Несмотря на то что русак полуторавековой давности много доброго и недоброго оставил в наследство современному русаку, он до такой степени малодоступен нам как духовный и психический феномен, что проникнуться им можно только при значительных допусках на логическое обобщение и догадку. Тем более что, по сути дела, единственный источник познания русака полуторавековой давности – его собственные поступки.
   Впрочем, коэффициент духа или человекочеловеческий знаменатель для тех сил, которые зимой 1825 года действовали в охранительном направлении, выводится относительно просто: поскольку над этими силами тяготела традиция, поскольку на императора Николая Павловича работало обаяние его бесконечной власти и поскольку за подчинение его обаянию платили, а за неподчинение наказывали, то глупым, скудно образованным, оголтело дисциплинированным и даже умным, по-своему нравственным, но малодуховным людям было выгодно действие в охранительном направлении, восходящее в конечном итоге к банальным идеалам сытости и покоя. Стало быть, человекочеловеческий знаменатель для поручика Философова, штабс-капитана Бакунина, рейткнехта Лондыря, конно-пионерного унтера Мейендорфа и еще многих тысяч русских людей, выступивших против декабристов на севере и на юге, будет некая побудительная величина, которая опирается на инстинкт самосохранения, как формула на константу. Кроме того, на стороне Николая Павловича была сила, не поддающаяся никакому анализу, а именно вопиющая, наступательная безнравственность, таинственная и неутолимая, как психическая болезнь. Чтобы хоть сколько-нибудь ощутить историческое значение этой силы, следовало бы присмотреться к какому-нибудь ее представителю, скажем, к Ивану Васильевичу Шервуду-Верному, выдавшему Южное общество декабристов.
   Шервуд приехал в Россию двухлетним ребенком вместе с отцом, которого еще император Павел выписал из Кента на должность механика Александровской мануфактуры. Войдя в возраст, Иван Шервуд сначала служил домашним учителем у смоленского помещика Ушакова, у которого между делом совратил дочь, а затем поступил унтер-офицером в 3-й Украинский уланский полк, одновременно прирабатывая на стороне по механической части – это у Шервудов было, видимо, родовое. На падшей Ушаковой он, впрочем, потом женился.
   Однажды помещик Давыдов, брат декабриста Василия Львовича, пригласил Шервуда в Каменку для починки водяной мельницы. Через некоторое время Шервуд уже писал графу Витту, начальнику военных поселений в двух южных губерниях и вождю тамошних ябедников: «Приглядевшись к образу жизни в Каменке, я был поражен одним очень странным обстоятельством. Каждую субботу, в семь часов вечера, съезжались к Давыдову гости, но главное то, что эти гости были все одни и те же лица…»
   Впоследствии Шервуд подсмотрел в замочную скважину загадочное собрание, на котором присутствовали Пестель, Лихарев, Поджио, Ентальцев, Сергей Муравьев-Апостол, и, хотя расслышать ему ничего толком не удалось, было очевидно, что дело не совсем чисто. Наконец, его сильно насторожил обед у генерала Высоцкого, за которым велись прямо неблагонадежные разговоры.
   – У нас кто смел, тот грабит, кто не смел, тот крадет, – вдруг сказал подполковник Поджио, из итальянцев, много лет спустя после возвращения из Сибири репатриировавший на родину своих предков, но помирать приехавший все же в николаевскую Россию. – Такие порядки, что плюнуть и растереть!
   – Пусть так, – сказал генерал Высоцкий, – но вы хотя бы выражали свое мнение по-французски, а то за стульями люди слушают и внимают соблазнительным суждениям. Нехорошо!
   Тут поручик Новиков велел лакею подать воды, лакей что-то замешкался, и поручик обозвал его хамом. За лакея горячо вступились сразу несколько офицеров, и это показалось Шервуду особенно подозрительным.
   На другой день, рано поутру, он решил нанести визит Якову Булгари, которого считал главой здешних смутьянов, чтобы выведать все и вся.
   Булгари занимал дом в две небольшие комнаты. В первой из них, затемненной по той причине, что маленькое окошко было завалено чемоданами и тюками, дремал, сидя на полу, человек Булгари. Шервуд его растолкал и велел подать кофе, так как оказалось, что хозяин еще не встал. Прошло с четверть часа, Булгари проснулся, закурил трубку и обратился к кому-то, кого не было видно из-за полуприкрытой двери.
   – Так чем же мы вчера кончили?
   – Вопросом о том, что будет наилучшее для России, – ответил ему голос Вадковского, поручика Арзамасского конно-егерского полка.
   – Конституция, – объявил Булгари.
   – Для медведей?
   – Не французская, конечно, а какая-нибудь наша, домашнего приготовления, отвечающая всем российским особенностям антикультурного свойства.
   –Да ведь у нас династия велика, – возразил Вадковский. – Куда их всех прикажешь девать?!
   – Как куда девать? Перерезать!
   – Вот ты и заврался! Ведь их за границей много.
   Булгари призадумался, и в этот момент Шервуд чихнул.
   – А, это вы, – недовольным тоном сказал Булгари, едва разглядев Шервуда в полутьме. – А мы тут, изволите видеть, о политике рассуждаем.
   – Я тоже, признаться, люблю о политике потолковать, – подольстился Шервуд. – Да уж больно мудреный предмет, в другой раз ум расступается.
   – Гм! Каковы же ваши политические убеждения? – спросил его Вадковский и тоже закурил трубку.
   – Всем недоволен!
   Три часа спустя за это всеобъемлющее недовольство Вадковский принял Шервуда в тайное общество, и через самое короткое время в столицу полетел пространный донос о заговоре на юге.
   Законные «тридцать сребреников» последовали после катастрофы на Сенатской площади и разгрома Черниговского полка, то есть примерно через полгода: Николай Павлович окрестил Шервуда новым Сусаниным, перевел в гвардию офицером, наградил прибавкой к фамилии – Верный, которую Россия, скорая на язык, немедленно переделала в Скверный, и пожаловал потомственное дворянство; герб новоиспеченному дворянину император придумал сам: вверху щита вензель Александра I, а внизу рука с двумя поднятыми пальцами, как это делается для присяги.
   Первое время Шервуд-Верный был на коне: он врал, будто каждый день бывает у императора и что вообще Россия управляется с его слов, завел в Киеве собственную полицию и шпионил, за кем хотел. Затем он принял участие в двух кампаниях, турецкой и польской, и, хотя только однажды отличился «в забрании у неприятеля большой партии рогатого скота», получил несколько значительных орденов, чин штабс-капитана, бриллиантовый перстень и пожизненный пенсион. По возвращении с театров военных действий Шервуд-Верный опять ударился в доносительство, но так как после двадцать пятого года разоблачать было особенно некого, он выдавал студентов, возивших в погребцах портрет Занда – убийцы придворного литератора Коцебу, – смоленских помещиков, соседей по имению, вольнодумствовавших по поводу неурожаев, Дубельта, главу III-го Отделения, и вскоре так всем надоел, что шпионить ему было официально запрещено. Бенкендорф сказал о нем: «Точно чума этот Шервуд!»
   Тогда он с горя пустился в отчаянные финансовые авантюры и так сильно поиздержался, что его жена была вынуждена пожаловаться властям из законного опасения, что супруг оставит семью без средств.
   Расплата, как говорится, не заставила себя ждать: сначала за попытку обобрать купца Баташова, наследника миллионов, Шервуд-Верный был уволен в отставку, потом за покушение на кражу долговых документов у коллежского секретаря Дероша его сослали в смоленское имение, затем на основании 875-й статьи Свода законов о ложных доносах посадили в Шлиссельбургскую крепость, где он отбывал наказание в течение семи лет, а через некоторое время после освобождения он еще и отсидел срок в долговой тюрьме за неуплату содержателю гостиницы 365 рублей серебром. Вернувшись домой, Шервуд-Верный подал по инстанции проект о принятии императором Александром II титула царя всех славян, ответа не получил и умер в одночасье, за копеечным преферансом.
   Понятно, что эта куцая биографическая заметка немного даст для понимания исторических возможностей негодяя, но, во всяком случае, она намекает на то, что возможности эти неисчислимы, и любое охранительное направление вправе делать на него самую смелую ставку, так как вопиющая безнравственность не связана ничем – ни традицией, ни общественными предрассудками, ни здравым смыслом, ни тем более естественными правилами добра. Но, во-первых, таких патологических негодяев не больше, чем сумасшедших, во-вторых, как показывает практика, эта сила легко принимает обратное, разрушительное направление, в-третьих, она не заразительна, в-четвертых, патологический негодяй быстро нейтрализуется, ибо даже скромный успех противодействующего направления сбивает его на выжидательную позицию, и, следовательно, в историческом смысле не так страшен черт, как его малюют, – следовательно, вопиющая безнравственность – это почти смешно. Гораздо опаснее ее вектор убого-обязательного человека, который, как звери нюхом, руководствуется традицией и предписаниями непосредственного начальства, то есть человека, что называется, нормального, положительного, но раба по своей нравственной сути и, значит, ограниченно человека. Опаснее же всего тот подвид этого существа, представитель которого отчасти в силу каких-то неясных причин, а отчасти просто под воздействием обстоятельств способен на все – от мелкой пакости до геройства, который с утра может быть конституционным монархистом, после обеда – республиканцем, к ужину – гастрономом, а на ночь глядя – стоиком с уклоном в шпиономанию. Типичным, как говорится, представителем этого подвида был Фаддей Венедиктович Булгарин; вплоть до 14 декабря 1825 года он имел репутацию умеренного либерала, был близким другом Грибоедова, водил компанию почти со всеми вождями санкт-петербургских республиканцев, после 14 декабря занял охранительную позицию, а впоследствии положил начало критическому направлению в литературе. По рождению он был поляк и оказался в гуще российской жизни по следующей причине: его отец убил в пьяной драке генерала Воронова и был сослан в Сибирь. Достигнув подросткового возраста, Фаддей Венедиктович поступил в Сухопутный шляхетский корпус и по окончании его определился в уланский полк цесаревича Константина. За самовольные отлучки он вскоре был переведен в армейский драгунский полк, дезертировал из него и бежал за границу. Там он пошел служить во французскую кавалерию и всю кампанию 1812 года провоевал в корпусе Удино.
   В начале заграничного похода Фаддей Венедиктович попал в плен к нашим казакам. Как-то, едучи в крестьянской телеге вместе с другими пленными, он повстречал однокашника по Шляхетскому корпусу полковника Кошкуля, с которым когда-то состоял в товарищеских отношениях. Фаддей Венедиктович его окликнул и сделал трагическое лицо. Кошкуль подъехал к телеге, презрительно осмотрел французский мундир Булгарина и сказал:
   – Ах ты, шкура!
   – Теперь не до морали, брат Кошкуль, – заметил ему Фаддей Венедиктович. – Есть нечего, вот в чем предмет. Сделай милость, дай взаймы денег, верну как честный человек – вот те крест!
   Кошкуль плюнул, но денег дал.
   В последующие годы Фаддей Венедиктович стал знаменитым писателем и сделал на этом поприще много толкового и бестолкового, например, еще до выхода в свет первого номера дельвиговской «Литературной газеты» написал на нее разгромную критику, так как узнал стороной, что в первом номере будут его ругать. Человек он был кроткий и добрый до безалаберности, но бумаги от него прятали. Рылеев серьезно обещал его обезглавить на подшивке «Северной пчелы» в случае победы республиканцев.
   А вот еще один типичный представитель: Александр Карлович Бошняк, выпускник пансиона при Московском университете, чиновник архива Коллегии иностранных дел, а затем департамента внутренних дел, где он курировал мануфактурное производство. Александр Карлович вышел в отставку коллежским советником и поселился в родовом имении Савикове Нерехтского уезда Костромской губернии; тут он серьезно увлекся ботаникой и впоследствии даже открыл какую-то травку, которая под его именем была занесена в соответствующий каталог. Вскоре Александр Карлович получил в наследство имение Катериновку в Херсонской губернии близ Елисаветграда и, перебравшись туда из своего костромского угла, через некоторое время случайно сошелся с Виттом. Вождь тамошних ябедников как-то подговорил его втереться в компанию подозрительных офицеров, Александр Карлович втерся, и вскоре подпоручик Лихачев за стаканом вина принял его в тайное общество, как в игру. В качестве члена общества Александр Карлович неуклонно требовал ото всех решительных мер, обвинил в шпионстве Корниловича и Абрамова, вообще, что называется, развил бурную деятельность, а в качестве правительственного агента составил исчерпывающий донос, который начинался словами: «Видя, как со всех сторон нашего горизонта собираются с некоторых пор мрачные тучи…» Александра Карловича вызвали в Петербург, он отчитался и засел в Академии наук улаживать свои ботанические дела.
   За разоблачение южной отрасли тайного общества он получил орден Святой Анны 2-й степени с алмазами. Потом он некоторое время негласно надзирал за Пушкиным в Михайловском, потом служил в Польше, а в тридцать первом году, во время национального восстания, заболел горячкой, был забыт при отступлении наших войск после поражения при Баре и скончался под чужой крышей. Сергей Волконский считал Бошняка человеком добрым и одаренным, но не знавшим, к чему приложить свое дарование и доброту, а князь Оболенский извинял его предательство тем, что ему-де был тесен круг жизни, что он-де стремился вырваться и ошибся.
   Скорее всего, что именно так и было: для русского человека начала XIX столетия главным мотивом общественной деятельности преимущественно было вырваться, причем вырваться во что бы то ни стало и куда бы то ни было, лишь бы только разорвать несносный круг жизни, а в счастливом случае – запечатлеть в истории свое имя. И очень может быть, что познакомься Александр Карлович прежде с подпоручиком Лихаревым, а уже потом с графом Виттом, он геройски послужил бы демократическим идеалам, с достоинством отбыл бы сибирское наказание, как и многие декабристы, вернулся бы по амнистии 1856 года бодрым здоровяком и умер бы в назначенный срок, окруженный уважением всей культурной России.
   Итак, зимой двадцать пятого года охранительное направление представлял союз тупого послушания, вопиющей безнравственности и готовности на все – от мелкой пакости до геройства, который вылился в такую громадную силу, что противостоять ей единственно могла последовательная и одновременно отчаянная революционность в объеме, достаточном для качественного скачка.
   Но в том-то все и дело, что векторы, действовавшие в разрушительном направлении, были, во всяком случае, разнокачественными, неровными и в общем давали силу, которую приходится отрекомендовать как ограниченно боевую. Ряд биографических набросков, навевающих некоторое представление о личности нашего первого революционера, наводят на догадку, что точнее характеристики не придумать.
   Вот Михаил Сергеевич Лунин, аристократ, блестящий гвардейский офицер, личность с задатками истинного, беззаветного революционера, который только в силу двусмысленных веяний эпохи вышел, так сказать, рассеянным демократом, то есть в той степени революционером, в какой им может и должен быть хладнокровный смельчак, умница, европейски образованный человек, выросший в условиях допотопного общественного устройства. Он стрелялся с Воронцовым, будущим шефом III-го Отделения, из-за разногласий в некоторых положениях гегелевской философии. Еще в бытность кавалергардом брался возглавить убийство императора Александра I на Царскосельский дороге. Одно время собирался ехать воевать в Латинскую Америку к Боливару. Живя в Париже, посетил знаменитую гадалку Ленорман и, когда она нагадала ему смерть на виселице, во всеуслышание заявил, что постарается сделать так, чтобы это предсказание оправдалось. В Сибири вполне чувствовал себя на своем месте, но сетовал на недостаток сильных ощущений: «Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару; но воды ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния». Живя на поселении, он дружил с одним сосланным крепостным, а когда сестра Екатерина Сергеевна прислала ему карету и человека для услуг, он не знал, что с ними делать, и карету с человеком наняли соседи Волконские. Он водил компанию с Сен-Симоном и был уважаем даже таким тяжелым человеком, как великий князь Константин.
   Со временем Михаил Сергеевич почему-то разочаровался в тайном республиканизме и отошел от дел общества, ограничившись кругом обязанностей по лейб-гвардии Гродненскому гусарскому полку, но после катастрофы двадцать пятого года он, не в пример многим своим бывшим соратникам, уже варившим мыло, торговавшим посудой, огородничавшим и шившим картузы на вате, последовательно боролся с самодержавием, посылая сестре цареубийственные «Письма из Сибири», которые были больше похожи на письма из Лондона или Гааги: «Любезная сестра! Министерство народного просвещения обращает на себя внимание ревностью…» и так далее. Этими посланиями он сильно досадил Николаю Павловичу; тот распорядился Лунина вдругорядь арестовать и заключить в Акатуйский острог, где Михаил Сергеевич в скором времени и скончался. Он готовил себя к смерти на эшафоте, к долгому умиранию от голода и холода, к гибели под пытками, но умер нечаянно угорев; лекарь Орлов, делавший вскрытие, за неимением должного инструмента, разрубил ему голову топором.
   Вот Павел Иванович Пестель, плотный мужчина невысокого роста с миловидным лицом, на котором неприятно выделялись странные, нечеловеческой длины передние зубы, – внук знаменитой немецкой писательницы, сын крупного российского чиновника, сатрапа и чинодрала. Это был, пожалуй, самый последовательный, ревностный, горячий революционер, но человек тщеславный, властный, вспыльчивый, доверчивый, словом, весьма неровный. Во время заграничного похода, в Германии, он собственноручно высек одного баварского майора за какую-то чепуху. Верного Бурцева держал за тайного агента полиции, поскольку тот ему во всем прекословил, а предателю Аркадию Майбороде верил как никому. Нарочито придирчиво обращался с нижними чинами, чтобы возбудить в солдатской среде ненависть к командирам. Сочиняя свою знаменитую «Русскую правду», которая хранилась в футляре от скрипки, почему-то особенно пристальное внимание уделял преобразованиям внешним, второстепенным, попросту сказать – мелочам: заменял пришлые слова либо исконно русскими, либо неологизмами, редко удачными по звучанию и существу; требовал после победы восстания перекрестить Санкт-Петербург в Петроград, но столицу перенести в Нижний Новгород, предварительно переименовав его во Владимир, и в этом отношении решительно перещеголял Пугачева, который всего-навсего называл Москвой свою Бердскую слободу. На допросах Павел Иванович подробно обрисовал то, что было и чего не было, чтобы создать о тайном обществе солидное впечатление. Священник Мысловский, приставленный к декабристам в Петропавловской крепости, подозревал, будто Павел Иванович только из-за того ударился в революцию, что был чрезвычайно похож на Наполеона.
   Вот Петр Григорьевич Каховский, смоленский помещик из небогатых. Осенью 1812 года он сошелся в Москве с французами, даже бывал с ними на рекогносцировках, а, впрочем, одного из них как-то огрел бутылкой по голове. Начал военную службу в гвардии, был переведен в армию за какую-то «шалость», оставил службу в звании поручика, от чего-то лечился на Кавказе, потом отправился за границу, а по возвращении страстно влюбился в свою дальнюю родственницу Софью Михайловну Салтыкову. Все лето 1825 года у них тянулся сложный роман; по нескольку раз на дню Петр Григорьевич водил Софью Михайловну гулять по окрестным рощам – они любовно смотрели в разные стороны и время от времени заводили отвлеченные разговоры:
   – Скажите, Петр Григорьевич, нравится вам Жуковский?
   – Более как человек, нежели как стихотворец, – отвечал Петр Григорьевич, скартавив в последнем слове, что тогда было в моде наравне с огромными цилиндрами, близорукостью и тупоносыми башмаками.
   – Разве вы с ним знакомы?
   – В самых приятельских отношениях, – равнодушно слукавил Петр Григорьевич, который Жуковского даже и не видал. – Один раз у Доменика дюжину шампаньского выпили на брудершафт.
   – Жуковский, я слышала, довольно дурен собой.
   – Что наружность, коли нет души?! Вот наш буфетчик Фока писаный красавец, а между тем он мужлан. Нельзя судить по поверхности!
   – А еще говорят, будто стихотворцы все шаматоны[72]!
   – Помилуйте, как тут не быть шаматоном, когда в свете столько условностей и предрассудков! Возьмите для примера хоть сватовство…
   Софья Михайловна потупилась и зарделась.
   – …приличия требуют прежде всего благословения родителей, а мы с Жуковским презираем тех людей, кои прежде обращаются к родителям, а уж после к предмету страсти. О, эти законы приличия, выдуманные бессердечными стариками! Будь проклят свет и присные его! Мне тесно, я задыхаюсь! Моей душе мало вселенной, а тут, соблаговолите видеть, кругом глупость и китайские церемонии!..
   Осенью эти прогулки закончились, так как Софья Михайловна что-то стала отлынивать, а ее родители с самого начала косо смотрели на этот брак. С горя Петр Григорьевич спустил все наличные деньги, потом собрался было на байроновский манер ехать в Грецию искать смерти, но в конце концов отправился развеяться в Петербург. Тут он познакомился с Рылеевым, который одолжил ему значительную сумму денег и принял в тайное общество за отвращение к жизни, имевшее, так сказать, общественное звучание. Это произошло незадолго до событий 14 декабря, и многие соратники Петра Григорьевича путали его имя. Несмотря на то что в роковой понедельник Петр Григорьевич воевал решительно, как никто, на следствии он повел себя малодушно и оговаривал своих товарищей в том, в чем они не были виноваты ни сном ни духом, но, правда, написал царю из Петропавловской крепости мужественное письмо, в котором строго разбирал российские неустройства. Прочитав письмо, Николай Павлович сказал о Каховском так: «Это молодой человек, исполненный прямо любви к отечеству, но в самом преступном направлении».
   Спустя что-то около года после того, как Петра Григорьевича повесили на валу Кронверкской куртины, Софья Салтыкова вышла замуж за Дельвига, а после его смерти за медика Сергея Боратынского, брата поэта.
   Вот Дмитрий Иринархович Завалишин. Он родился 13 июня, в Духов день[73], и это обстоятельство не прошло для него бесследно: с раннего детства, как тогда выражались, он прочил себе жребий необыкновенный. Впрочем, читать и писать он действительно выучился сам, будучи трехлетним ребенком, блестяще закончил морской кадетский корпус, где учился вместе с Нахимовым, и в семнадцать лет уже преподавал в корпусе астрономию, высшую математику и кое-какие мореходные дисциплины. Однако жизнь не торопилась исполнять его величественные предчувствия, особенно укрепившиеся после того, как, однажды выйдя от всенощной из церкви Жен-мироносиц, он увидел знаменитую комету 1811 года, по которой все юродивые России предсказывали войну, а Дмитрий Иринархович напророчил себе сказочную карьеру. Поэтому на первых порах он вынужден был орнаментировать свою личность всякими небылицами, например, историями о том, что он водит дружбу с наследником датского престола Фридрихом, что он дважды отказывался от шведского ордена Меча из принципиальных соображений и что в Адмиралтействе нарочно затеряли приказ о назначении его на какую-то вице-адмиральскую должность. Чтобы поторопить судьбу, Дмитрий Иринархович предпринял кругосветное путешествие на фрегате «Крейсер», но с дороги послал Александру I в Верону, где тогда проходил очередной конгресс Священного союза, проект колонизации Калифорнии, в котором не преминул слегка упрекнуть императора в том, что он-де ведет Россию по ошибочному пути, – и ему приказали немедленно прибыть в столицу через Сибирь. Дмитрий Иринархович явился в Санкт-Петербург 6 ноября 1824 года и на другой день собрался идти на аудиенцию к Александру, назначенную между одиннадцатью и двенадцатью часами, но как раз на другой день произошло известное наводнение, описанное Пушкиным в «Медном всаднике», и императору было, конечно, не до него.