– Однако чего же они хотят? – спросил Николай Павлович, округляя свои пленительные серо-голубые, но какие-то мертвенные глаза.
   – Республики, ваше императорское высочество, – несколько раз заикнувшись, сказал Ростовцев.
   – Я все могу понять, но республиканского образа правления постичь не могу! Помилуйте, ведь это ложь, обман, подкуп, интриги, это правление адвокатов и ростовщиков! Нет, я скорее соглашусь отступать до Китайской стены, чем допущу у себя республику! К счастью, Россия такая добрая и простая страна, что для управления ею достаточно одной головы.
   Ростовцев молчал.
   – Посему полагаю, – продолжал Николай Павлович, – что в тайное общество входят одни злодеи.
   – Злодеи, ваше императорское высочество! – с готовностью согласился Ростовцев. – Такие злодеи, что нету слов!
   – А что, ведь они меня, пожалуй, могут и убить?
   – Могут, государь! Эти люди способны на все.
   – Ну ничего! У меня шпага с темляком, а это вывеска благородного человека!
   Впоследствии Ростовцев составил подробный отчет об этой аудиенции под названием «Прекраснейший день моей жизни» и из рыцарских соображений представил вождям тайного общества, так как находился с ними в приятельских отношениях.
   Во второй половине дня 12 декабря, когда стало окончательно ясно, что от Константина толку не добиться, Николай Павлович решил махнуть рукой на формальности и вступить в права российского самодержца несмотря на то, что с точки зрения логики и закона это был безусловно дворцовый переворот. Сразу после обеда он набросал проект манифеста о вступлении на престол и передал его Сперанскому для оформления по традиционному образцу. За Сперанским дело не стало, и в ночь на 13 декабря надворный советник Гаврила Попов уже переписывал текст манифеста в трех экземплярах. Во главе страны становилась сильная личность, которую, между прочим, в детстве жестоко тиранил курляндский рыцарь Матвей Иванович Ламздорф; эта личность соединяла в себе многие разнокачественные черты: беспокойную суровость, злопамятность, неистовое самолюбие, решительность, вытекавшую из узкой образованности и дюжинного ума, покровительственную любовь к России и ко всему русскому, необыкновенную, бальзаковскую работоспособность, беззаветную и нежную привязанность к принципам самовластья, чисто германскую пунктуальность; наконец, Николай Павлович был хозяин, неутомимый клубничник и терпеть не мог того, что нарушало единообразие.
   Воскресным утром, еще до завтрака, Николай Павлович сделал два неотложных дела: подмахнул манифест и назначил экстренное заседание Государственного совета. Вплоть до позднего вечера он проводил время в занятиях праздных: играл в большие фарфоровые солдатики со своим семилетним сыном, будущим императором Александром II Освободителем, после обеда посетил одну из фрейлин супруги Александры Федоровны, немного полистал «Дедушкины прогулки», вздремнул перед ужином и битых часа два сражался в стуколку с принцем Евгением Вюртембергским. Между тем заседание Государственного совета все откладывалось, откладывалось, так как Николай Павлович не решался начать его в отсутствие младшего брата, великого князя Михаила Павловича, посланного в Варшаву для последних и решительных объяснений, а Михаил что-то не возвращался. Прибыл он только в одиннадцатом часу вечера и, прямо в шинели пройдя к Николаю Павловичу, скорбно развел руками, давая понять, что от брата Константина он ничего нового не привез. Ни слова не говоря, Николай Павлович подхватил Михаила под руку и повел его в зал близ Темного коридора, где томились члены Государственного совета.
   При появлении великих князей государственные мужи с шумом поднялись из кресел и, приосанясь, выслушали николаевский манифест. Адмирал Мордвинов, которого тайное общество прочило в члены революционного временного правительства, кланялся новому императору в пояс и загадочно улыбался.
   В первом часу ночи все было кончено: Россия приобрела законного императора, который назначил на семь часов утра присягу для Сената, Синода, столичного гарнизона, и члены Государственного совета разъехались по домам. Перед тем как отправиться спать, Николай Павлович принял поздравления от семьи.
   – Es ist nicht gut, Ihre Majestдt, das am Montag Eid festsetzen ist[41], – сказала на прощание ему мать, императрица Мария Федоровна.
   – Еs wird schon gehen[42], – ответил Николай Павлович и направился в свою спальню.
   Рано утром 14 декабря, когда Зимний дворец путем еще не проснулся и в его окна снаружи гляделась непроглядная ночь, а изнутри – немногочисленные язычки восковых свечей, дававших приглушенное, какое-то квелое освещение, Николай Павлович вышел к главным чинам гвардейского корпуса, созванным во дворец накануне присяги для последних распоряжений. Император сказал гвардейскому начальству краткую речь, суть которой свелась к тому, что-де оно головой отвечает за порядок в войсках, и распустил командиров исполнять непосредственные обязанности.
   Через полчаса присягнул Главный штаб, Сенат, Синод, министерства, – словом, дело шло как по маслу; до десяти часов утра отовсюду поступали донесения о безмятежном совершении присяги, как вдруг в Ротонду, где в сопровождении адъютантов нервно прогуливался Николай Павлович, влетает начальник штаба гвардейского корпуса генерал Нейдгардт и говорит:
   – Sir! Le rйgiment de Moscou est en plein insurrection! Lеs mutins marchent vers le Sйnat![43] Главный ихний заводила какой-то Горсткин!..
3
   Пожалуй, ни один из прежних аналитиков декабризма, начиная с Николая Ивановича Греча, не преминул с радостным в некотором роде недоумением указать на то, что среди деятелей наших первых революционных организаций не было ни одного недворянина, а все больше потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, то есть представители той части общества, которая менее всего страдала от притеснений. Прежние аналитики видели в этом недоразумение и загадку, так как республиканское движение в Западной Европе было сопряжено с прямой необходимостью присовокупить политическую власть к денежному мешку, а в нашем отечестве было следствием чисто российского альтруизма, то есть братолюбия, вытекающего из братолюбия, которое способно порой разогреваться до такого градуса самоотречения, когда человек сам себе безотчетный злопыхатель и супостат. Однако на расстоянии в полтора века становится очевидно, что декабрьское покушение воспитанников самодержавия и крепостничества, то есть семени привилегированного меньшинства, на самодержавие, крепостничество и привилегии меньшинства было естественным итогом процесса накопления человеческого в человеке, или истории духа, которая сопутствует истории превращений. Пресловутое «окно в Европу», прорубленное Петром, с одной стороны, надуло нам культ умной книги, на долгие годы ставшей нашим первым воспитателем, путеводителем и судьей, а с другой стороны, в это окно нам некстати увиделась выметенная, выбеленная, вообще обихоженная страна, где обыкновенное «тащить и не пущать» рассосалось еще в эпоху крестьянских войн, где не было рабов и рабовладельцев со всеми вытекающими последствиями, грязного пьянства, мздоимства, повального беззакония, культуры юродивых и папертной нищеты, где невозможно было ни с того ни с сего, как говорится, получить по морде от первого встречного квартального надзирателя или поднабравшегося купца и где нашим прапрадедам то и дело давали наглядные уроки либерализма вроде того, какой был даден князю Козловскому, однажды решившему по-русски, то есть кулачно, поторопить немецкого кучера, за что тот огрел его кнутовищем по голове. Естественно, что при этом родимая сторона должна была представляться нашим предкам злосчастной Золушкой, конечно, прекрасной и по сказочным правилам обеспеченной самым завидным будущим, но покуда забитой, немытой, косноязычной, в затрапезном платье, да еще с колодками на ногах. Отсюда особое, обостренное, несколько даже нервное чувство родины, стучащее в каждой жилке, ужасно отвлеченное и в то же время до такой степени повелительное, что в силу этого чувства русский человек способен на самые противоречивые и непрактические поступки. Кроме того, сто пятьдесят лет назад мы были настолько по-граждански бедны, что чувство родины в этом смысле едва ли было не наше единственное богатство.
   Или взять нарождение в позапрошлом веке новой аристократии, вышедшей из казаков, певчих и разносчиков пирогов, которая по-простонародному оттерла столбовое дворянство от источников чести и обогащения, что, по замечанию Пушкина, обернулось «страшной стихией мятежей», потенциально зарядившей несколько поколений потомков Рюрика, Гедимина и Чингисхана.
   Или взять войны с Наполеоном, весьма неожиданно повлиявшие на ход нашей истории, что, впрочем, неудивительно, так как даже в Китае, имей он практическую возможность вступить в войну, скажем, с королевством обеих Сицилий, дело, вероятно, закончилось бы восстанием мандаринов. Почти полтора десятилетия противоборства с революционной Францией, в ходе которого русская молодежь, что называется, за руку познакомилась с благами европейской культуры и демократии, неминуемо должно было вызвать тяжелое гражданское отравление, поскольку, во-первых, гуманистическую Европу освобождали рабы под командой рабовладельцев, до того, между прочим, прельстившиеся ее жизнью, что после взятия Парижа из русской армии дезертировало около шести тысяч офицеров и рядовых, во-вторых, сравнение родины и чужбины дало оскорбительное сознание нелепости российских методик общественного и личного бытия, не только стеснявших дыхание нации, но и превращавших страну в посмешище для всякого европейца, от голодного англичанина до залатанного француза, от гомосексуалиста Кюстина до помешанного Доре, в-третьих, клином в сердце отозвался старинный народный недуг, вытекающий из того, что в высшей степени достойная внутренняя жизнь и в высшей степени недостойная внешняя жизнь – это нормальный ненормальный удел русского человека. Но, может быть, наиболее влиятельным в смысле гражданского отравления оказалось как раз возвращение победителей восвояси; первая же домашняя сцена, свидетелями которой стала военная молодежь, сходившая с кораблей в Ораниенбауме и Кронштадте, на свежий взгляд была более чем дика: хожалые[44], непонятно зачем разгонявшие толпы встречающих, самозабвенно лупили соотечественников ножнами своих шпаг. Таким образом, на расстоянии в полтора века, что называется, невооруженным глазом видится ряд внешнеисторических раздражителей, которые обеспечили, казалось бы, противоестественное потрясение 14 декабря.
   Как известно, первые тайные общества европействующей молодежи образовались у нас вскоре после окончания заграничного похода, увенчавшего разгром наполеоновского нашествия. Дело это было новое для России, если не считать предтечи тайного масонства просветителя Новикова, но прямо закономерное в связи с тем, что феномен клина в сердце представлял собой готовую политическую платформу, что тогдашний режим предполагал сугубую потаенность всякого самостоятельного движения вплоть до самых безвредных для государства, вроде плотской деятельности общества «Братьев-свиней», предвозвестившего сексуальную революцию, или «Тайного общества кавалеров пробки», что недовольство правительством было тогда в России почти всеобщим и его костили даже члены царской фамилии, а такое единодушие неизбежно должно было обернуться если не явным противодействием режиму, то, во всяком случае, оформленной оппозицией. Первый тогдашний российский соглядатай фон Фок доносил об этом времени: «Никогда не видывано прежде подобных явлений, чтобы столько умных людей, собравшихся вместе и согрев головы вином, не говорили бы, по крайней мере, двусмысленно о правительстве».
   Между прочим, основанием для этого доноса мог послужить обед у третьестепенного литератора Ореста Сомова на набережной Мойки, во флигельке, за которым велось аккуратное наблюдение. Как-то раз у Сомова собрались: Михаил Орлов, молодой генерал-майор и австрийский барон, князь Павел Долгоруков, Михаил Лунин, отставной кавалергард, двое братьев Муравьевых, Никита и Александр. После обеда, состоявшего из множества перемен, за которым поднимались исключительно гастрономические темы, когда уже были поданы трубки с костяными мундштуками в человеческий рост, в преддверии кофе, беседа приняла политическое направление.
   – Кажется, господа, пришли последние времена, – начал Александр Муравьев, совсем еще юноша. – Ржаная мука вздорожала до пяти рублей с полтиной ассигнациями за куль, на юге свирепствует холера…
   – Холера – патриотическая болезнь, – вставил князь Долгоруков.
   Тем временем хозяин, взяв в руки гитару, забрался с ногами на ковровый турецкий диван и принялся напевать уланский романс, сочиненный поручиком Сементовским:
 
Кто ж твоя милая,
Княжна али графиня,
Простая ли дворянка,
Фрейлина ль какая?
Дай снесу поклончик… 
 
   – Ну хорошо, – продолжал Александр Муравьев, – а ни с чем не сообразные сроки армейской службы для нижних чинов, а повальное пьянство?…
   – Это, положим, не один только русский народ почитает Бахуса, – перебил его брат Никита. – Разница в том, что пьяный француз шумит, а не дерется.
   – А мздоимство чиновников, а казнокрадство?!
   – Истинные слова! – сказал Михаил Лунин. – Что есть Россия в ее теперешнем состоянии? Царство грабежа и благонамеренности.
   – Я уже не говорю о том, что в наш положительный век это просто страм иметь крепостных и допускать телесные наказания.
   – Русского побей – часы сделает! – сказал Долгоруков и несколько раз с усилием пыхнул в трубку, окутав себя сиреневыми клубами.
   Где-то поблизости затренькали ко всенощной колокола; на дворе было залаяла собака, но поперхнулась и замолчала.
   Сомов завел новый романс, который начинался словами: «Ну что ж, сударь, тогда и жить не стоит».
   – Как хотите, князь, – продолжал Александр Муравьев, – а несообразности нашего государственного устройства – il est plus que de toute evidence[45]. Недаром отовсюду слышится внутренний ропот противу правительства.
   – Коли так, – сказал князь, – то, уповательно, в обществе проходу не было бы от революционистов, а между тем в России нет ни одного, даже самого миньятюрного, заговора.
   – Как знать, – со значением проговорил Михаил Орлов.
   – Во всяком случае, – сказал Александр Муравьев, – есть люди, которые мало того что не признают законным наше правительство, но прямо считают его враждебным своему народу, а потому действия против него полагают законными и глядят на них как на обязанность для каждого честного патриота, как если бы ему случилось действовать противу неприятеля, силою или хитростью вторгшегося в страну. И верьте мне, князь, настанет тот час, когда от Перми до Тавриды…
   – Господи, как же мне надоели эти наши географические фанфаронады! – перебил его брат Никита. – «От Перми до Тавриды, от Березова до Дербента!..» Да что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, ежели у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?!
   – Именно так, господа! – сказал Михаил Орлов и в сердцах ударил по подоконнику кулаком. – Скоро настанет тот час, когда от Перми до Тавриды слеза рабства иссохнет на ланитах, украшенных улыбкою вольности!
   – Пестель предлагает наперед енциклопедию написать, – язвительно вставил Лунин.
   – Удивляюсь я на наше общество, господа, – сказал князь Долгоруков. – Только соберутся вместе три человека, так давай едко разбирать вопросы государственного управления, гераклитствовать да в хвост и гриву метать перуны. И штатские чиновники у них подлецы, и помещики разбойники, и генералы скоты большей частью – один класс землепашцев почтенный!.. А между тем это просто глупый бородатый народ, и более ничего. Послушайтесь меня, господа: эти тексты до добра не доведут!
   – Что правда, то правда, – весело сказал Лунин. – В России два проводника: язык – до Киева, перо – до Шлиссельбурга.
   – Однако есть люди, которые не только козируют[46], но и действуют сообразно правилам истинного патриотизма, – сказал Александр Муравьев и в задумчивости поглядел на стену, где чернилами было написано заклинание от клопов: «Святого великомученика Дионисия Ареопагита!!!»
   – Что же это за правила? – спросил его Орест Сомов, откладывая гитару.
   Александр Муравьев собрался было ответить, но тут вошел в комнату сомовский человек Ферапонт, который принес послеобеденный кофе.
   – Экий ты, братец, свинтус! – сказал ему Михаил Орлов, отхлебнув из серебряного наперстка. – Совсем кофе подал холодный…
   – Между прочим, господа, – заметил Михаил Лунин, – кофе нонче тянет на одиннадцать рублей ассигнациями!..
   – Что за правила, спрашиваете вы, – сказал Александр Муравьев. – А такие правила, что их можно выразить одним словом: пронунциаменто![47]
   Видимо, Долгорукова это признание напугало, так как после некоторой паузы он сказал Орлову, явно норовя переменить направление разговора:
   – Что-то вы грустны, генерал. Наверное, влюблены.
   – Влюблен.
   – И в кого же?
   – В представительное правление.
   – А по-моему, господа, – сказал Орест Сомов, – Россию осчастливят не заговорщики, а поэты, которые своим благотворным словом взлелеют в обществе побеги вольности, равенства и христианского братолюбия.
   – Ну, это вы уж, сударь, загнули! – сказал князь Долгоруков. – Поэт – то же самое, что петух, то есть охотник петь и до кур.
   – Не скажите, – возразил Александр Муравьев. – Бывают умные, вольнодумствующие поэты…
   – Это точно, – вставил Михаил Лунин. – Если умен по-настоящему, то обязательно вольнодумец.
   – Возьмите хотя бы Пушкина; пущай он и вертопрах, но его стихи – это прямая укоризна для тирании, и, стало быть, он действует в смысле упразднения самовластья.
   – Пушкин? – сказал князь Долгоруков. – Метроман-с!
   – Нет, господа, тут стишками не обойтись, – заявил Орлов. – Истинным патриотам отечества надлежит брать самые решительные меры – вплоть до физического устранения царствующей династии.
   – Царица небесная! – выдохнул Долгоруков. – Как у вас, генерал, только язык поворачивается произносить такие каторжные слова?! Увольте меня, господа, от этаких разговоров, через них как раз угодишь в Сибирь.
   Князь уже было оперся о подлокотники своего кресла, чтобы идти в переднюю одеваться, но потом посмотрел в окошко и передумал.
   Несколько раз протявкали металлическим голосом каминные часы, изображавшие мопса.
   – По крайней мере, – заговорил Александр Муравьев, – хорошо было бы распустить в обществе моду на простонародные правила и привычки: трудиться, вставать с первыми петухами, пить простое вино, вообще потреблять кушанья подлого класса…
   – И вот еще что, – сказал его брат Никита, – на вечерах надобно нарочно не танцевать. Пускай его танцуют ветреники да франты, которым дела нет до общественных бедствий, а мы будем молча их осуждать и тем самым распускать критическое настроение.
   В этом роде собрание беседовало еще некоторое время, а ближе к вечеру начало расходиться. Князь Долгоруков отправился завиваться к Гелио, лучшему петербургскому парикмахеру, бравшему пятерку за куафюру, а младший Муравьев, Орлов и Лунин поехали догуливать у Дюме. Никита Муравьев, уходивший последним, сказал Сомову на прощанье:
   – Видя твой образ мыслей, говорю откровенно: я предлагаю тебе взойти в тайное общество.
   – За твою откровенность я заплачу откровенностью, – сказал Сомов. – Я уже принадлежу одному тайному обществу.
   – Гм! Каковы же его действия?
   – Ничего не делают.
   – Вот видишь! – сказал с облегчением Муравьев. – Это же, верно, мальчишки и пустомели. А есть общество избранных молодых людей, которые положили упражняться в практической благотворительности, делая сборы для бедных, определяя сирот в училища, безвестным приискивая пристанища, а пуще всего противоборствуя русским немцам.
   Сомов назвал эту деятельность великодушной, но примкнуть к обществу избранных молодых людей все же не пожелал. Впоследствии он имел неосторожность в общих чертах описать памятный обед в письме к своей липецкой тетке, а так как его корреспонденция просматривалась ведомством Милорадовича, то вполне возможно, что он помимо воли предоставил фон Фоку интригующий материал. Впрочем, как это ни загадочно, правительство последним узнало о существовании оформившейся политической оппозиции, как мужья последними узнают об изменах жен, хотя толки о тайных обществах можно было подслушать в любом салоне и даже вычитать в иностранных газетах, например, в «Journal des Dиbats», которую выписывала в России чуть ли не каждая аристократическая семья.
   Поскольку в зрелые годы русский человек частенько утверждается на том, с отрицания чего он некогда начинал, положим, приходит к убеждению, что самая мудрая книга – это «Домострой», что деньги – великая вещь и что жениться нужно не по любви, – на первых порах стихия общественного непослушания захватила почти исключительно молодежь. Это обстоятельство не могло не отразиться на букве дела. Шестеро членов самого первого тайного общества, образованного ради учреждения республики на острове Сахалин, хотя и были знакомы с детства, договорились узнавать друг друга посредством следующего пароля: при встрече нужно было взяться правой рукой за шею и трижды топнуть левой ногой; другое тайное общество – «Орден вселенского восстановления», основанный Дмитрием Завалишиным, – собственно, из одного основателя только и состояло; третье – «Орден русских рыцарей» – предусматривало клятву кровью и разные демонические масонские процедуры. Только «Союз спасения», возникший года через два после возвращения армии из-за границы, мало отдавал игрой в «казаки-разбойники», но зато это была чуть ли не благотворительная организация, ориентированная главным образом на то, чтобы «противодействовать злонамеренным людям и споспешествовать благим намерениям правительства». Его практическая деятельность совершенно характеризуется программой, записанной Федором Глинкой в настольном календаре: «Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) леность вельмож, 4) жестокость и неосмотрительность уголовной палаты. Желать: открытых судов и вольной цензуры. Хвалить: ланкастерскую школу и заведения для бедных у Плавильщикова».
   Вообще практическая деятельность была слабым местом наших первых революционеров. Во Франции в 1789 году только часа четыре препирались в зале для игры в мяч и тут же провозгласили Учредительное собрание; в Испании в 1820 году сообразно принципу предпочтения либры действия арробе[48] размышлений немного помитинговали на главной площади городка Лас-Кабасас-де-Сан-Хуан и сразу же тронулись походом на правительственные войска. У нас же по крайней мере в течение восьми лет несколько партий революционеров вели бесконечные прения на тот счет, уложится ли Россия в республиканские формы или ей больше к лицу конституционная монархия, уничтожать ли царствующую фамилию или просто экспортировать ее за рубеж, забирать ли власть исподволь или путем вооруженной борьбы, а также интриговали, разъединялись и объединялись, сочиняли документы, не имевшие прикладного значения, и конституции, которым не суждено было осуществиться, то есть готовили новорожденному обстоятельное приданое, в то время как беременность была еще под вопросом. Делами, имевшими хоть какую-то практическую направленность, можно назвать единственно работу по расширению революционных организаций за счет приобщения новых членов, книгу Николая Тургенева «Опыт о налогах», выпущенную в пользу крепостных крестьян, арестованных за долги, каковых в России не было и быть не могло, так как им по закону возбранялось ссужать более пяти рублей серебром, а за такие задолженности не сажали, и сторожкую агитацию нижних чинов, которую в Петербурге вел небольшой кружок офицеров, а на юге – командир 16-й дивизии генерал Михаил Орлов, издававший демократические приказы, Бечаснов, заведующий солдатской школой в 8-й артиллерийской бригаде, сочинивший четыре прописи в духе свободомыслия, Владимир Раевский, обучавший по ним солдат, но прилежнее всех подполковник Сергей Муравьев-Апостол, всегда предпочитавший действовать напрямки. Ведя на учения батальон, он всякий раз пристраивался к какому-нибудь солдату и начинал:
   – А что, Николаев, есть у тебя невеста?
   – Есть, ваше благородие, как же не быть.