Итак, сошелся Сергей Иванович с компанией сокурсников из революционистов, и сразу учеба в Технологическом институте у него пошла несколько стороной. То молодежь артельно протестовала против матрикулов[2], то затевался скандал с администрацией по поводу кассы взаимопомощи, то всем курсом требовали отставки профессора, который немного заикался, но по преимуществу компания проводила время на квартире студента Преображенского на Кабинетской улице и засиживалась там с обеденного часа и до утра. Они наперебой обсуждали покаянное письмо Бакунина или платформу социал-демократов, слушали рефераты о глицериновых взрывателях, разбирали сочинение Бокля «История цивилизации в Англии», самоварами пили чай с баранками и все твердили о том, что давно пора переключаться на практическую борьбу.
   Сергей Иванович довольно долго выбирал свою тираноборческую стезю: в социал-демократической пропаганде среди фабричных рабочих ему виделось что-то совсем уж платоническое, анархизм был слишком литературен, толстовство даже комично, народничество себя окончательно изжило. В сущности, оставался один террор, в котором было нечто жертвенно-романтичное и сулящее европейское имя на вековечные времена. Правда, можно было вовсе сойти с тираноборческой стези и приналечь на учебу в технологическом институте, но он к ней положительно охладел.
   Впрочем было время, когда Сергей Иванович вдруг увлекся теорией воздухоплавания и так прилежно занимался в чертежном классе, что месяца два не ходил в Кабинетскую улицу, и там его уже стали подзабывать. В результате его инженерных бдений явился проект гигантского аэроплана, который грузоподъемностью и дальностью полета намного превышал возможности знаменитого «Ильи Муромца», впоследствии построенного Сикорским для нужд российского военно-воздушного флота как дальний разведчик и бомбовоз.
   Чертежи этого невиданного летательного аппарата долго пылились на антресолях в тубусе из черного дерматина; уже разогнали кружок технологов и Сергей Иванович даже отсидел полтора месяца в Доме предварительного заключения на Шпалерной, уже он с перепугу отошел от всякой политической деятельности и женился на барышне Кувшиновой из хорошего купеческого семейства, уже закончилась I-я русская революция и грянул экономический бум, уже по Невскому проспекту разъезжали громоздкие лакированные автомобили, распространявшие причудливую вонь, и телефонная связь стала обыденной, как чаепитие, уже число биржевых маклеров в Северной Пальмире превысило число фабричных рабочих, – а тубус все пылился на антресолях вместе со шляпными коробками и плетеными чемоданами, набитыми всякой всячиной про запас.
   Какое-то затмение нашло на Сергея Ивановича: он и думать забыл о князе Кропоткине и 8-часовом рабочем дне, и его давно отпустило предчувствие судьбы необыкновенной, которой он бредил с младых ногтей. Теперь он кое-как перебивался в конторщиках Русско-азиатского банка, время от времени помышляя то о собственной бакалейной лавке, то об экспедиции на Северный полюс, кушал по воскресеньям стерляжью уху с кулебякой о четырех углах и сатанел от капризов своей жены.
   Так, по всей видимости, и текла бы жизнь недоучившегося студента-технолога Бухало, от Святой недели до именин, покуда партия социал-демократов (большевиков) не освободила бы его от гнета частного капитала, но тут случилось несчастье: Сергей Иванович заболел – он подцепил брюшной тиф, слег в тяжелом бреду и какое-то время его жизнь, как говорится, висела на волоске.
   Он провалялся в постели четыре месяца и за это время от нечего делать прочитал всю демократическую беллетристику, которую в свое время не дочитал. Сначала он упивался «Антоном-Горемыкой» Григоровича, потом перешел к Глебу Успенскому, потом одолел всего Решетникова и Левитова, благо они из-за пристрастия к горячительным напиткам мало понаписали, и когда добрался до босяцких элегий Максима Горького, с ним произошел в своем роде переворот. То есть ничего кардинального, сокрушительного не случилось, но как-то болезненно совестно стало за кулебяку о четырех углах, в то время как многомиллионный русский народ, трудящийся в поте лица своего, коснеет в невежестве, перебивается с хлеба на квас и подвергается издевательствам со стороны властей предержащих, которые видят в нем лишь источник доходов и стратегический материал. Видимо, эта опасная болезнь плюс избыточное чтение сделали свое дело: в нем опять проснулось чувство судьбы необыкновенной и еще напала та мучительная мысль, что вот так можно ненароком и помереть, ничего не сделав для освобождения человечества от оков.
   Если бы такой переворот случился с недоучившимся студентом Геттингенского университета, опустившимся до самого пошлого бюргерства, то из этой метаморфозы после вышла бы целая психологическая школа, а у нас такие перевороты – дело обыкновенное, потому что если у русских и есть какая-то одна коренная, общенациональная черта, то это будет вот что: в основном совестливый и бестолково отзывчивый мы народ. На практике эти качества могут отзываться по-разному, в деяниях сообразных и несообразных, но преимущественно они настраивают на освобождение человечества от оков; между тем занятие это бессмысленное и обреченное, поскольку на самом деле речь идет об освобождении личности от самое себя и поскольку на него способны люди, больше не способные ни на что.
   Когда Сергей Иванович поднялся с постели, даже еще не совсем окрепшим, так что временами его носило из стороны в сторону, он разыскал своего давнего приятеля Преображенского, по-прежнему жившего на Кабинетской улице, и попросил свести его с кем-нибудь из настоящих социалистов-революционеров, практикующих экспроприации и террор. Преображенский сам давно отошел от бранных дел, как это обычно случается с людьми пожившими, которые вывели для себя кое-какие закономерности и правила бытия, тем более что он не был по характеру ни вечным юношей, ни потенциальным уголовником, но однако согласился посодействовать Бухало из сочувствия идеалам, все-таки крепко въевшимся ему в кровь.
   Через некоторое время Сергей Иванович получил по городской почте сообщение от Преображенского: де, нужный человек будет ждать его в такой-то день и в такой-то час в трактирчике «Бристоль» у Египетского моста. В назначенный день и час Сергей Иванович появился в полуподвальном заведении, насквозь провонявшем табаком и пивом, нашел среди посетителей человека в котелке с условленным траурным крепом, заправленным за ленту головного убора, и, подсев к нему за столик, изложил суть дела, нервно пощипывая моченый горох, который даром подавался к пиву в те далекие времена. Суть же дела была такова: поскольку движение очевидно зашло в тупик, – по крайней мере, после казни великого князя Сергея Александровича боевикам не удалось ни одно значительное покушение, – то он, Сергей Иванович Бухало, в прошлом народник-подпольщик, берется уходить августейшую семью в полном составе, за исключением великих княжон, бывших замужем за немецкими принцами и живущих за рубежом. Причем успех предприятия он гарантирует на все 100 %, поскольку им изобретен воздухоплавательный аппарат такой полетной дальности, что он способен действовать хоть из Швеции, даже Англии, и такой грузоподъемности, что может нести одну тысячекилограммовую бомбу, которой с лихвой достанет, чтобы разнести Царскосельский дворец на фрагменты и кирпичи.
   Хотя человек в котелке то и дело строил кислые рожи, все же видно было, что он планом Бухало увлечен. Они выпили по две кружки синебрюховского пива, доели горох и назначили свидание на конспиративной квартире, вернее, неподалеку от конспиративной квартиры, у церкви Измайловского полка.
   На этой квартире, куда Сергей Иванович был доставлен со всеми предосторожностями конспирации, включая такие детскости, как непроницаемая повязка на глазах, он предстал перед целым сонмом таинственно-мрачных лиц.
   Комната была затемнена портьерами, только на ломберном столе в углу горела большая бронзовая лампа под зеленым абажуром, и оттого физиономии присутствовавших отдавали в покойницкие тона. Сергей Иванович вдругорядь доложил о сверхъестественных возможностях своего летательного аппарата, оговорив три условия, которые гарантировали успех: во-первых, массовую казнь Романовых следовало назначить на Николу весеннего, именно 9-е мая, день императорских именин, когда в Царскосельском дворце соберется все августейшее семейство во главе с виновником торжества; второе условие было сугубо материального характера – на постройку аэроплана и разные косвенные расходы требовалась сумма в десять тысяч рублей; в-третьих, строить аппарат нужно было непременно за границей, где не может встретиться никаких технических преткновений и нет охранки, которая всюду сует свой нос.
   Собрание выслушало Сергея Ивановича в молчании, которое у нас называется гробовым. Некто Зажигалкин, ассистент самого профессора Жуковского, долго изучал бухаловы чертежи и в конце концов, удовлетворенный, вернулся на свое место у ломберного стола. Какой-то господин с толстомясой, жуткой физиономией подошел к Сергею Ивановичу и нарочито пристально посмотрел ему в глаза, точно давая понять, что ему ничего не стоит моментально отличить проходимца от прогрессиста, и сразу же вышел вон. Фабриканты Доении, Гавронин и Цейтлин ансамблем пошевелили пальцами, как бы ощупывая купюры на подлинность происхождения, то есть намекая на то, что сумма, названная изобретателем, несколько сомнительна, но тем не менее они готовы что-то в этом роде ассигновать. (Уж больно заманчивым, при всей фантастичности, им показался план.)
   Сергей Иванович потом долго думал: этим-то чем не угодило российское самовластье, и в частности августейшая семья, им-то какого еще рожна не доставало, наживавшим по полмиллиона целковых в год, начинавшим день у Панкина и коротавшим ночи в шалманах на островах?! Разве что Доении был, предположительно, страстным поклонником Лассаля, Гавронин, возможно, происходил из крестьян Нижегородской губернии, а Цейтлин, не исключено, ненавидел Россию всесторонне, в частности за черту оседлости, университетскую квоту, дядю по материнской линии, обезглавленного во время кишиневского погрома, и многочисленные фонетические сложности русского языка. Разве что всех троих замучило предчувствие судьбы необыкновенной и им скучно было просто-напросто наживать свои целковые и спускать.
   Долго ли, коротко ли (во всяком случае, Сергей Иванович уже успел разъехаться со своей женой), тот же человек в котелке с крепом назначил ему встречу у Египетского моста. За пивом с горохом он передал Бухало десять тысяч рублей наличными, железнодорожный билет до Мюнхена и заграничный паспорт на имя инженера Потоцкого Федора Ильича.
   Сергей Иванович попрощался с отечеством оригинальным образом: он подцепил на Невском проститутку и провел с ней ночь в меблированных комнатах на Песках. Девка ему попалась какая-то ненормальная: то она ни с того ни с сего принималась плакать, то в самую неподходящую минуту начинала рассказывать о том, как она мечтает поселиться в деревне, учить крестьянских детей грамоте, но главное, наладить такой богатый огород, чтобы в голодный год можно было прокормить все общество земляной грушей (она же топинамбур), которая, по авторитетным отзывам, оказывается, чудо как питательна и вкусна.
   Мюнхен Сергею Ивановичу не понравился; прежде он никогда не бывал за границей, и тем острее его удивило какое-то странное чувство отсутствия жизни, которое возбуждали и физиономии прохожих, и стерильная чистота улиц, где даже кошки нельзя было увидеть, и миниатюрные цветники на окнах, выглядевшие искусственными, точно выполненными из вощеной бумаги, и немецкие пивные, из которых всегда доносилось глупое пение и неестественно, натянуто веселые голоса.
   Как раз в небольшой, приютной пивнушке у старого рынка Сергей Иванович невзначай познакомился со здешним инженером по имени Вальтер Розенфельд и сразу проникся к нему симпатией, отчасти потому что фамилия у него была свойская, местечковая, а отчасти потому что лицо его бороздили глубокие шрамы, точно у варяга времен Киевской Руси или у какого-нибудь ушкуйника-волгаря. Сергей Иванович поинтересовался происхождением этих отметин, с чего, собственно, их знакомство и началось; немец удивился вопросу, нахмурился, но ответил, что у них весь Геттингенский университет щеголяет в подобном виде, ибо у студентов в традиции поединки на шпагах между сторонниками разных корпораций, которые потому приветствуются нацией, что так из молодежи до срока выходит дурь.
   Слово за слово, они с Розенфельдом разговорились о студенческой юности, об инженерном деле, наконец о воздухоплавании, и тут Сергей Иванович поведал новому знакомцу о проекте летательного аппарата, который не выдумает даже ухищренная немецкая голова. Розенфельд заявил сомнение насчет исключительности русской инженерной мысли, на что Бухало возразил ему целым рядом примеров из практики изобретательства в мире и на Руси: де, паровой двигатель изобрел русак Черепанов, а честь открытия зловредные европейцы приписали англичанину Уатту, радио изобрел Попов, а запатентовал его итальянец Маркони, первым поднялся в небо на аппарате тяжелее воздуха русский моряк Можайский, а на весь мир прославились какие-то братья Райт…
   Так они препирались до самого вечера, натузились пивом и съели по три порции вайсвюрта с кислой капустой, но в конце концов закончилась эта конференция все же в пользу русской инженерной мысли, то есть Розенфельд вызвался помочь Сергею Ивановичу в постройке его фантастического бомбовоза, может быть, лелея какой-то свой, немецкий, предосудительный интерес.
   Но нет: Розенфельд на чистом глазу споспешествовал делу своего русского товарища, и, пожалуй, без него затея вряд ли бы удалась. Он устроил Бухало на курсы воздухоплавания, свозил его в городок Моссах под Мюнхеном, помог арендовать гигантский ангар из кровельного железа, нанял бригаду отлично обученных рабочих, а потом вместе с ним закупал: два французских мотора «Антуанетт», каждый в пятьсот лошадиных сил, металл для каркаса, брезент для обшивки плоскостей самого лучшего немецкого качества, два кубометра дубовой доски для ланжеронов и про запас, стальной трос для тяг и еще много разного материала, включая крокодилову кожу неведомо для чего. (После Сергей Иванович предложил Розенфельду пятьсот марок за комиссию – тот нисколько не обиделся, но не взял; видимо, он все-таки лелеял какой-то свой, немецкий, предосудительный интерес.)
   Баварцы работали примерно, но как-то уж очень не торопясь. На каркас фюзеляжа ушло три месяца, да еще обшивали его дюймовой фанерой недели три, с плоскостями и оперением провозились чуть не полгода, а тут еще фанера сербского производства стала слоиться от лака и ее пришлось полностью заменять. Между тем из Петербурга торопили, из Петербурга сообщали, что террористический акт как раз назначен на Николу весеннего и нужно, хоть тресни, поспеть к этому сроку, иначе товарищ Евно нарочно приедет в Мюнхен и разорвет изобретателя на куски.
   Наконец настал день, когда аэроплан Бухало стоял в ангаре готовый к испытательному полету; он был громаден, как доисторическое животное, нелепо-прекрасен, как наваждение, вонял лаком, бензином и почему-то коровяком. Загрузили в люк тонну стальных болванок, Сергей Иванович поднялся в кабину своего аппарата, запустил двигатели и дал газ: машина стояла точно вкопанная, мелко трясясь и воя, как паровоз. Он дал полный газ: оба мотора «Антуанетт» согласно заглохли и из них повалил черный прогорклый дым.
   Было очевидно, что в расчеты закралась какая-то роковая ошибка, и медленно, словно нехотя, вылезая из кабины аэроплана, Сергей Иванович думал с том, что в свое время нужно было по-настоящему учиться в технологическом институте, вместо того чтобы бегать по студенческим кружкам, бредить князем Кропоткиным, 8-часовым рабочим днем и вообще мыслить в ключе тургеневского «Муму».
   Вечером он сидел в пивнушке у старого рынка и пил стакан за стаканом противную французскую анисовую водку за отсутствием водки как таковой. Денег у него оставалось ровно пятьдесят рублей на русский счет, он пропил их за четыре дня, два дня проболел в гостинице и исчез.
   Больше о нем ничего не было слышно, и никто его не видал. Может быть, он потом до того допился, что умер от переохлаждения организма где-нибудь под забором, может быть, бежал в Италию и заделался чичероне для русских туристов, но вообще если наш соотечественник вдруг исчезает, то это бывает, как правило, темно, трагично и навсегда.
   Бухалов самолет все так и стоял в ангаре на окраине Моссаха под Мюнхеном, и простоял там аж до лета 1946 года, когда американцы вывезли этот уникум за океан и поместили его в Чикагском музее авиации в качестве диковинки самолетостроения, а в 1993-м году почему-то пустили его на слом.
   За это время, как говорится, много воды утекло: отлично сошли именины государя Николая Александровича в Царскосельском дворце, – царь танцевал с баронессой Фридерикс, царица Александра Федоровна грустила, а наследник Алексей пускал хлебными катышами в сестер; семь тысяч террористов было повешено и бессчетно радикалов разного направления распределили по тюрьмам да глухим селениям, где новь стоит полгода и снег выпадает в преддверии сентября; совершилась социалистическая революция и прокатилась по стране гражданская война между сторонниками и противниками Учредительного собрания, которая унесла до трех миллионов жизней, когда и одной-то безмерно жаль; упразднили частную собственность, хорошие манеры, свободный выезд за границу, вольнодумие и благотворительные вечера; зато завели прописку по месту жительства, пайки, бесплатное медицинское обслуживание и пионерскую организацию для детей, бессчетно террористов и радикалов разного направления пошли под расстрел и туда, куда Макар телят не гонял; опять произошла в России революция, только наоборот, то есть в стране возродили частную собственность, хорошие манеры, свободный выезд за границу, вольнодумие и благотворительные вечера, при этом упразднив прописку по месту жительства, пайки, бесплатное медицинское обслуживание и пионерскую организацию для детей.
   Даром что нынче у нас господствуют отрицательно алчущие умы, все почему-то кажется, что в недрах нашего народа вот-вот народится поколение мечтателей насчет освобождения человечества от оков. Это предчувствие могло бы показаться неосновательным, кабы не такое многозначительное обстоятельство: этногенез русского идеалиста так же гадателен, как происхождение человека вообще, а на каверзнейший из наших национальных вопросов «откуда что берется» – и вовсе ответа нет.

Догадки

Смерть героя
   Кузьма Минаевич крепко пил. Лет примерно до сорока он даже вкуса не знал хмельного, но в тот день, когда князя Дмитрия выдали головой изменнику Борьке Салтыкову и настоялся князь на коленях у бывшего тушинца, аккурат между черным крыльцом и сенным сараем, в тот самый день Кузьма Минаевич от огорченья и согрешил. Пришел он домой в первом часу пополудни, сел за стол, прослезился, сказал жене Татьяне… это, разумеется, нашим языком говоря: «За что боролись?!» – и велел подать зелена вина. Вроде бы и невелик грех, особенно когда он обходится без последствий, если бы не пришелся тот день на Филиппки, первую неделю Рождественского поста. А чтобы православный дул горькую в непоказанное время, это надо его донельзя огорчить.
   С тех пор он редкий день когда не был пьян, что, в общем, неудивительно, поскольку в крови у людей Севера не хватает того фермента, который защищает людей умеренного климата от пьяного окаянства, и уж коли русский человек запьет, то это надолго, если не навсегда.
   По этой причине Кузьме Минаевичу не доверяли серьезных дел, справедливо полагая, что особа нетрезвого образа жизни никакого дела не доведет до логического конца. Только этой же зимой в Казани произошел бунт, и Кузьму Минаевича, против всякого ожидания, послали к татарам расследовать причины казанского мятежа. По прибытии на место Кузьма Минаевич два дня отпаивался капустным рассолом и мятным квасом, а на третий день приступил к дознанию, хотя еще не полностью отошел.
   По розыску оказалось, что главным виновником происшествия был дворянин Савва Аристов, казначей при казанском воеводе, который обобрал здешних обывателей до штанов. Так, он прикарманил суммы, отпущенные Москвой на прокорм стрельцов, и ссудил их симбирским купцам под большой процент, самосильно обложил данью черемисов и чувашей, вымогал подношения у татарских мурз солью и кирпичом. (Кирпичом в частности потому, что он затеял посреди Казани строительство собственного дворца.) Одним словом, Савва Аристов довел дело до того, что против его притеснений выступил целый край.
   Кузьма Минаевич велел взять вора и доставить его в подвал Ахметовой башни, где был устроен застенок по московскому образцу.
   Под сводами серого камня стоял стол, покрытый зеленым сукном, на столе – два чугунных подсвечника со свечами, чугунная же чернильница и глиняный стакан с перьями для письма. Напротив стола, в значительном отдалении, тлели в жаровне угли, добавлявшие ярко-оранжевую тональность к темно-апельсиновому освещению от свечей, а между столом и жаровней висел на дыбе вор Савва Аристов и хрипел. Он так низко поник головой, что волосы скрадывали верхнюю часть лица, но почему-то казалось, что глаза его горят и это от них, а не от свечей и жаровни исходит потусторонний, ужасный свет.
   – А скажи, вор, – спрашивал его Кузьма Минаевич, – сколько подвод кирпича поставил тебе мурза Чигирей и почем обошелся тебе кирпич?
   Подьячий Сукин[3] было занес перо над бумагой, но вор молчал. С минуту было слышно только его лихорадочное дыхание и поскрипывание блока под потолком.
   По доносу посадского Ивана Огурца, отправил ты, вор, в Литву верного человека, а с ним пятьсот рублeв денег медью и серебром. Отвечай: зачем?
   Савва Аристов откинул в сторону волосы, искоса посмотрел на говорившего, но смолчал.
   – Я тебя пока человечно спрашиваю, это имей в виду. То, что ты, вор, на дыбе висишь, еще считается ничего…
   Савва вдругорядь поднял голову и сказал:
   – Как ты смеешь, мясник[4], ко мне, природному дворянину, с вопросами приставать!
   – Ну не сволочь! – возмутился подьячий Сукин. – Проворовался, можно сказать, насквозь, уж к пытке назначен, а все спесивится и рычит!..
   – Страшный народ! – согласился Кузьма Минаевич и замотал головой, точно отгоняя от себя мысль.
   Впрочем, Савва Аристов больше ни слова не проронил, даром что был бит кнутом, держан над углями и в заключение выщипали ему по волоску половину его окладистой бороды.
   Вечером того же дня Кузьма Минаевич снова запил. Уж Аристова отправили на вечное заточение в Кирилло-Белозерский монастырь и миновал он Нижний речным путем, а Кузьма Минаевич все никак не мог отстать от зелена вина и с утра до ночи глушил тоску. Сукин ему говорил:
   – Кузьма Минаевич, друг любезный, возьми ты себя в руки, ведь до того ты допился, что смотреть на тебя нельзя!
   – Ты мне лучше скажи, подьячий: за что боролись?! – отзывался тот, и в голосе его сквозила отравленная слеза.
   Подьячий Сукин все Смутное время просидел в Кракове, при низложенном царе Василии Шуйском, и кто за что боролся сказать не мог.
   Наконец отправились восвояси. Кое-как отпился Кузьма Минаевич капустным рассолом и мятным квасом, заложили ему возок, снабдили провизией на дорогу, и тронулись они с подьячим Сукиным в обратный путь, держа направление на Москву.
   Зима была на исходе, снег синел и ноздрился, там и сям стаи ворон чернели вдоль унавоженной колеи, ботало, подвешенное к дуге вместо колокольчика, издавало жестяной, неприятный звук, лес по сторонам дороги стоял стеной, мрачный, многозначительный, как будто он что-то имел сказать. Дорога, несмотря на зимнюю пору, была тряская, и Кузьма Минаевич то и дело говорил себе внутренним голосом: «Куда только смотрит Ямской приказ!»
   За Юрьевом-Польским, едва пропала из виду золотая маковка Георгиевского собора, возок остановила компания подвыпивших мужиков.
   – Никак разбойнички… – сказал Кузьма Минаевич, но без чувства, как о погоде говорят, поскольку он разные виды видел и боялся только свою жену.
   Между тем мужики уже выпрягли лошадей, а один из них распахнул дверь возка и диким голосом закричал:
   – А ну, бояре, скидай порты![5]