сор. Тем не менее в городе было людно, кое-где на перекрестках сбивались толпы, тревожно звенели трамваи, туда-сюда шныряли грузовики. Дело клонилось к вечеру, и в сумерках особенно острым было ощущение какого-то кануна, обещавшего то ли катастрофу, то ли небывалое торжество.
   Во вторник 23-го октября, в шестом часу вечера, Аркаша Чистов стоял у окна, смотрел сквозь залитые стекла на свой Кузнечный переулок, точно сквозь чужие очки, и думал: «И чего они таскаются по улицам, эти люди, сидели бы лучше дома да чай дули в кругу семьи…» При слове «семья», в мыслях произнесенном, у Аркаши заныло сердце – и было отчего: не так давно расстроилась его свадьба.
   С Ритой Мук он познакомился два года тому назад. Тогда это была донельзя худая, носатенькая, вообще малопривлекательная девушка с внимательными глазами и такими полнокровными, припухлыми губками, что их настоятельно хотелось отведать, как обыкновенно хочется первой черешни, когда на дворе еще стоят майские холода. Дело было в Бобыльске, неподалеку от Петергофа, в конце июня, на пикнике; день выдался серенький, но сухой и теплый, изредка между тучами проглядывало голубое, и сердце, точно отвечая ему, веселее гоняло кровь, а Чистов сидел на траве чуть в стороне от компании, между корзинами с розовым вином, апельсинами и горячим пеклеванным хлебом, и размышлял о том, отчего это ему сегодня так хорошо, как-то по-новому хорошо?.. Немного позже, несколько раз встретившись глазами с носатенькой Ритой Мук, он наконец понял, отчего ему сегодня так хорошо, – оттого, что рядом с ним была эта самая Рита Мук. В груди у Аркаши разлилась какая-то горячая, даже воспаленная нежность, точно у него поднялась внезапно температура, что, впрочем, с ним случалось и прежде, например, когда в детстве мать, приговаривая, дула ему на ссадину, полученную в мальчишеской потасовке или по случаю беготни. Это чувство было настолько полным, самодостаточным, что Аркаша Чистов пальцем не шевельнул, чтобы как-то блеснуть и даже просто привлечь к себе внимание Риты Мук, а только пил, ел, больше помалкивал и тупо прислушивался к речам бородатого незнакомца с мелкими чертами лица, какие бывают у грызунов.
   – Всеобщее избирательное право в России, – говорил незнакомец, – это национальная катастрофа! Помилуйте: разве наш пензенский опившийся Робеспьер выберет в Государственную думу дельного человека? Да ни в коем случае, и уже потому ни в коем случае, что дельный человек не станет тратить время на говорильню, партийные дрязги и прочую ерунду!.. А выберет он обязательно бездельника, мерзавца, сладкоголосого дурака, выберет по той простой причине, что он не отличает террориста от либерала, что он стеной станет за бандита с большой дороги, если тот посулит ему вечный базарный день!..
   Аркаша Чистов вполслуха слушал речи бородача, то и дело косил в сторону Риты Мук и думал о том, что человеку нужно для счастья совсем немного: дом, который нельзя отнять, жена, которая не уйдет к другому, любимое дело, которое наполняет смыслом существование, мелкие радости, которые скрашивают досуг, – в сущности, вот и все. Особенно занятным ему показалось то, что этот идеал осуществим равно в Патагонии, при первых Сасанидах и в случае недорода.
   После пикника в Бобыльске они не виделись примерно полтора года, и Аркаша уже подзабыл о существовании Риты Мук; только иногда оживала в нем нежность, обжигающая нутро, но он не знал, к чему ее отнести, и принимал за томление плоти, которое было так естественно в положении молодого холостяка. Но вот как-то студеным январским днем, когда опасно было прикасаться к металлическим ручкам подъездов и молочного цвета пар валил сквозь решетки канализации, он столкнулся лицом к лицу с Ритой Мук на углу бывшей Никольской улицы и Театральной площади, остолбенел, и вдруг на него напало головокружительное ощущение, точно земля ни с того ни с сего перевернулась ногами вверх. Видимо, Рита Мук почувствовала нечто схожее, ибо они, не сговариваясь, двинулись бок о бок вдоль Офицерской улицы, завернули в первую попавшуюся подворотню и соединились в коротком, паническом поцелуе, как на пару выкрали кошелек.
   С тех пор они виделись каждый день; в любую непогоду они гуляли рука об руку либо в Летнем саду, среди пеналов для статуй, похожих на нужники, либо вдоль набережной Мойки, от Поцелуева моста до Новой Голландии, либо вокруг Михайловского дворца. Разговаривали они мало, поскольку были сосредоточены на чувстве взаимного магнетизма, которое воспринимали как сокровенное знание и редкую благодать, но неизменно обращали внимание на разные оскорбительные мелочи, вроде матерной брани и даже скомканных бумажек на мостовой. Мысль о браке казалась им недостойной, так как она слишком смыкалась с бытом, – настолько их близость была таинственна и чиста.
   Теперь Рита Мук мучительно отходила в соседней комнате, и сквозь стену в один кирпич было отлично слышно, как она стонет и мечется в забытьи. «А по улицам ходят люди, – думал Аркаша Чистов, – и дела им нет, что в двух шагах умирает самое главное существо во вселенной, без которого жизнь – ничто…» Он еще немного постоял у окна, вглядываясь в смутную перспективу Кузнечного переулка, потом прошел к письменному столу, сел в свое любимое кожаное кресло и пододвинул к себе большую бухгалтерскую тетрадь. Вошел старинный приятель Аркаши, доктор Пехотский, который дежурил у постели больной, и Аркаша глазами сделал ему «ну как?». Пехотский неопределенно пожал плечами, вытащил коробку папирос «Король Альберт» и закурил.
   Минут пять молчали, – доктор Пехотский, прислонясь спиной к голландке, Аркаша Чистов, листая свою тетрадь, – молчали сосредоточенно и взаимно, как если бы обоих угнетала одна и та же шальная мысль.
   – Как подвигается твой доклад? – спросил наконец Пехотский равнодушным голосом, чтобы только направить беседу на постороннюю, не мучительную стезю.
   – Так себе… – ответил ему Аркаша. – Да и до того ли мне теперь, посуди сам. Между тем я клятвенно обещал начальству, что представлю доклад не позже 25 октября. Удивительная, знаешь ли, вырисовывается картина! Вернее будет сказать, я неожиданно пришел к заключению, которому, вероятно, суждено сделать переворот в статистике, криминалистике, психологии и вообще… Слушай внимательно: я открыл, что число уголовных преступлений в процентном отношении есть константа, что, то есть, из века в век убивают, грабят, насилуют не больше и не меньше, а ровно на столько больше или меньше, на сколько увеличилось или уменьшилось народонаселение на Земле. Например, в голодном 1892 году в Тамбовской губернии было совершено 72 разбойных нападения, а в сравнительно благополучном 1912 году их было совершено на 4 % больше… Так вот все дело в том, что за эти годы именно на 4 % разросся тамбовский этнос! Как ты думаешь, о чем это говорит?
   – Это говорит о том, – заявил доктор Пехотский, – что тамбовским бабам лучше бы не рожать.
   – Что-то я прежде за тобой этого толстовства не замечал.