Весь день они проводили вместе, так как Ирина была человеком свободной профессии и сам собой рассосался научно-исследовательский институт, в котором служил Бычков. Семен обычно поднимался с третьими петухами, мыл посуду, готовил завтрак, и когда его новая половина вылезала из ванной комнаты, на кухонном столе уже дымились пельмени под горчичным соусом, или омлет по-итальянски, или тушеная капуста с колбасками, или еще что-нибудь, приготовленное с душой. После завтрака Ирина приводила себя в порядок и садилась за телефон, а Бычков день-деньской читал, лежа на диване, если не смотрел телевизор и не таскался по магазинам, причем ему настолько понравилось такое времяпрепровождение, что он решил: настали лучшие годы жизни. По вечерам они садились на кухне пить чай, и Бычков по своему обыкновению заводил:
   – Сегодня назначили нового министра по электричеству. Интересно, чего-то он новенького начудит?..
   – А я думала, Бычков, что ты человек культурный.
   – Это ты к чему?
   – К тому, что надо знать родную литературу. Дедушка Крылов еще когда написал про то, что сколько бы наши лабухи ни менялись местами, музыки от них все равно не жди.
   – Ну почему, – говорит Бычков, – очень даже многое может измениться по той причине, что у нас кадры решают все. Ведь в России испокон веку так повелось, что ход государственного строительства зависит от человека; не от практической выгоды, заметь, не от идеологии, а от Ивана Петровича Сидорова, который может быть или обормот, или беззаветный труженик, или вор…
   – А по-моему, в том-то и беда, что у нас кадры решают все. В нормальных странах существуют какие-то непреходящие ценности, какие-то политические традиции, а в России вчера грудь в крестах, сегодня голова в кустах, завтра тебя морочит царь, послезавтра – псарь!..
   – Ну, положим, заграница нам не указ! У них родовая дисциплина от двенадцатого колена, жены домашнюю бухгалтерию ведут, в то время как у нас в каждом милиционере сидит Стенька Разин, который только и мечтает, как бы перерезать коммерсантов и наветчиков из газет! Я вот, Ирина, даже теперь думаю, что единственно органичный для России государственный строй – это социализм… Ну не по мерке нам демократические свободы, не по нутру, и, значит, на дух нам не надо никакой презумпции невиновности, а нужны соцсоревнование и надзор! Потом, какие еще могут быть рыночные отношения в районе Марьиной Рощи, если там на одного продавца два рэкетира, на одного производителя шесть воров?! И никаких гражданских прав у нас быть не может, потому что свобода манифестаций, как правило, дает кровавые потасовки, а свобода слова – матерную печать! Нет уж, видно, нам так написано на судьбе, чтобы восемь часов ковыряться на своем рабочем месте, помалкивать в тряпочку и жить от аванса до получки, которая еще называется «под расчет».
   – Обидно, конечно, – говорит Вавич, – но, видимо, так и есть.
   – Но самое обидное – это то, что кто сейчас хозяин жизни? Кто у нас в школе списывал контрольные работы и воровал мелочь на завтраки из пальто! Вот этого я ну никак не могу стерпеть! Одним словом, я теперь обратно за реальный социализм.
   – Ты еще в компартию запишись…
   – И запишусь!
   – И запишись.
   – И запишусь! Вот пойду завтра и запишусь!
   В компартию Бычков так, впрочем, и не вступил, чему были две существенные причины. С одной стороны, он насмотрелся на первомайское кровопролитие, которое учинил столичный пролетариат, и это зрелище его сильно насторожило, с другой стороны, он случайно познакомился на Москворецком оптовом рынке с прелестной женщиной лет тридцати пяти, и в нем стало набухать что-то похожее на любовь…

Роммат

Часть первая

   Идея этой вещи вышла из пустяка. По причине той занятной закономерности, что интерес к фундаментальным предметам чаще всего возбуждается малозначительными, а в другой раз и прямо посторонними обстоятельствами, идея этой вещи вышла из совершенного пустяка, то есть из газетной заметки, которую можно было даже и не читать. В заметке сообщалось о том, что разнорабочий Бестужев, весовщик Завалишин и водолаз Муравьев привлечены к уголовной ответственности за незаконное врачевание. Как выяснилось впоследствии, к декабристам эта троица никакого отношения не имела, и предки их оказались всего-навсего однофамильцами наших великих мучеников, но уже было поздно: заметка бесповоротно навела на цепные человеко-исторические размышления, а именно сначала на ту догадку, что, вероятно, угодить в историю можно так же нечаянно, безотчетно, как в глупую переделку, затем на ту мысль, что раз не все беззаконники проходят перед судом, то, может быть, и в историю не попадает значительная часть тех, кто ее непосредственно совершает, недаром Александр Николаевич Радищев подозревал, что-де бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, может многое решить, доселе гадательное в истории российской; наконец, было не ясно, что обрекает одного Бестужева на историческое деяние, а другого на мелкое колдовство.
   Короче говоря, эта заметка возбуждала нешуточные вопросы, касающиеся влияния человеческих судеб на ход исторического развития, которые самовольно складывались в один монументальный вопрос: что есть история и как она делается. Из-за того, что, так сказать, в макросмысле ответ на этот вопрос получен давным-давно, оставалось разобрать его в микросмысле, то есть на уровне побуждения и поступка. Такой подход к делу казался естественным и правомерным уже потому, что обстоятельства общественного развития складываются из устремлений и действий тех, кто эти обстоятельства исподволь созидает, как природные химические реакции складываются из сопряжения множества элементов, и еще потому, что скорее всего у истории нет плана, а есть некая планомерность, другими словами, такая направленность поступательного движения, которая ежедневно, ежечасно, даже, может быть, ежемоментально вытекает из природы людей, а там уже и из природы человеческого сообщества, – следовательно, первопричины исторических превращений нужно было бы искать именно в человеке.
   Так как история человека в собирательном толковании понятия «человек», или, выражаясь фигурально, кровотоки, сухожилия и нервы исторического пути, обнажаются исключительно на изломах, прежде всего нужно было избрать какой-то излом русской народной судьбы, на котором можно бы доподлинно рассмотреть микромеханику общественного движения. Отчасти благодаря заметке, в которой упоминались декабристские имена, но главным образом потому, что первое поколение русских революционеров давало пленительный человеческий материал, наиболее предпочтительным был как раз излом 1825 года, несмотря на то что к этому источнику в разное время прикладывались несметные литературные силы, начиная от великих созидателей художественных миров и кончая простодушными чудаками. Впрочем, человеко-исторический ракурс излома 1825 года открывал именно непроторенные пути, так как, не относясь ни к историкам, ни к бытописателям, можно было бы позволить себе руководствоваться не столько интересами факта, сколько интересами ракурса, и, разлагая историческое событие на микропроцессы, отчасти пренебречь внешней стороной дела, на которой только и мыслимо повториться. К счастью, художественная проза допускает такие вольности, ибо художественная проза – это все-таки художественная проза, – как говорится, что хочу, то и ворочу, хотя она чаще всего именно тогда достигает истинности, когда ставит себя над фактом и сносится не только с тем, что было на самом деле, но и с тем, что могло или должно было быть, или вот желательно, чтобы оно именно так и было.
   Вообще художественные истины не постигают, а создают. Теперь это наблюдение приходится особенно ко двору, поскольку исторические пути, и в частности события 1825 года, так запутанны и сложны, что, разбираясь в них, может быть, позволительно идти не от факта к концепции, а от концепции к факту, в чем, наверное, не будет большого урона истине, ибо любая, даже самая цепкая историческая идея все равно останется слишком человеческой, чтобы быть всеобщей, точно так же, как ни одна оригинальная мысль в силу своей естественной ограниченности никогда настолько не обнимала истинного состояния вещей, чтобы быть во всех отношениях путеводной. Правда, эта самая концепция, ориентированная на факт, уже изначально смущала тем, что отдавала, так сказать, в романтический материализм, в роммат, говоря попросту, по-советски.
1
   Если история человеческого сообщества, с точки зрения науки, представляет собой последовательную смену социальных систем, подчиненную столбовым законам развития всего примитивного во все высокоорганизованное, то, с точки зрения человека, живая, так сказать, история есть цепь происшествий и перемен, которые особенно наглядно показывают, что ничего коренным образом не меняется и ничего по сути дела не происходит. А если все же меняется и происходит, то преимущественно в отношении признаков существа, как это было с системой российского рабовладения, которая при Иване Грозном отличалась одним, при Борисе Годунове другим, при Анне Иоанновне третьим, но в своей сути оставалась все той же системой рабовладения, на манер того, как, скажем, коренной негодяй на любой стадии развития остается все-таки негодяем. Это соображение относится не столько к тому, что во времена Рамзеса II было больше проходимцев, несчастных и голодающих, чем в эпоху французских энциклопедистов, сколько к тому, что человек может несколько раз родиться и умереть в Столетнюю войну или при татаро-монгольском иге. Между прочим, из этого следует, что история превращений, какой мы ее знаем по «Манифесту коммунистической партии», существует только для тех, кого угораздило родиться накануне того или иного исторического излома, в то время как на долю громадного большинства человеческих поколений в лучшем случае остается кропотливая, качественная, вроде бы околоисторическая работа, особенно кропотливая и околоисторическая в стародавней России, движение которой всегда больше смахивало на броуновское движение, нежели на поступательное, именуемое прогрессом. Однако всякому очевидно, что как раз в околоисторические эпохи созидались и ориентировались те силы, которые затем составляли историю превращений. Стало быть, строителями революций всегда были не только те, кто их непосредственно совершал, но и в значительной степени те, кто вольно или невольно нагнетал для них соответствующие условия, и, чтобы постичь механику исторического движения, начинать нужно издалека, с околоисторических работ, с нагнетателей соответствующих условий, а в теперешнем случае, по крайней мере, с обозрения наследства восемнадцатого столетия. В теперешнем случае это столетие дорого даже не тем, что оно воспитало воспитателей декабристов, а, во-первых, тем, что оно было неслыханно щедрым на государственные перевороты, дающие широкое представление об их конструкции и технологических перспективах, и, во-вторых, еще тем, что оно было некоторым образом переломным для нашего национального характера и русского способа бытия. Последнее обстоятельство требует особенного внимания, поскольку изучение характеров, типичных для этой эпохи, может статься, позволит достоверно установить, какие именно приобретенные свойства и каким образом могли бы иметь прямое или косвенное историческое значение. Пока тут мало что ясно: возможно, определенная роль принадлежит народившейся симпатии к новизне, возможно, солидное влияние оказали разные духовные свойства, воспитанные новорожденным культом книги и долгими зимними вечерами; хотя, может быть, дело обстоит как-то совсем иначе: положим, человек всего-навсего ногу сломал, ан глядь – делается история…
   Обзор той части наследства восемнадцатого столетия, которая могла иметь отношение к событиям 1825 года, нужно по традиции начинать от Петра Великого, как от печки. Когда Петр I, провозглашенный Великим и Отцом отечества, между прочим, вовсе не за то, за что следовало, разогнал третий Рим и умер от болезни мочевого пузыря, то оказалось, что он сделал для России гораздо больше того, что сделал, – другими словами, для дальнейших судеб народа равно значительным было то, чего он не совершал и что совершилось помимо монаршей воли. Например, опираясь на требования естественного экономического роста, Петр перекроил жизнь страны по чужеземному образцу, а это породило у властей глубокое неуважение к человеческой личности и народу вообще, впоследствии ставшее государственной нормой, так как практика петровских реформ показала, что нет таких притеснений и прямых издевательств, которые не снес бы русский мужик; например, Петр навязал народу кое-какие внешние составные европейской культуры, а это окончательно размежевало Россию дворянскую и Россию, добывающую хлеб в поте лица своего, до степени сосуществования двух разных народов; например, Петр возвел в абсолют принцип неограниченного личного самоуправства, а это привело к нарождению слишком влиятельного гвардейского корпуса, который потом походя развенчивал и по первому зову короновал, неуправляемого бюрократического аппарата и владык местного и временного значения, вольно или невольно подтачивавших принцип неограниченного личного самоуправства; например, Петр был склонен к демократическому и весьма нетрезвому образу жизни, а из-за этого до такой степени поблек божественный статут российского самодержца, что Меншиков находил возможным лупить по щекам наследника Алексея, а народ – письменно и устно причислять императора к аггелам сатаны. Таким образом, сознательно созидая одно, Петр, воистину Великий, бессознательно созидал и другое, именно – чреватое противостояние сил, и тем самым внес в дело будущих потрясений во всяком случае не меньше тех, кто впоследствии делал это сознательно, что намекает на бесконечные возможности природы в ипостаси истории, которая даже наперекорности умеет подчинить своим творческим интересам. Наконец, Петр издал специальный закон о престолонаследии, наделявший монарха правом завещать шапку Мономаха кому заблагорассудится, но помер так внезапно, что сам никому не успел ее передать, и в результате этого упущения началась продолжительная переворотная эпопея, имевшая драматические последствия для монархии. Сначала усилиями Меншикова и Ягужинского на российский престол была возведена остзейская немка по фамилии Рабе, вторая жена Петра, императрица Екатерина. Когда и ей пришла пора помирать, она завещала Россию внуку царя Петра, сыну казненного царевича Алексея и Шарлотты-Софии, принцессы Брауншвейг-Вольфенбюттельской, Петру Алексеевичу, подростку. При этом были обойдены обе дочери Екатерины, которых Меншиков не допустил до престола из простого меркантильного интереса: заграничная тетка молодого Петра, императрица австрийская, посулила Александру Даниловичу за венец для племянника герцогство Козельское в Силезии, сулившее сказочные доходы. Коллективным регентом при особе юного императора был назначен Верховный Тайный совет.
   Петр II, мальчик с миловидным, но немного надутым, как бы заплаканным лицом, отличался крепким сложением, необыкновенно высоким ростом и вообще был развит не по летам. На отца он походил тем, что любил Москву, куда даже собирался возвратить столицу империи, но не был набожным и отнюдь не сочувствовал старинным идеям третьего Рима; более всего его занимала охота в районе теперешнего шоссе Энтузиастов, женщины, которых он знал с десятилетнего возраста, и вино. На деда же он был похож тем, что отличался самостоятельным, резким нравом, но, правда, сильно недолюбливал Меншикова, который его слишком ревностно опекал, а в непомерном стяжательстве доходил до того, что отнимал у юного императора дареные деньги, хотя держал в банках Лондона и Амстердама громадные накопления, на один миллион превышавшие годовой бюджет российского государства. Но прежде всего Александр Данилович был ненавистен императору потому, что собирался женить его на своей старшей дочери Марии Александровне, которую Петр почему-то на дух не выносил; император в эту пору был влюблен в свою тетку Елизавету. Одним словом, Меншиков довел Петра Алексеевича до первого в восемнадцатом столетии государственного переворота: в начале сентября 1729 года император самовольно провозгласил себя совершеннолетним на четырнадцатом году жизни, воспользовавшись болезнью своего притеснителя, и таким образом вступил в права российского самодержца. Меншикова с семьей отправили в далекий Березов, где он вспомнил о своем происхождении и собственноручно выстроил дом и церковь, а государственную власть фактически прибрали к рукам младшие князья Долгоруковы, пройдохи и лихоимцы, с которыми император водил компанию. Это был настолько хваткий народ, что, зная рыцарский нрав Петра, они как-то злонамеренно оставили его наедине с сестрицей Екатериной Алексеевной Долгоруковой, и в результате император вынужден был поступить самым рыцарским образом, впрочем, и в народе довольно распространенным, то есть покрыть свой грех, объявив о свадьбе с пострадавшей Екатериной, и свадьбу назначили на 19 января. Однако незадолго до бракосочетания Петр II простудился на крещенском параде, проболел некоторое время, лежа в знойно натопленной спальне Лефортовского дворца, где теперь располагается военно-исторический архив, и скончался как раз в день своей свадьбы, так и не дожив до форменного совершеннолетия. Российский престол в третий раз за пять лет оказался вакантным.
   Тут нужно заметить, что головка российской аристократии, почувствовавшая вкус к закулисной власти во время короткого, но поучительного правления сначала бестолковой остзейской немки, а затем строптивого и ветреного подростка, закономерно пришла к убеждению о необходимости привить на российской почве еще и ту европейскую выдумку, которая называется конституционными ограничениями. И вот Верховный Тайный совет, прежде учреждение кроткое и бессмысленное, но в январе 1730 года неожиданно оказавшееся единственным законным представителем власти, отважился на следующий государственный переворот: приглашая к венцу очередного монарха, было решено ограничить царственный произвол пространным перечнем запретов и оговорок. Историю, так сказать, брали за горло канцлер Головкин, вице-канцлер граф Остерман, четверо Долгоруковых, двое Голицыных – Дмитрий и Михаил.
   Так как мужская линия Романовых со смертью Петра Алексеевича пресеклась, нового монарха должна была предоставить женская половина. Всего имелось пятеро претенденток; дочерей Екатерины I отставили на том основании, что покойная императрица была из простых, старшая дочь царя Ивана, родного брата Петра Великого, с которым они соцарствовали до 1696 года, не годилась потому, что была замужем за герцогом Макленбургским, известным на всю Европу мотом и дураком, младшая потому, что состояла в морганатическом браке с подданным Российской империи Дмитриевым-Мамоновым, и в конце концов выбор остановили на средней дочери царя Ивана, Анне Иоанновне, вдове курляндского герцога Фридриха-Вильгельма, безвредной женщине, вдовствовавшей в Митаве. Впрочем, был и шестой претендент, Екатерина Алексеевна Долгорукова, невеста Петра II; пронырливая родня составила в ее пользу поддельное завещание, обвенчала девушку с трупом императора и предъявила свои права, но Верховный Тайный совет претензию решительно отклонил и единогласно приговорил звать на царство курляндскую герцогиню. На скорую руку были сочинены так называемые «кондиции», которые запрещали будущей императрице выходить замуж, объявлять войну, заключать мир, награждать, казнить, ссылать, назначать высших чиновников, вводить налоги, управлять финансами, а также оговаривали некоторые парламентские наметки. Генерал Леонтьев отвез эти пункты в Митаву, и Анна Иоанновна их покладисто подписала.
   Утром 15 февраля новая императрица торжественно въехала в Москву в громадной карете из кованого серебра восемьдесят шестой пробы вместе с целой компанией своих митавских друзей, которым на судьбе было написано установить в России одиннадцатилетнее немецкое иго. На Тверской процессию встречали прославленные полки, выстроенные вдоль мостовой до самых Спасских ворот Кремля, московское мещанство и множество дворян разных губерний, понаехавших в Москву в связи с похоронами юного императора. Примерно в том месте, где сейчас находится кафе «Марс», наследницу престола встретил неприличными жестами московский Нострадамус, юродивый Крашенинников, и все в этом увидели дурное предзнаменование.
   Чтобы избежать толков, волнений и прочих отягощающих обстоятельств, верховники тем временем предусмотрительно приняли некоторые осадные меры: Москва была оцеплена армейскими батальонами, заставы взяли под контроль пикеты кавалеристов, подорожные не выдавались ни под каким видом, наконец, самою императрицу строжайшим образом изолировали ото всех, и в первую очередь от ее митавских друзей во главе с Бироном, которого почему-то сразу не полюбили. Тем не менее Анна Иоанновна нашла способ сношения с внешним миром – она обменивалась политическими цидульками, используя камзольчик маленького Карла Бирона, своего побочного сына, которого ей приводили несколько раз на дню. Вообще верховники в Анне Иоанновне сильно ошиблись: они полагали, что имеют дело с безответной вдовицей, которой можно понукать как заблагорассудится, а в действительности престол заняла ограниченная и властная баба, воспитанная на крыжовнике, публичных казнях, курляндском политесе и жареных воробьях, что, конечно, должно было произвести неординарные результаты.
   Между тем в Москве творилось что-то необыкновенное. Князь Черкасский, которому просто не нравились физиономии Головкина и Остермана, князь Борятинский, который считал себя обиженным потому, что его не пригласили к сочинению конституционных пунктов, граф Федор Матвеев, который ненавидел Верховный совет за то, что его ссора с испанским послом де Лириа была решена советом в пользу испанца, молдаванин Антиох Кантемир, который имел к верховникам ту претензию, что его старший брат по логике вещей выиграл у него процесс об отцовском наследстве, так как женился на дочери одного из верховников, «петровский птенец» Татищев, который находил, что пункты недостаточно ловко сочинены, и еще целая команда аристократов, одуревших от деревенской скуки, задумали во что бы то ни стало свалить Верховный Тайный совет, исходя главным образом из того, из чего исходят капризные дети, когда назло человечеству отказываются от еды. Кто составлял партии для восстановления абсолютной монархии, кто готовил военную диктатуру, кто сочинял домашние конституции. Преимущественно сочинялись домашние конституции, просто, как холера, пошла по Москве законотворческая эпидемия, и даже безобиднейший Мусин-Пушкин, который сроду не только ничего не писал, но и не читал, сочинил отчаянный проект государственного устройства. Один граф Остерман ни во что не совался и вообще предусмотрительно слег в постель.
   Поскольку переворотного политического опыта русская аристократия еще не имела, образовалась такая путаница, что в результате тайных совещаний ночью на 25 февраля у князя Алексея Черкасского на Никольской и у генерал-поручика князя Борятинского на Моховой было решено для начала созвать вседворянское учредительное собрание. Под соответствующей петицией, которую предполагалось подать новой императрице, в ту же ночь подписалось несколько сот дворян.
   В среду, 25 февраля, сырым и одновременно морозным утром, какие еще называют промозглыми, головка дворянствующей России съехалась на прием к новой императрице. Оттого, что еще как следует не рассвело, в аудиенц-зале потрескивало две тысячи сальных свечей, которые сообщали мрачному полусвету утра несколько больной, воспаленный оттенок и странно отражались в бриллиантах, золотом шитье, орденских знаках и в глазах, покрасневших от шумной бессонной ночи. За окнами различались темные шеренги гвардейцев в войлочных треуголках при батальонных знаменах, заметно шевелящихся на ветру.
   В десятом часу в аудиенц-зал вошла Анна в сопровождении первого верховника и конституционалиста Дмитрия Михайловича Голицына и князя Василия Лукича Долгорукова, который ездил за ней в Митаву. Это была плотная, коротконогая женщина с маленькими востренькими глазами, свекольным румянцем на щеках и богатыми каштановыми волосами. Она вошла и поздоровалась басом.
   Фельдмаршал Трубецкой, робко кашлянув, сделал несколько шагов ей навстречу и вынул текст петиции из-за расшитого обшлага. Так как фельдмаршал сильно заикался, читать петицию стал Татищев. В совершенной тишине, которую нарушал только ветер, беспокойно стучавший в окна, его голос наводил оцепенение и тоску.
   – …Однако же, всемилостивейшая государыня, в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в страхе предбудущего беспокойства, из которого только неприятелям нашего отечества польза быть может…
   Императрица, извещенная о том, что дворянство будет умолять ее о восстановлении самодержавия, совсем потерялась, когда стало ясно, что речь идет о чем-то ином, непонятном, и прилично-надменное выражение ее физиономии сменилось на глупо-разочарованное, бытовое. Однако делать было нечего – Анна петицию подписала. Вслед за этим она отправилась обедать вместе с Верховным Тайным советом, дворянство удалилось в одну из соседних комнат, где продолжило прения относительно созыва учредительного собрания, и в опустевшем аудиенц-зале остались только лакеи, которые начали гасить свечи, и компания юных гвардейских офицеров, подвыпивших с утра и поэтому шумно требовавших восстановления абсолютизма. Анна Иоанновна очень боялась пьяных, и в ее царствование этот порок преследовался, как никогда, однако в тот раз она все же выглянула из столовой палаты и ласково успокоила забияк.