Впрочем, к причудливой этой паре давно привыкли, и когда братья под руку вышли из университета, – младший в идиотском своем наряде, старший в вицмундире с Анненской звездой и двумя крестами, – дела до них не было никому. Двое мещанок на Соборной площади продолжали таскать друг друга за волосы, будочник задумчиво нюхал табак, где-то неподалеку кричал петух.
   По пути домой трижды останавливались у трактиров: Алексей Иванович шел выпить рюмочку, а Николай Иванович дожидался его на дощатой панели, опершись на палочку, и так внимательно смотрел себе под ноги, точно он что-то важное потерял. Под конец младшего уже заметно носило из стороны в сторону, и казалось, будто бы оба брата не в своем виде, что называется, подшофе.
   После обеда Николая Ивановича засадили играть в лото. Прежде он, бывало, играл и в карты, чтобы не отстать от домашних, но, когда перестал различать масти, стал на ощупь играть в лото.
   – Папенька, ну скажите что-нибудь, – просила его дочь Софья и делала плачущие глаза.
   – Барабанные палочки, – скажет Николай Иванович тихим голосом, и супруга Варвара Алексеевна прикроет клетку лепешкой из сургуча.
Повелитель бурь
   Когда из Парижа пришло известие, что Гражданин мира издал брошюру «О развитии революционных идей в России», Николай Васильевич загрустил. Да и как было не загрустить, если, по словам господина Тургенева, все его сочинительство выставлялось в сей злосчастной брошюре как только история болезни, написанная рукой мастера, как крик ужаса и стыда… Стало быть, ему прямо приписывалось подстрекательство к бунту против властей предержащих, стало быть, его производили в виновники всех предбудущих потрясений и мятежей… Это его-то, отца Акакия Акакиевича и Пульхерии Ивановны, поборника христианских настроений, певца сострадания и любви!
   Хуже всего было то, что Николай Васильевич и сам прозрел поджигательное направление своего творчества, причем прозрел основательно и давно. И даже не далее как третьего дня он говорил графу Толстому, сбиваясь и горячась:
   – Что пользы в том, чтобы обличить порок, выставя его во всей омерзительной наготе, коли тебе самому не ясна его противоположность, человек добродетельный, идеал?.. Что толку обличать одни недостатки брата твоего, когда ты прежде не задал себе вопроса: а в чем же заключаются его достоинства и каковы его представления о добре? Чего ради осмеивать печальные исключения, если ты не узнал хорошенько правило, из которого ты делаешь исключения? Ведь это было бы то же самое, что разрушить старый дом прежде, чем будет построен новый… Но искусство не разрушение, не так ли?
   Граф Толстой отвечал, попыхивая трубкой:
   – Это, положим, так…
   Николай Васильевич занимал у графа две небольшие комнаты в первом этаже, и они иногда говорили о том о сем. Но чаще он был настолько занят своими мыслями, что по неделям не выходил. Он сомнамбулически бродил от конторки к печке и от печки к конторке в двух жилетах, стеганом халате и шерстяном платке, завязанном по-старушечьи на спине, поеживался от холода (в последнее время он что-то стал мерзнуть) и размышлял.
   Мысли его были огорчительны и печальны. Обыкновенно он размышлял о том, как же это так странно вышло, что он, сочинитель вообще благонамеренный и любовный, весь свой век описывал уродов и сволочей? Что за вредный червь в нем засел, откуда взялась эта отравленная предрасположенность дарования, которая всегда влекла его ко всему глупому и гадкому в человеке, а к доброму и разумному не влекла? Между тем нет более гибельной стези в изящной словесности, чем обличительная стезя. Ибо все общественные поползновения на Руси более или менее литературны, они преследуют своей целью отнюдь не мелкомеркантильные интересы, а непременно равенство состояний и Китеж-град! Следовательно, страшнее холеры такой писатель, который, обличая, отягощает сердца и расстраивает умы, вместо того чтобы способствовать консолидации сил добра. Ведь именно в эту точку метит величайшая из книг, обретенных человечеством, Евангелие, в которой и близко ничего нет про уродов и сволочей… Любопытно, что было время, когда он сам возмечтал оставить по себе что-то вроде второй Библии, по которой впредь существовал бы его народ. И силы он в себе чувствовал для этого, и в другой раз мерещилось, точно сам Господь водит его рукой… А в результате останется после него энциклопедия русской дурости, несчастная Книга поучений и беспомощные записки… как раз насчет консолидации сил добра.
   Войдет в переднюю комнату казачок Семен, его крепостной мальчик, и грохнет об пол вязанку дров. Николай Васильевич поморщится от досады, но развиться недоброму чувству в себе не даст.
   – Граф велели сказать, что ваше кушанье готово, – сообщит ему казачок. – Прикажете принести?
   В ответ Николай Васильевич сделает отрицательный жест рукой. (Хотя у Толстых для него готовили отдельно, преимущественно экзотические блюда, вроде мамалыги, в последнее время у него напрочь отсутствовал аппетит.)
   Ну так вот: насчет консолидации сил добра… Бесконечно прав был Александр Христофорович, когда говорил в сердцах, что вот, дескать, иностранные писатели все пишут жизненно, про то, как Фриц осчастливил Гретхен, или про то, как г-н Дюпле нажил себе капитал, а русским обязательно нужно в каждый горшок плюнуть… истинно так и есть! Разве что Пушкин не следовал этой моде, а так кого из писателей ни возьми, все сочиняют про обидчиков да беду. Или такова особенность русской жизни, что ее можно только изобличать… В этом случае, то есть коли литература у нас не может иначе, то не нужно в России никакой литературы, потому что это каждый писатель выходит злодей своему отечеству, заводчик вражды, повелитель бурь… Лучше уж загодя ослепнуть, как бедный Козлов, или лишиться рассудка, как бедный Батюшков, а всего лучше вот прямо сейчас лечь на кушетку и умереть. Слава Богу, русский писатель есть лицо настолько всемогущее, что ему ничего не стоит лечь на кушетку и помереть…
   В комнату в другой раз войдет казачок Семен.
   – Граф спрашивают, не угодно ли вам чаю? – скажет казачок, утирая нос.
   Николай Васильевич прикрыл ладонями уши и вздохнул протяжно и глубоко.
   Ну так вот: лечь на кушетку и умереть… А то заживешься, тебя, не ровен час, как раз привлекут к ответу за то, что ты распалял умы. Да закуют в железа, да поведут по улицам под конвоем, да посадят на хлеб и воду – и поделом: не клевещи, сударь, на свое отечество, не выставляй его перед Европой в сатирическом виде, а пиши про то, что на Руси дельно и хорошо. Ведь сколько действительно славного в русской жизни, какие несметные добродетели заключаются в русаке! Знай только направляй свой талант сообразно назначенью литературы, которое заключается больше в том, чтобы осветить все лучшее, что есть в человеке, и тем самым благотворно воздействовать на умы. Не то найдется какой-нибудь благородный изгнанник, Гражданин мира, который сейчас сделает из тебя зачинщика всех предбудущих потрясений и мятежей…
   Иное, что стоит только обратиться к светлым сторонам жизни, к тому, что на Руси дельно и хорошо, как почему-то получается ерунда… Ну что такое Тентетников по сравнению с Селифаном? – кукла! а князь по сравнению с прокурором? – совершенно ходульный тип! О чем это говорит: это, скорей всего, говорит о том, что России не органична положительная литература, а органична ей как раз литература озлобленная, огорченная, язвительная и сдобренная слезой. Тут уж ничего не поделаешь, – какая жизнь, такая и литература, по Сеньке шапка, по званью честь. Тогда опять же приходишь к заключению, что лучше вовсе не писать, бросить это греховодничество, как советует отец Матвей, протоиерей ржевский, а уйти в монастырь, что ли, а то лечь на кушетку и умереть. Ведь что грехов-то, что грехов-то! за три жизни не замолить… А главный грех тот, что ты более двадцати лет только и делал, что выводил на позор уродов и сволочей. Это как же мало нужно для того, чтобы погубить свою бессмертную душу, а заодно целую нацию и страну! Конторка, бумага, перо, покой – и вот уже не коляска пройдохи, а государство летит под откос и валандается в грязи… Видится, явственно видится, что ожидает отечество впереди. Уже, кажется, вполне проклюнулся ответ на вопрос: «Русь, куда несешься ты?» – прямехонько к царству антихриста, и в этом виноват он! он! он!
   В третий раз явится казачок Семен, человеконенавистнически скрипнув дверью.
   – Граф интересуются, чи вы поедете Екатерину Михайловну хоронить?
   – Ни за что! – вырвется у Николая Васильевича, и он закроет глаза рукой. (С некоторых пор он боялся покойников, вернее, вид смерти был ему остро невыносим.) Как-то поминально горела свеча в простом медном подсвечнике, в окошках стояла загробная московская тьма, за иконой в серебряной ризе панихидно пищал сверчок.
   … Да, смерть, неумолимая неизбежность эшафота в конце пути, смерть, которая ходит рядом, и от нее уже тянет погребом, затхло и несколько сургучом. А впрочем, чаша испита до последней капли, все, что предопределено совершить доброго и худого, совершено, и, в сущности, незачем дальше жить. Более того: уже и лишек у Бога зажил, с самого сорок третьего года, с господина Башмачкина незачем было жить. Хотя, может быть, живут не для свершений и не для славы (что, действительно, за удовольствие быть известным в Тамбове, куда тебя самого не заманишь и калачом), а для чего-то иного, на удивление простого, например, ради счастья просто существовать. В таком случае литература, прочие художества, карьера, завоевание Галлии – это все способы препровождения времени, это так… Ну писал, ну мыслил, ну стремился возбудить в соотечественнике сочувствие к малым сим, а помрешь, и нет ничего, будто и не писал. Да и что от тебя останется, кроме жилетов и панталон? энциклопедия русской дурости, несчастная Книга поучений и беспомощные записки насчет консолидации сил добра. Так что вспомянет тебя потомство, нет ли, – это еще вопрос.
   А если и вспомянет, то разве недобрым словом. Скажут: сам, поди, жил барином, мамалыгу кушал, по италиям прохлаждался, а писал все про уродов да сволочей и в результате накачал народу на шею таких разбойников, которых даже в стране Марата и Робеспьера невозможно вообразить… Он, видите ли, вывел Акакия Акакиевича, всеми обижаемого, у которого вдобавок украли его драгоценную шинель, а народ начитается этаких-то жалостных сочинений и такую устроит бучу, что мелкой неудачей покажется уворованная шинель! Потому что народ, огорченный литературой, знает только одно средство решения всех вопросов общественности – топор. Святые угодники! как подумаешь, что в этих двух маленьких комнатах, в чужом доме у Никитских ворот, и находится то самое гнездо, где вылупилась птица Гамаюн, откуда пошла зараза неудовольствия и вражды, так, кажется, нет такой казни, которую ты бы не заслужил. Что бы такое над собой сделать, чтобы смыть с себя этот страшный грех?! Да вот только и остается, что лечь на кушетку и умереть…
   А все проклятая обличительная стезя! Нет, надо срочно умирать, а то как раз привлекут к ответу за то, что ты распалял умы. Да закуют в железа, да поведут по улицам под конвоем, да посадят на хлеб и воду – и поделом: не клевещи, сударь, на свое отечество, не выставляй его перед Европой в сатирическом виде, а пиши про то, что на Руси дельно и хорошо. Ведь сколько действительно славного в русской жизни, какие несметные добродетели заключаются в русаке! Знай только направляй свой талант сообразно назначению литературы, которое заключается больше в том, чтобы осветить все лучшее, что есть в человеке, и тем самым благотворно воздействовать на умы. Не то найдется какой-нибудь благородный изгнанник, Гражданин мира, который сейчас сделает из тебя зачинщика всех предбудущих потрясений и мятежей…
   Иное, что стоит только обратиться к светлым сторонам жизни, как почему-то получается ерунда…
   Казачок Семен и в четвертый раз побывает в передней комнате отпроситься со двора якобы за бельем к прачке Елизавете, а на самом деле на предмет драки с мальчишками из Девятинского переулка, но Николай Васильевич не услышит его речей. Он будет смотреть в черный квадрат окна, и в глазах его застынет такое страдание и тоска, что будто бы он воочию видит императора на окровавленном снегу, русских министров, которых препровождает в крепость команда свихнувшихся моряков, ночной расстрел в гараже под урчание двигателя внутреннего сгорания, черную «марусю» у богатого подъезда, собрание московских литераторов, обличающее театральных критиков еврейской национальности, и в частности его Акакия Акакиевича, который сладострастно отделывает товарищей по перу.

Капитан Костенко

   Случай этот действительно произошел осенью 1916 года, в самый разгар второй Отечественной войны, она же Великая, империалистическая и первая мировая; случай этот, между прочим, дает понять, что даже рок на Руси действует хотя и неотвратимо, но как-то околицей, путано, словно сдуру. Ну а уж если сам рок у нас работает абы как, то Россия точно – многообещающая страна.
   Так вот, осенью 1916 года, чудесным октябрьским днем, когда еще смугло зелены лес и поле, но уже и небо пооблиняло, и солнце день-деньской светит по-вечернему, и вообще природа впадает в какую-то тихую дурноту, капитан Костенко сидел в буфете первого класса на вокзале города Могилева и пил жидкий чай вперемешку с трофейным германским ромом.
   Собственно, в этом тыловом пункте капитан находился по той причине, что он начальствовал над 14-м корпусным авиационным отрядом, который прикрывал Ставку Верховного главнокомандующего от налетов неприятельских «бранденбургов», и его отряд стоял в десяти километрах за Могилевом по дороге на город Быхов.
   Нарочно заметим, что капитан Костенко командиром был нестрогим, летчиком отважным, а офицером примерным и, словно в пику возмутительному разгулу, который свирепствовал в авиационных частях с самого начала военных действий, лишь изредка позволял себе выпивать на вокзале да время от времени наведывался в селение Куропатовку, в лазарет, где служила его пассия – сестра милосердия Урусова-Чеснокова.
   Капитан Костенко уже собрался расплачиваться за чай – ром у него был свой, так как по случаю «сухого закона» спиртного в империи не полагалось ни распивочно, ни на вынос, – когда к его столику подошел отрядный вестовой по фамилии Филиппок; вестовой сделал фрунт и доложил на гвардейском русском[11], что в отряде с часу на час ожидается прибытие великого князя Александра Михайловича, который тогда был шефом военно-воздушных сил.
   – Выпей, Филиппок, за здоровье государя императора, – сказал капитан Костенко и налил вестовому чайную чашку рома.
   – За нашего императора пускай выпивают в германском штабе, – сказал Филиппок, однако моментально опорожнил посудинку с алкоголем.
   Это у них была такая шутка, которая при удобных обстоятельствах повторялась из раза в раз. Она, чай, могла бы показаться нам непонятной, даже и невозможной, если бы мы не знали, что к шестнадцатому году по всей русской армии распространилось твердое убеждение: в царской семье гнездится государственная измена. С год уже офицерство открыто костило царскосельскую камарилью, по рукам ходили злые карикатуры на императорскую чету и стенограммы думских речей, в которых прикровенно обличались коронованные виновники поражений российских войск, и капитан Костенко не только разделял это всеармейское убеждение, но и постоянно обдумывал, чем бы помочь несчастью, как обдумывают разве что фамильные неурядицы или собственную судьбу. По его соображению, зло необходимо было с корнем вырвать из русской почвы, и он мысленно изучал разные способы покушения на царя. Между тем капитан был законченным монархистом и никого так не презирал, как господ кадетов и Милюкова, по глупости подточивших в глазах общества идею самодержавия, причем его политические установки носили характер настолько кровный, что он самой жизни не пожалел бы ради упрочения желательного государственного устройства. Такое, именно что семейное, отношение к родимому этатизму можно, конечно, объяснить тем, что частная жизнь у нас слишком ощутительно зависит от капризов центральной власти и даже от состояния отдельно взятого желчного пузыря, однако не следует сбрасывать со счетов и той сердечной всеобщности нашего русака, которая делает его чрезмерно чувствительным к гражданской стороне жизни и в зависимости от стечения обстоятельств подбивает то на подвижническое служение государству, то на отрицание отрицания, то на бунт. Вот человек умеренного, положим, романо-германского строя чувств, как правило, хладнокровно взирает на бесчинства парламентов и правительств, но в России стоит только властям предержащим покуситься на привычный покрой одежды, как сразу отставники встают на нижегородцев, а демократы на молокан. Впрочем, цареубийственные планы капитана Костенко были скорее мечтательными и не предусматривали исполнения во что бы то ни стало, космогонии вопреки, просто на досуге ему приятно было в деталях обдумывать покушение на царя и умственно рисовать себя национальным героем, который одним ударом устранил первопричину всех отечественных несчастий и таким образом спас страну. Способ убийства он выбрал ни на что не похожий, даже колоритный, однако во всяком случае обеспечивающий успех.
   Капитан Костенко подозвал человека, прислуживавшего в буфете, чтобы расплатиться за пару чая, но сколько ни рылся в роскошной кожаной куртке с черным бархатным воротником, которой завидовали офицеры всех прочих родов оружия, все никак не мог отыскать свой бисерный кошелек. Тогда он велел буфетчику записать за собой должок; буфетчик стал было канючить, говоря: «Помилуйте, ваше высокоблагородие, тут всего и делов-то на гривенный серебром», и Костенко пришлось оборвать штафирку.
   Выйдя на привокзальную площадь, капитан уселся в плетеную бричку, вестовой Филиппок поместился на облучке, и вскоре они уже трусили по колдобистой дороге на город Быхов.
   – Слушай, Филиппок, ты когда-нибудь про философа Гегеля слыхал? – спросил капитан своего возницу.
   – Никак нет.
   – Так вот этот самый Гегель сказал, что все разумное действительно, а все действительное разумно. И вот я гляжу по сторонам и спрашиваю себя: ну что может быть разумного в такой паскудной действительности, в этих курятниках, недостойных имени человеческого жилья, в этой непроезжей грязи, в никчемных скифских просторах, где теряется человек, и, к примеру, зачем вон тот пьяный белорус лупит козу лопатой? Чудак был этот Гегель, как ты думаешь, Филиппок?
   – Не могу знать.
   Трудно определить, что именно было тому причиной – то ли чудесный октябрьский день, то ли несуразность гегелевской философии, то ли приятное мление, вызванное неспешной ездой и ядреным германским ромом, – но капитан вдруг решил завернуть по пути в селение Куропатовку и решительно объясниться с сестрой милосердия Урусовой-Чесноковой. Опоздать в отряд к приезду великого князя Александра Михайловича он нимало не опасался, так как отлично знал, что романовское «с часу на час» способно растянуться до пары суток.
   Урусову-Чеснокову, девушку лет двадцати пяти, с вострыми ключицами, выпирающими из-под глухого форменного платья, пресным лицом и жидкими белесыми волосами, капитан застал за чтением «Русского паломника», который она выписывала в числе целой дюжины газет, журналов и альманахов. Капитан снял фуражку, щелкнул каблуками и присел к столу, отодвинув в сторону букетик засушенной резеды. В горле у него немедленно запершило, дало знать о себе сердце, то обмиравшее, то начинавшее рваться из грудной клетки, да еще от приступа сладкой нежности стали немного косить глаза. Несмотря на то, что влюблялся он часто, как минимум раз в году, объяснения ему, как правило, не давались.
 
   Тем временем царский шофер подпоручик Бах из лифляндских немцев, страдавший редкой формой алкоголизма, – он пил исключительно чистый спирт, никогда не пьянел, и от него обыкновенно даже пахло не перегаром, а чем-то похожим на дешевый одеколон, впрочем, ближе к вечеру он успевал до такой степени отравиться, что на него нападали припадки клептомании и он крал у приятелей портсигары и кошельки, – так вот, подпоручик Бах тем временем копался в моторе царского «роллс-ройса», который вышел из строя сутки тому назад. При этом подпоручик на чем свет стоит материл социалистов, ибо почему-то стоял на том, что если воровски снимали магнето с одного из двух царских автомобилей, резали сафьяновую обивку сидений либо сам по себе барахлил мотор, то виноваты тут были непременно социалисты, то есть первые в Европе злыдни и дураки. На сердце у подпоручика было так тяжело, что хотелось только выпить и застрелиться.
   Причина его суицидального настроения была та, что накануне за бриджем он украл у кого-то бисерный кошелек, в котором оказалась любовная записка и сорок копеек денег. Подпоручик до того остро переживал свои мелкие преступления, что на утро ему всегда являлось желание выпить и застрелиться. Он даже вытащил свой штатный шпалер из кобуры, вдарил ребром ладони по барабану, который завертелся с приятным треском, но затем хорошенько осмотрелся вокруг себя, тяжело вздохнул и сунул оружие в кобуру. Уж больно день был хороший, сухой, солнечный и симпатично прохладный, как сталь клинка. Даже казалось странным, что люди в такой день могли обстреливать друг друга на передовой из пушек и пулеметов, вместо того чтобы умственно созерцать.
 
   Тем временем ротмистр Петухов валялся на постели в своей полутемной каморке, драпированной для чистоты госпитальными простынями, курил толстую папиросу, пуская в потолок правильную струю дыма, и размышлял, чем бы ему заняться. Тикали рублевые ходики, к которым, за исчезновением одной гирьки, была привешена ручная граната, где-то поблизости муштровалась вторая рота, и в каморку залетали отрывочные команды, мыши возились в дальнем углу, – короче говоря, скука. Ротмистр Петухов потомился-потомился и в конце концов решил отправиться в Куропатовку провести час-другой у сестры милосердия Урусовой-Чесноковой, с которой он от случая к случаю, однако уже с полгода, делил постель.
   – Эй, Федор! – крикнул ротмистр своему денщику, чистившему в сенцах хозяйские сапоги. – Готово, что ли?
   Вошел денщик Федор, субтильно, двумя пальцами державший пару сапог, которые были надраены так старательно, что в каморке, кажется, посветлело. Ротмистр Петухов не спеша обулся, прошелся из угла в угол, позванивая неуставными колесными шпорами, затем сунул в карман шинели оловянную флягу спирта и отправился со двора.
   Подпоручика Баха он нашел неподалеку от дома генерал-губернатора, где располагалась Ставка верховного главнокомандующего, в каретном сарае, приспособленном под гараж. Царский шофер вертел в руках латунную трубку бензопровода и разговаривал сам с собой.
   – А что, подпоручик, – обратился к нему ротмистр Петухов, – не съездить ли нам по бабам?
   – Невозможно, ротмистр, – сказал Бах. – Из двух автомобилей государя только один в порядке, да и тот я без молитвы не завожу. Не ровен час его величество велит подавать, а подпоручика Баха и след простыл.
   – Да его величество, небось, с Ниловым водку хлещут…
   – Даже и не уговаривайте – нет и нет!
   Тогда ротмистр Петухов вытащил из кармана оловянную флягу спирта и покрутил ею в воздухе, произведя то волнующее бульканье, против которого Баху было не устоять. Тем не менее тот взмолился:
   – Ну никак невозможно, ротмистр, ей-богу!
   Однако по интонации голоса и воспаленному блеску глаз было уже понятно, что подпоручик сдался, и ротмистр подумал: «Совсем обрусел, бедняга».
   Через четверть часа они уже ехали в сторону Куропатовки. Подпоручик Бах, успевший пару раз причаститься спиртом, был тих и сосредоточен, а ротмистр Петухов в предвкушении удовольствия декламировал фетовское стихотворение, почему-то бывшее тогда в моде:
 
Под небом Франции, среди столицы света,
Где так изменчива народная волна,
Не знаю, отчего грустна душа поэта,
И тайной скорбию душа его полна…
 
   Ротмистру было весело, он слегка улыбался и с удовольствием подставлял лицо остроароматному ветерку.
 
   Тем временем император Николай Александрович беседовал со своим закадычным другом флаг-капитаном Ниловым, командиром фамильной яхты «Штандарт», свитским адмиралом и редкостным чудаком. Николай Александрович расположился в массивном кресле, обитом старинным штофом, и смолил свои любимые папиросы «Солнышко», которые он одну за другой прикуривал от свечи. Возле него приютился цесаревич Алексей, прелестный мальчик с подлинно русским лицом, даром что он был чистокровный немец, чему-то улыбавшийся и теребивший отцовский крест. Флаг-капитан Нилов, сидевший напротив них, был по обыкновению крепко пьян.