– Вы что же это, православные, бунтовать?! – громко сказал исправник и, отщепив кусочек хлеба, сунул его в солонку.
   – Бунтовать – это избави бог, – послышались голоса, – последнее дело, только хоть режьте – на барщину не пойдем!
   – Никак нет! – заявил исправник. – Вы должны исправно работать и повиноваться. А вольности вам не будет.
   – Нет, будет!
   – Нет, не будет!
   – Нет, будет!
   Так они и препирались довольно долго, но до пальбы дело, словно суждено, не дошло.

Часть вторая

   Утром 12 марта 1801 года, во вторник, цесаревич Александр Павлович ждал у себя в спальне сообщений от Бенигсена. Он то прилаживался на постели, то подходил к окну, за которым стояла сырая мгла, и нервно прислушивался к тиканью каминных часов, то принимался ходить по спальне из угла в угол, наводя полами атласного китайского халата такое движение воздуха, что пламя свечей металось и приникало. Наконец пришел Бенигсен и доложил о кровавом исходе переворота. Александр побледнел, потом упал на пол и забился в истерике.
   Императрица Мария Федоровна приняла эту весть иначе: она до семи часов утра отказывалась признать императором своего старшего сына и, стуча по ломберному столику костяшкой указательного пальца, все твердила с неистовой бабской силой:
   – Ich will regieren! Ich will regieren! Ich will regieren![33]
   Между тем войска санкт-петербургского гарнизона уже присягали новому императору, и как при воцарении Павла во дворце вдруг возобладал казарменный элемент, так при воцарении Александра внезапно взял верх элемент обворожительных манер и приятного обхождения.
   Александр Павлович стал императором в двадцать три года. Новый монарх был тихий молодой человек, и Потемкин говорил на его счет, что «модестия[34] в нем чрезвычайная».
   Он был приятного роста, с приятным овальным лицом, на котором холодновато светились серо-голубые глаза, крутолоб, слегка рыжеват, и если бы не наметившаяся проплешина, не облегченная нижняя челюсть и не кисти рук, покрытые веснушками и рыжими волосами, его облик мог бы быть царственным идеально. Воспитан он был на правилах швейцарского либерализма и по латинской пословице «в здоровом теле здоровый дух», руководствуясь которой наставники Александра заставляли его сажать капусту, пахать сохой и спать при открытых окнах. Впоследствии либерализм улетучился сам собой, но здоровье оставалось непоколебимым: император сроду ничем не болел, если не считать перенесенной в детстве кори, при любой погоде совершал свои пеший tour impйriale[35] по маршруту Зимний – Дворцовая набережная до Прачечного моста – набережная Фонтанки до Аничкова моста – Невский проспект – Зимний, спать ложился только на левый бок и во всю ночь ни разу не менял положения. Единственно Александр был глух на левое ухо, так как еще в юношестве повредил барабанную перепонку во время учений гатчинской артиллерии.
   Что же касается духовного воспитания, легкомысленно доверенного швейцарцу Фридриху-Цезарю Лагарпу, «сыну карманной республики», о котором генерал Протасов говорил, что он «человек, любящий народное правление, хотя и с честнейшими намерениями», то оно дало непредвиденные результаты, впрочем, заблаговременно предсказанные Женэ, поверенным в делах Франции, нагадавшим, что Александр будет самым беспокойным из всех тиранов. Действительно, из него почему-то вышел человек, как говорится, с шилом в известном месте, и, с одной стороны, он чуть ли не всю свою жизнь провел на колесах да под чужой крышей, а с другой стороны, имел обыкновение одновременно браться за дюжину разных дел, из которых у него вечно получалось совсем не то, что планировалось изначально, как, например, в случае с оппозицией: будучи в Англии, он посетил заседание парламента и до такой степени восхитился антиправительственной речью Брехэма, что долго тряс ему руку и клялся завести у себя в России тоже что-то вроде оппозиции, каковая вскоре и явилась, но только в образе тайных обществ, Чугуевского бунта и восстания Семеновского полка.
   Кроме всего прочего, Александр страдал комплексом одиночества и, как его отец император Павел, часто жаловался на то, что кругом нет ни одного порядочного человека, с которым можно было бы подружиться, за исключением нескольких искренних дураков. От отца он также унаследовал крайнюю мнительность и всю свою жизнь был уверен, что окружен отравителями, а после того, как ему донесли об убийственных намерениях семеновского офицера Ивана Якушкина, он до конца дней погрузился в черную меланхолию и почти совершенно забросил государственные дела, предоставив их графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который прошел курс наук стоимостью в две четверти овса и четверть ржаной муки, дважды отставлялся от службы за неблаговидные проступки и был до того горяч, что как-то на учениях откусил нос у одного гвардейского гренадера. Впоследствии меланхолия императора усугубилась еще тем, что в его адрес посыпались доносы о повсеместном учреждении тайных обществ, Бенкендорф сообщил, что Орлов с Мамоновым конституцию сочинили, Санглен доносил, что Муравьевы договорились организовать на Камчатке демократическую республику, вице-президент академии наук Лабзин писал, что даже у отъявленного монархиста Копелева тайные съезды, «и князь Голицын туда ездит, и черт их знает, что они там делают».
   Император жаловался Аракчееву, как обычно, несколько по-женски прижав к груди соединенные кулаки:
   – Ну, скажи, Алеша, разве им худо? Чего же они хотят? Чем они недовольны? Наши рабы поступают в университеты без экзаменов, возможно ль такое в их любезной Франции, где и рабов-то нет?!
   Аракчеев молчал и внимательно покачивал своей огромной, нечеловеческой головой.
   Императора пытался утешить министр внутренних дел князь Петр Волконский, который сообщил, что все это проделки бездельников и мальчишек и что, дескать, даже их литературные общества называются вольными потому, что вольно же им печатать свой бред и грезы.
   – Вы ничего не понимаете, – возражал на это мнительный Александр. – Эти люди кого угодно могут возвысить и уронить в общественном мнении…
   – Да откуда же у нас взяться общественному мнению?! – вставлял князь Волконский. – Это все, государь, лагарповы выдумки и более ничего.
   – К тому же они имеют громадные средства, – продолжал Александр. – Разве вы не знаете, что во время неурожая в Смоленской губернии они кормили на свои средства целые уезды? Нет, князь, тут дело сурьезнее, нежели мы желаем. Ложно понимаемая любовь к отечеству и воспламенение ума – сила слишком необузданная, чтобы ею пренебрегать.
   Весной 1825 года дошло до того, что Александр посвятил принца Оранского в свое намерение отречься от престола, эмигрировать в Германию и под вымышленным именем прожить там остаток дней. Видимо, на эту мысль императора навела не столько боязнь заговорщиков и перспективы кончить так же страшно, как кончил его отец, и не загадочное нежелание расправиться с заговорщиками обычными российскими средствами, сколько, вероятно, постепенно сложившееся сознание полного бессилия самодержца перед стихией народной жизни, которое могло вырасти из того, что во все двадцать четыре года правления Александра дела в стране делались более или менее помимо монаршей воли, что все его благие и неблагие начинания оказывались в той или иной мере не осуществлены, и, надо полагать, к концу своей жизни император с готовностью подписался бы под тем, на чем он стоял вначале: «В наших делах неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все части управляются дурно; дисциплина, кажется, изогнана отовсюду, а империя, несмотря на то, только и стремится, что к расширению своих пределов», – как эта его изначальная позиция была записана в послании к другу молодости Виктору Кочубею. Одно время Александр пытался оправдать свое бессилие тем, что из него «делали Марка Аврелия, в то время как России нужен был Чингисхан», но, судя по апатии к власти, в конце концов, кажется, и ему стало ясно, что государственная машина просто-напросто отработала свой ресурс, и ее колесики сточились до такой степени, что уже совершают незаданные, самостоятельные движения. Но беда императора была в том, что он, хотя и оказался самым интеллигентным человеком из всех Романовых, когда-либо сидевших на российском престоле, все же не понимал, что настоящий политик тот, кто детретирует свершившиеся факты и только прилично делает вид, что управляет историей, в то время как именно история правит им, и все норовил свернуть со столбовой дороги и проехаться целиной.
   Как известно, намерение императора эмигрировать так и не осуществилось, и вместо Германии в самом начале осени 1825 года Александр отправился в Таганрог: болезненной императрице Елизавете Алексеевне доктора рекомендовали провести зиму на русском юге, и государь поскакал приготовить ей резиденцию, воспользовавшись случаем покинуть злонамеренную столицу.
   Вечером 31 августа Александра, должно быть, посетило дурное предчувствие, так как он сел разбирать свой архив и зачем-то отложил описание похорон Екатерины II, которое решил прихватить с собой. На другой день рано утром лейб-кучер Илья Байков вывез императора из дворца в предпоследнее путешествие; рабочий люд, несмотря на ранний час оживлявший улицы Петербурга, шарахался от байковского «поди», которое он тянул от Адмиралтейства до Казанского моста, и привычным движением ломал шапки. У заставы, за Александро-Невской лаврой, император велел Байкову остановить и, привстав в коляске, долго, словно прощаясь, смотрел на прозрачно, по-осеннему освещенную северную Пальмиру.
   Прибыв в Таганрог 13 сентября, Александр поселился в местном дворце, который, в сущности, представлял собой довольно обычный одноэтажный дом с тринадцатью окнами по фасаду. Возвращаться в столицу император не торопился; в течение нескольких недель он читал латинских классиков, инспектировал ближайшие гарнизоны и работал с государственными бумагами, в частности с докладной генерала Рота, сообщавшего о заговоре в южной армии, которым верховодил сын бывшего Сибирского генерал-губернатора, а затем петербургского почт-директора, полковник Павел Иванович Пестель. В связи с этим делом император срочно вызвал для консультаций Алексея Андреевича Аракчеева, сидевшего у себя в Грузинах Новгородской губернии, но как раз в это время зарезали его подругу Настасию Минкину, и графу было ни до чего; впоследствии новгородский губернатор Жеребцов приписал убийство Минкиной действиям тайных обществ, однако по розыску оказалось, что оно было делом рук исключительно комнатной девушки Прасковьи Антоновой, над которой Минкина изуверствовала вплоть до проделок невероятных, вплоть до того, что она закалывала девушке английской булавкой самые чувствительные места, а также брата ее Василия и Ильи Протопопова, кантониста.
   В один из первых дней ноября, в то время как император, сидя за рабочим столом в небольшой комнатке таганрогского дворца, просматривал кое-какие бумаги, над городом вдруг зашла грозовая туча и сделалось так темно, точно до поры навалились сумерки. Император запалил свечи и, погрузившись в бумаги, не заметил, как туча прошла и опять засияло солнце. Лейб-камердинер Анисимов вошел к императору со стаканом барбарисового сиропа и, недовольно поглядев на зажженные свечи, проговорил:
   – Дурная примета.
   Александр, оторвавшись от бумаг, вопросительно на него посмотрел.
   – Я говорю, не годится зажигать свечи при свете дня, ваше величество. Дурная примета.
   – К чему же эта примета? – спросил Александр и деланно улыбнулся.
   – К покойнику, – не сморгнув глазом, ответил Анисимов, который был глуп и по этой причине прямолинеен, за что Александр его и любил.
   Через несколько дней, а именно 14 ноября, в семь часов утра во время бритья император внезапно потерял сознание и повалился со стула на пол. Его перенесли в просторную комнату, оклеенную полосатыми обоями, которые только-только входили в моду, положили на узкую металлическую кровать и стали дожидаться, когда он придет в себя. Император очнулся, подозвал пальцем Анисимова и с усилием произнес:
   – А все свечи, Анисимов, все свечи…
   Консилиум из девяти докторов во главе с Тарасовым, батальонным лекарем лейб-гвардии Преображенского полка, поставил диагноз: желчная лихорадка. Общими усилиями сочинили декохт из смеси ялаппа и коломели, которым пользовали императора в течение пяти дней. Каждый раз, когда Тарасов подносил декохт Александру, тот его спрашивал, жалобно улыбаясь:
   – Quamodo vales?[36]
   На что Тарасов отвечал:
   – Bene valeo, avtocrator[37].
   На шестой день Александр впал в беспамятство и в бреду то декламировал псалмы Давида, то отдавал воинские команды. Утром 19 ноября, в одиннадцатом часу, императора Александра Павловича не стало. При вскрытии тела в головном мозге была обнаружена какая-то жидкость, а на спине, под жировым слоем, обширный кровоподтек, какие бывают при разрыве аорты. По окончании вскрытия внутренности императора в том же наборе, что и у простых смертных, запечатали в сосуде из алебастра, а само тело поместили в свинцовый гроб, и траурная процессия повлекла мертвого императора в последнее путешествие по возвратному маршруту нынешних отпускников – Харьков, Курск, Орел, Тула…
2
   Прямой наследник престола, второй сын императора Павла, цесаревич Константин, сидевший в это время в Варшаве, не мог принять венца по следующим причинам: потому что он подмочил свою репутацию делом об изнасиловании и убийстве мадам Араужо, супруги придворного ювелира, потому что он развелся с женой, великой княгиней Анной Федоровной, на основании 35 правила Василия Великого и вступил в морганатический брак с полькой Иоанной Гудзинской, получившей по этому случаю титул княгини Лович, потому что его не любила гвардия, потому что он просто не желал становиться императором, так как не знал за собой других государственных свойств, кроме четкого почерка канцеляриста и зычного баритона строевика. В силу всех этих причин цесаревич еще в двадцать втором году по доброй воле отрекся от престола в присутствии всей семьи и даже трижды плюнул «для большего удостоверения», о чем был составлен соответствующий документ, передавший право на престол третьему брату, Николаю Павловичу, и под надзором протопресвитера, сакеллария и прокурора синодальной конторы помещен на хранение в Успенском соборе, в алтаре, в потайном ковчеге из электрона[38].
   По причинам, не поддающимся уразумению, этот документ оставался в тайне вплоть до 14 декабря 1825 года, что с точки зрения государственных интересов представлялось даже и легкомысленным, так как наследником бездетного Александра был всенародно провозглашен Константин, и при смене главы империи секретное отречение цесаревича обещало путаницу, смущение, беспорядки. Еще 31 августа, накануне путешествия в Таганрог, князь Голицын предупреждал Александра:
   – Нехорошо, государь, что не обнародован акт об отречении Константина. Как бы чего не вышло.
   – Положимся на Бога, – сказал Александр, – он все устроит наилучшим образом.
   Самое странное, что император отлично понимал – после его смерти смуты не миновать, но то ли его апатия одолела, то ли он по всероссийской привычке не хотел сор из избы выносить, то ли считал дело еще не конченным, то ли просто решил по-отцовски созорничать.
   Новый наследник престола великий князь Николай Павлович был плохо подготовлен для этой роли и вообще располагал только двумя качествами, необходимыми для монарха: титаническим здоровьем и внешностью олимпийца. Будущий император родился необыкновенно крупным и жизнеспособным ребенком. На восьмой день жизни он уже съел блюдечко манной каши, и его августейшая бабка, Екатерина II, на радостях простила купцов, торговавших запрещенной литературой. Но с воспитанием Николаю не повезло: к восшествию на престол его специально не приготовляли и обучали началам нравственности, наук, государственного образа жизни, как говорится, спустя рукава, вследствие чего Николай в зрелые годы имел все основания жаловаться на то, что он вместе с младшим братом Михаилом получил бедное образование. До семилетнего возраста Николая воспитывала шотландка Евгения Васильевна Лайон, а затем курляндский рыцарь Матвей Иванович Ламздорф, под надзором которого он одолел обычный гимназический курс; из всех классических дисциплин он больше всего любил танцы, до такой степени ненавидел греческий и латынь, что преподавателю древних языков Адемунту нарочно наступал на ноги, а то и кусал в плечо, считал, что самая трудная в мире вещь – писать сочинения на свободную тему, по-французски говорил слегка на московский лад. Впрочем, Николай получил неплохую инженерную подготовку и был единственным из великих князей, кто прослушал ахвердовский курс истории, а поскольку этот курс ограничивался, с одной стороны, эпохой Ивана Грозного, а с другой – Смутным временем, он еще в юности пришел к убеждению о насущности ежовых рукавиц и благодати единообразия. Из прочих николаевских черт, приобретенных в начале жизни, следует отметить, что он был несколько трусоват, немного жестоковат, о чем, например, свидетельствуют его расправы над товарищем детства Владимиром Адлербергом, которого он бивал по голове прикладом игрушечного ружья, любил черный хлеб с солью, знал всего Бортнянского, так как постоянно пел в хоре дворцовых певчих, был оголтелым строевиком и в отрочестве часто поднимался среди ночи, чтобы немного постоять на часах у дверей своей спальни с зазубренным тесаком. К тому времени, когда великому князю Николаю Павловичу пришлось принимать бразды государственного правления, это был двадцатидевятилетний красавец, не профан, не дурак, не злодей, а обыкновенный молодой человек с ограниченными способностями, муж, отец и командир гвардейской дивизии.
   Двадцать седьмого ноября 1825 года Николай Павлович поднялся с постели в восемь часов утра, выпил стакан чаю с круто посоленным ломтем черного хлеба, принял своего адъютанта Перовского, затем сделал смотр первому батальону Семеновского полка, потолковал о положении в столице с генерал-губернатором Милорадовичем и к одиннадцати часам отправился в дворцовую церковь, где была назначена служба за здравие императора Александра, который уже девятый день как был мертв. В дворцовой церкви, затуманенной дымом ладана, освещенной игрушечным сиянием лампад и кротким огнем свечей, уже собрались многочисленные Романовы, двор и гвардейский генералитет. Служба началась и было пошла своим чередом, как вдруг на словах «от ложа озлобления цела и всесовершенна» за спиной Николая Павловича привлекающе кашлянул Гримм, камердинер Марии Федоровны, и, выждав приличную паузу, пригласил великого князя в соседнюю с церковью библиотеку. Там Николая Павловича дожидался митрополит, граф Милорадович и родительница, заплаканная, с багровыми пятнами на лице.
   – Notre ange est mort[39], – сказала она, нервно подавившись последним словом.
   – Сэ фини, монсеньор, – добавил Милорадович, который худо говорил по-французски. – Кураж мэтнан, донэ лекзампль![40]
   Николай побледнел и стал крутить пальцы.
   Бледнел и крутил пальцы он неспроста, так как ввиду бравого возраста и замечательного здоровья императора Александра он полагал свое воцарение делом отдаленного будущего, и бремя власти, свалившееся так внезапно, застало его врасплох. Кроме того, Николая Павловича сильно смущало неопубликованное отречение брата Константина и сам брат Константин, который был, что называется, без царя в голове и, несмотря на узаконенное отречение, мог закапризничать и предъявить претензию на престол; в этих условиях легко было нежданно-негаданно оказаться узурпатором власти, что наверняка повлекло бы за собой возмущение, а то, пожалуй, и катастрофу. Наконец, семнадцать доносчиков сообщали о готовящемся мятеже, и в такие смутные дни садиться на престол вообще было небезопасно. Словом, Николай Павлович струсил и счел за благо присягнуть цесаревичу Константину. Это решение было во всех отношениях выигрышным: во-первых, Россия так или иначе получала императора, без которого ни единого дня не имела права существовать, во-вторых, в случае беспорядков ответственность за империю ложилась на Константина, в-третьих, если бы старший брат принародно отказался принять венец и династические неувязки обошлись без последствий, ничего не стоило привести Россию к другой присяге, благо, по искреннему убеждению Николая Павловича, Романовым досталась самая покладистая страна.
   Вслед за Николаем Павловичем новому императору Константину присягнула царствующая семья, двор, правительство, чиновничество, вооруженные силы, и в тот же день были пущены в продажу траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах», в витринах лавок и магазинов выставили литографические портреты, изображавшие чудное, совершенно павловское лицо со вздернутым носиком и огромным покатым лбом, который ничего хорошего не сулил. Тем не менее фигура нового императора возбудила радужные надежды, и Пушкин писал Катенину: «…как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I, в нем очень много романтизма»; особенно сидельцы, мастеровые, извозчики и прислуга были в восторге, поскольку насчет цесаревича ходил слух, что будто бы раз в неделю он переодевается ямщиком и вызнает по трактирам о нуждах простого люда.
   Константин, бывший в ту пору польским наместником, и престола не принял, и публично отречься от него тоже не пожелал. Из Петербурга в его варшавскую резиденцию Бельведер один за другим летели фельдъегери с письменными мольбами либо вступить в обязанности самодержца, либо издать манифест об отречении от престола, либо, на худой конец, объясниться, но Константин настырно молчал. Только 6 декабря Перовский привез от него без малого матерное послание председателю Государственного совета князю Лопухину и несколько частных писем, в которых он просил оставить его в покое и обещал, что в противном случае эмигрирует на Канарские острова. Послание Лопухину ради чести брата Николай Павлович оставил в тайне.
   Поздно вечером наследник вызвал Перовского для отчета. Разговор происходил все в той же библиотеке, находившейся по соседству с дворцовой церковью; Николай Павлович сидел в кресле, обитом голубым утрехтским бархатом, и время от времени искоса поглядывал в зеркало, репетиционно напуская на себя строгое выражение, а Перовский стоял руки по швам.
   – Не могу знать, что его величество государь император под сим подразумевает, – говорил Перовский, – но его слова были таковы: «После того, что случилось, братья, конечно, могут царствовать, но я такой власти ни в коем случае не приму».
   Николай Павлович сразу понял, что брат подразумевает переворот 11 марта, и недовольно почесал свой прекрасный нос.
   – Затем государь высказал опасение, что если бы он вздумал принять подносимое ему императорство, а потом супруга нашего покойного государя, – в этом месте Перовский мелко перекрестился, – Елизавета Алексеевна, объявила бы, что она уже несколько месяцев беременна, то он был бы тогда не только смешон, но был бы хищник престола. Говорено было, ваше высочество, и о вас.
   – Что же именно было говорено?
   – Что вы также находитесь в ужасном положении, ибо даже корпусной командир генерал Воинов может сказать, что как вы отказались от императорства, то не имеете права распоряжаться ничем, кроме дивизии вашей, и прочее…
   – Что же далее?
   – Далее государь стыдил тех русских дворян, кои по доносам оказались замешаны в противуправительственном заговоре, прибавляя, что ему самому стыдно имени русского дворянина с того времени, как сие стало известно. Я спросил: «Разве ваше высочество…»
   – Постой; как же ты осмелился назвать государя «его высочеством»?
   – «Величеством» он называть себя не велит. Сердится, просто сказать, – кипит.
   – Ну, дальше…
   – Я спросил: «Разве ваше высочество изволит считать себя дворянином русским?» Государь отвечает: «А как же? Конечно, русский дворянин, две тысячи душ!» Что под сим он разумел, я не знаю.
   Николай Павлович еще раз в задумчивости почесал свой прекрасный нос.
   В субботу 12 декабря, во время обеда, от Константина был получен последний пакет, обманувший ожидания Николая Павловича, так как в нем опять же не было ничего, кроме нескольких частных писем. Между тем престол вот уже семнадцатый день оставался «праздным», по выражению Константина, и в народе на этот счет стали распространяться зловредные мнения, которые удачно выразил мелкий писатель Блудов, в будущем секретарь Верховной следственной комиссии по делу 14 декабря.
   – Что очень удивительно, – сказал в частной беседе Блудов, – так это то, что вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, и, однако, все идет так же хорошо, или по крайней мере так же плохо, как и раньше.
   На второй неделе декабря сторониться императорства было уже невозможно, так как восемнадцатый доносчик, молоденький подпоручик лейб-гвардии Егерского полка Яков Ростовцев, подал Николаю Павловичу рапорт о том, что нечаянно открытое им тайное общество готовится к мятежу. Николай Павлович принял Ростовцева в Зимнем дворце, наградил его, расчувствовавшись, отеческим поцелуем и попросил детализировать о планах заговорщиков на словах. Ростовцев сильно заикался и толком ничего ему не сказал.