Однако и в области истории превращений, и в области той истории, которая представляет собой процесс накопления разного рода сил и постепенную реализацию их в ходе внутренней эволюции, малоперспективно искать ответ на вопрос, как делается история на уровне человека, и вот по какой причине: хотя композиции в обеих областях и очевидны, композитора не видать. Более того, чтобы доподлинно исследовать этот вопрос, отнюдь не достаточно разложить события 1825 года на микропроцессы вплоть до составных побуждения и поступка, ибо такой механический прием сулит самые механические заключения, вроде того, например, заключения, что первоисточником переворота, затеянного Мировичем, были его карточные долги. То есть, возможно, доискаться до исторической истины мыслимо только через расчленение событий на микропроцессы, но при этом необходимо скрупулезнейшим манером учитывать векторы той истории, которую подмывает назвать историей человеческого в человеке, или историей духа, идущей от первобытного осознания собственного «я» и имеющей своей целью какую-то конечную цель истории вообще, – возможно, достижение высшего духовного образа, как-то запланированного природой, которому предназначено осуществиться через исторические пути. Во всяком случае, не упускать эти векторы из виду следует потому, что результаты воздействия внешнеисторических раздражителей очень зависят от качества и количества человеческого в объекте воздействия, человеке, поскольку в силу дурного расположения духа какой-нибудь Иванов запьет, Петров засядет за триолеты, а Сидоров потянется к топору. Ясно, что ни одно из этих трех действий, взятое в отдельности, не предопределяет последующих событий общественного звучания, но в том-то все и дело, что сами по себе они ничего не предопределяют, а в сумме предопределяют, и если невозможно учесть бесконечное множество частных реакций на дурное расположение духа, вполне возможно вывести какой-то общий человекочеловеческий знаменатель, так сказать, удельный вес или, скажем, коэффициент духа, и, вычисляя при его участии энергию отношения, нащупывать самые зачаточные исторические причины. Наверное, это было бы ни к чему при исследовании событий Варфоломеевской ночи или движения диггеров, с которыми все более-менее ясно и без человекочеловеческого знаменателя: католики вырезали протестантов из политической выгоды и религиозных предрассудков, а диггеры захватывали земли потому, что хотели есть; но, имея дело с народом, постоянно дающим чудотворных людей, способных рисковать головой ради самых умозрительных идеалов и даже ради того, чтобы урезать свои собственные права, с народом, который далеко не всегда подчиняется чистой логике и частенько наживает глубоко иррациональные неприятности из-за того, что Аннушка пролила масло , – без коэффициента духа не обойтись. В этом смысле было бы неосмотрительно упустить из виду нравственное наследие восемнадцатого столетия.
   С точки зрения событий 1825 года, позапрошлый век был, возможно, примечательней всего тем, что на него пришлось зарождение так называемого гражданского чувства, которое оригинально окрасило русский характер и кое-какие стороны российского бытия, поскольку именно в эту эпоху на нашу природную одухотворенность, некоторые формы нашей жизни, отдававшие азиатчиной, систему ценностей хлебопашца и прочие заветы святой Руси наложилась страсть к переводным идеям, общее стремление к переменам, строптивое национальное самосознание – словом, много чего нового, и эта диффузия качеств породила драгоценные, но удивительные черты. Среди них более чем легкомысленное отношение ко всяческим последствиям и расплатам, запечатленное в словах великого баснописца Ивана Андреевича Крылова насчет опасной картины, много лет провисевшей над его постелью, как говорится, на волоске; когда Ивану Андреевичу заметили, что эта картина в конце концов непременно свалится ему на голову и убьет, он объяснил, что даже если картина и свалится, то она, по его давнишним расчетам, при падении должна будет описать косвенную кривую и пролетит примерно в двух сантиметрах от головы. Тут же и народившееся неуважение к домашним авторитетам, по причине которого даже о такой несомненной величине, как Михаил Васильевич Ломоносов, можно было позволить себе сказать:
   – То-то был пустой человек. Бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником.
   Тут же и практический романтизм, иными словами, склонность к реализации разных романтических интересов, противоречащих всем понятиям о личном благополучии, которой мы так отличаемся от наших западных соседей по континенту, ибо, например, ни один психически нормальный англичанин пальцем не шевельнет ради предприятия, даже не то чтобы сулящего неприятности, а просто-напросто не обещающего дохода на вложенный капитал, и поэтому психически нормальный англичанин никогда не пойдет на то, на что в позапрошлом столетии пошел психически нормальный Ермил Иванович Костров, бакалавр и поэт, который принял участие в студенческих беспорядках по поводу скверной кухни в санкт-петербургском университете; чиновники, производившие расследование инцидента, были очень удивлены, узнав о причастности Ермила Ивановича к университетскому бунту, поскольку он пользовался репутацией в высшей степени подкладистого и тихого человека, но они были еще больше удивлены, когда на вопрос о том, с какой стати он впутался в это дело, Ермил Иванович отвечал:
   – Из сострадания к человечеству.
   В ту же эпоху дает о себе знать и оскорбленное преклонение перед Западом, идущее от того, что по причине непосредственного соседства с греко-римскими территориями в Европе раньше обзавелись алфавитом, мощеными улицами, политической экономией и так далее, хотя, в свою очередь, мы раньше Европы изобрели щи, нижнее белье и обыкновение париться по субботам; это новое отношение к Западу сильно выразил профессор Крылов, когда, окунувшись в студеную балтийскую воду, с сердцем сказал:
   – Подлецы немцы!
   Наконец, диффузия качеств породила удивительную соединенность русского человека со всей государственностью, чем он опять же отличался от среднего европейца, как правило, напрочь отчуждающего себя от властей, в то время как наш соотечественник, на каждом шагу опекаемый законами, инструкциями, положениями, а главное, блюстителями законов, инструкций и положений, которые в противоестественных масштабах расплодились в позапрошлом столетии, относился к вопросам государственной власти почти как к вопросам личного бытия. Недаром на стыке восемнадцатого и девятнадцатого веков все слои русского общества обуяла страсть к политическим памфлетам, проектам реформ, апелляциям на высочайшее имя, вообще к крайнему критическому свободомыслию, прямо скажем, диковинному в условиях деспотии. Рядовой Ревельского пехотного полка, не имевший до поступления на воинскую службу ни имени, ни фамилии – дело по тем временам не такое уж исключительное, – сочинил целый свод государственных преобразований, который он протаскал в своем ранце всю войну 1812 года, а после взятия Парижа подал по начальству в качестве прошения на высочайшее имя и вследствие этого поступка кончил дни в Валаамском монастыре. Помещик Нарышкин, разжалованный в солдаты после смятения в Семеновском полку, до того рассердился на правительство, что тайно распространял среди своих крепостных «возмутительные листки». Заводской служащий Андрей Васильевич Лоцманов написал политический трактат «Отношение», который был, впрочем, признан безвредным, но затем обнаружилось еще и подозрительное письмо, содержащее следующие слова: «Сибирская пружина должна быть главною в машине. Все идет по-нашему. Верь и надейся. Сии лозунги необходимы. Скрытность, скромность и молчаливость суть главные добродетели…» – и автора заточили в Бобруйскую крепость, откуда через десять лет он вышел умалишенным. Гаврила Пономарев, работавший на Выксинском железоделательном заводе в Нижегородской губернии, всю свою сознательную жизнь сочинял стихотворные политические памфлеты вроде поэмы «Истинное величие», открывавшейся такими тираноборческими словами:
 
Пускай цари, мой друг, блистают,
К чему завидовать нам им?
Пускай в чертогах обитают
С несметным золотом своим.
Наш долг сорвать личину ложной
(Что чернь могла так ослеплять)
Великости их ненадежной
И в точном виде показать… 
 
   Деревенский дьячок Никифор Канакин, одновременно промышлявший как кузнец и стекольщик, выдал сатиру под названием «Ведомость из ада», описывающую потусторонние муки помещиков, из которой последовало пятитомное уголовное дело. Федор Иванович Подшивалов, крепостной крестьянин князя Лобанова-Ростовского, написал обширное сочинение «Новый свет и законы его», состоявшее из семи книг: «Приношение жертвы», «Об узнании, об Иисусе Христе, господстве и государстве», «Для духовенства», «Толкователь для черного народа и лечебник для слепых и невидящих», «Для государя, для военачальников и для нижних чинов», «Символ веры», «Об уведомлении первоначальных людей и последовании оным»; Подшивалов попытался, было опубликовать свое сочинение, но так как это оказалось решительно невозможным, он через знакомого дворцового лакея подбросил его самому императору, оговорившись в приписке, что «гербовой бумаги мне купить не на что, но можно и на этой видеть, куда дело идет», и в результате был заключен в Соловецкий монастырь, а затем сослан в Сибирь на вечное поселение. Крепостной живописец Григорий Мясников покончил жизнь самоубийством, объявив в прощальном письме, что он умирает за свободу, а ярославский помещик Опочинин наложил на себя руки «из отвращения к русской жизни». В Москве, в первом квартале Лефортовской части, было раскрыто тайное общество почитателей Вольтера, состоявшее из мещан: Федора Емельянова, Михаила Шабловского, Якова Картонщика и братьев Осиповых, Василия и Ивана; сначала арестованные почитатели «пребывали в совершенном запирательстве», но впоследствии твердо встали на том, что известный всей Европе сочинитель Вольтер достоверно доказал, как бесполезно соблюдать посты, однако при этом оговорили крестьянина Иванова, якобы сбившего их с пути, который не признавал святых угодников, императора и никакого начальства.
   Эта подспудная нравственно-политическая работа в конце концов увенчалась нарождением скорбно мыслящего одиночки, которого мы называем интеллигентом, и он солоно приправил наш русский дух, замешанный на странном сочетании терпимости и бунтарства, так как в части идеи он поднял руку на привилегии собственного сословия и вообще на все коренные заветы святой Руси, а в практической части добровольно обрек себя на те мучения и невзгоды, какие можно нажить только при особо неблагоприятном стечении обстоятельств и какие прежде были уделом исключительно подвижников из толпы. С течением времени эти одиночки перестали быть одиночками, и уже мало кого удивляли такие социальные парадоксы, как цареубийца, выросший в семье полного генерала, или Рюрикович по прямой линии, служащий простым лаборантом в Московском университете, который гонит из нефти дрянь, выдаваемую им за оливковое масло, и обижается, когда ему говорят «ваше сиятельство», или потомок стольных смоленских князей, выдвинувшийся в теоретики анархизма, или боевой генерал, с красным флагом в руках возглавляющий похоронную процессию Баумана, – но на рубеже позапрошлого и прошлого столетий эти скорбно мыслящие одиночки были именно одиночки, и в связи с возникновением в их лице весьма жизнестойкого эмбриона будущих потрясений заманчиво было бы хоть сколько-нибудь прояснить один из самых загадочных вопросов истории: откуда берутся ее герои; то есть какие прямые или косвенные житейские обстоятельства приводят к тому, что среди семидесяти тысяч российских дворян, беспечно проедающих, пропивающих и проигрывающих в карты воплощенный труд многомиллионной нации, вдруг появляется скорбно мыслящий одиночка, который по доброй воле взваливает на себя роковую историческую работу? Вопрос этот трудности чрезвычайной, и мудрено угадать, какая бацилла должна была попасть, например, в голубую кровь Александра Николаевича Радищева, чтобы из прилежного чиновника вышел тираноборец. Судя по некоторым чертам его характера и прологу жизненного пути, ничто не предвещало этого превращения. Александр Николаевич закончил Пажеский корпус, где он обучался по всеобъемлющему плану академика Миллера, включавшего в себя даже курс сочинения комплиментов, в котором будущий бунтарь особенно преуспел, затем учился в Германии, в Лейпцигском университете, одновременно с великим Гете, а по возвращении в Россию вступил в Аглицкий клуб, женился и, поменяв несколько должностей, не обещавших скорого выдвижения, занял перспективное место в санкт-петербургской таможне и на этой службе показал себя с самой выгодной стороны. В короткий срок Александр Николаевич приобрел репутацию ревностного чиновника, выслужился до коллежского советника, а за разработку экспортно-импортного тарифа даже получил бриллиантовый перстень от императрицы Екатерины. И вдруг происходит то, что трудно осмыслить, будучи даже семи пядей во лбу: в отличие от многих тысяч своих соотечественников, живущих преимущественно интересами тела и в самом счастливом случае способных в частной беседе попенять на всероссийское неустройство, Александр Николаевич Радищев презревает все настоящие и будущие благополучия и обрекает себя на гражданскую смерть только ради того, чтобы высказать своему отечеству заслуженный реприманд. Есть все-таки в этом превращении что-то таинственное, частью даже противоестественное, поскольку молодой таможенный чиновник, вдовец, родитель, любовник, подданный, то есть дюжинный русский тип, невзначай становится вне ряда нормальных людей, отнюдь не убив, не украв, не предав, а всего-навсего сочинив горькое обличение своей родине, которое он затем печатает у себя в доме по Грязной улице на типографском станке, купленном у немца Шнора, с помощью таможенного надсмотрщика Богомолова, набиравшего текст, и слуги Дмитрия Фролова, исполнившего тиснение. И хотя в книжной лавке купца Герасима Зотова было продано только двадцать пять экземпляров с виду безобидных путевых записок под названием «Путешествие из Петербурга в Москву», семь роздано автором, а прочие сожжены слугою Фроловым в ночь с 26 на 27 июня 1790 года, хотя первых читателей эта книга тронула только тем, что сочинитель подражает слогом Рейналю, а композицией Стерну, но императрица, одолевшая тридцать страниц, нашла, что коллежский советник Радищев опаснее Пугачева. В результате автор был привлечен к суду, и несмотря на то что он горячо уверил фемиду, будто написал «Путешествие из Петербурга в Москву» единственно потому, что «бредил в безумии своем прослыть острым писателем», а находясь в заключении, похудел, как безнадежный больной, и напрочь потерял сон, дело закончилось ссылкой в Илимский острог за 6788 верст от нормальной жизни. В Илимске Александр Николаевич нажил единственно то мудрое убеждение, что «несчастье, урок всегда удивительный, который существо, слишком гордящееся условным величием, превращает в существо скромное, а из существа униженного делает человека».
   Через семь лет судьба смилостивилась над Радищевым: император Павел в пику покойной матери вернул его из илимской ссылки, а император Александр в уважение гражданского таланта определил в законодательную комиссию. Но Радищев уже был надломлен бесповоротно, и его не оставляли мысли о самоубийстве. Однажды, во время обсуждения в комиссии какого-то законопредложения, он услышал от графа Завадовского:
   – Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему, мало тебе было Сибири!
   Радищев уловил в этих словах прямую угрозу и, приехав домой, отравился смесью кислот, которая называется «царской водкой».
   Много лет спустя Александр Сергеевич Пушкин отозвался на эту смерть, недобрым словом помянув «Путешествие из Петербурга в Москву»: «Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны». Отчасти это, видимо, справедливо, однако для истории важен отнюдь не размер радищевского таланта, а то радикальное обстоятельство, что он потянул за собой целую плеяду скорбно мыслящих одиночек.
   Вот что особенно интересно: культура скорбного мышления на деле выливалась в самые разноречивые результаты. У Радищева – в «Путешествие» и самоубийство. У генерал-майора Петра Петровича Пассека в устройстве при своем имении Жуково суда старейшин, ланкастерской школы взаимного обучения и распределения по труду. Отчасти так же скорбно мыслящий одиночка Алексей Кутузов, друг Радищева, которому было посвящено «Путешествие из Петербурга в Москву», из-за этого посвящения срочно бежал в Германию. Граф Дмитриев-Мамонов, скрытно готовившийся к вооруженной борьбе против самодержавия, превратил свою подмосковную усадьбу в крепость, переодел дворовых в униформу собственного сочинения, вообще поставил дом на армейскую ногу вплоть до того, что проводил номерными приказами распоряжения о домашних экзекуциях и засолке на зиму огурцов. Петр Васильевич Капнист… впрочем, об этом не поведаешь в двух словах: еще будучи прапорщиком Преображенского полка, он как-то стоял в Зимнем дворце на часах в паре с Ланским, которого накануне Екатерина наградила за известные подвиги бриллиантовыми пуговицами стоимостью в восемьдесят тысяч рублей, и был примечен императрицей, так как отличался «погибельной» красотой; брат Петра Васильевича, известный поэт, объяснил ему, что должно будет последовать из того, и поручик Капнист, немедленно взяв отставку, с первым же кораблем отбыл в Голландию; французская революция застала его в Париже, где он служил в охране королевского дворца, но вскоре после казни Людовика XVI Петр Васильевич переехал в Англию и там женился на девице Элизабет Гаусмак; вернувшись в Россию по смерти императрицы, он поселился в своем имении вместе с братом Андреем Васильевичем, сошедшим с ума из-за любви к Екатерине II, и женой, которая так никогда и не выучилась русскому языку, из-за чего капнистовой дворне пришлось худо-бедно разговаривать по-английски; но это все присказка – сказка в том, что, вернувшись домой, Петр Васильевич провозгласил в своем имении республику и оповестил всю округу, что всякий русский и иностранец найдет у него приют: в результате к нему набежало такое число иностранцев, выгнанных за пьянство из гувернеров и поваров, что в поместье постепенно сложилось свое Немецкое кладбище.
   В общем, предтеча всех прочих поколений наших революционеров, скорбно мыслящий одиночка, слишком даже разнообразно реализовывал свои гражданские настроения, и это сильно затемняет вопрос о происхождении собственно исторического героя, то есть такого деятеля, который способен воплотить свою скорбную мысль в прямые героические дела, сообразные с видами исторического процесса. По всей вероятности, вопрос о его происхождении есть вопрос какого-то исключительного, необходимо-заостренного психического устройства, но уже на дальних подступах к решению этого таинственного вопроса закладывается подозрение, что ответа на него нет, поскольку, например, тонким сердцеведом можно сделаться, переболев в детстве желтухой, рано потеряв родителей, нажив в большем объеме незаслуженные несчастья, прочитав всего Достоевского, вырастив чужого ребенка или нечаянно пристрастившись к сидению у окна. Очевидно пока одно: те силы, которые предопределяют исторические направления, созидают и то, что в их силах осуществить, – в частности, исключительную, необходимо-заостренную психику человека. Восемнадцатый век в избранных случаях заострил ее таким образом, что к 1825 году в России оказалась налицо целая партия совсем и не совсем молодых людей, которые в силу особенностей русского характера и французского воспитания были готовы на все ради упразднения самовластья. Правда, это был до такой степени сложный личностный материал, что вот так сразу и не подыщешь для него человекочеловеческий знаменатель, поскольку исторический герой двадцать пятого года был в чем-то русак, а в чем-то иностранец, отчасти подвижник, а отчасти человек дюжинный, с предрассудками, баловник, но главное, его в равной степени отвращали и ужасы тирании, и стихия народного мятежа; пожалуй, даже в большей степени стихия народного мятежа, так как в его кругу еще свежи были предания о пугачевских кошмарах, так как он ревновал простолюдина к истории превращений и в детстве имел много случаев наблюдать крестьянские беспорядки вроде тех, что в начале прошлого века произошли в деревне Погибняки.
   В 1806 году в деревню Погибняки Крапивенского уезда Тульской губернии пришло синодальное постановление об учреждении милиции, то есть народного ополчения. По исконней привычке подозревать во всяком правительственном указе распоряжение о выходе из крепостной зависимости, крестьяне деревни Погибняки настырно поняли это постановление как призыв к уходу от своего помещика в казаки, назвали его «выводным листом» и договорились объявить себя свободными на том основании, что они якобы из поляков. Эти настроения подогревал ряд сопутствующих обстоятельств: крестьянские общества соседних деревень Миронушка и Столбы, принадлежащих забубенному картежнику князю Голицыну, крестному отцу декабриста Сергея Петровича Трубецкого, выкупились на свободу по указу о вольных хлебопашцах, заплатив громадный княжеский долг его партнерам по «фараону», а обедневший Голицын впоследствии дошел до того, что проиграл в карты графу Разумовскому собственную жену; в соседнем же селе Долгая Гребля дьячок Богемский несколько лет пропагандировал евангельские принципы равенства всех людей и за две с половиной копейки записывал желающих в донские казаки; собственный, погибняцкий помещик Бычков отобрал у общества луг, ни с того ни с сего заставил крестьян строить дорогу, а также, по тогдашнему выражению, «оскоромил» всех деревенских девок.
   На другой день по обнародовании указа погибняцкие мужики вышли для отвода глаз на барщину – копать обочины вдоль дороги. Когда же помещик Бычков явился посмотреть, как идет дело, крестьяне, побросав лопаты, свалили его на землю, а Никифор Калашников накинул Бычкову на шею веревочную удавку и умертвил. Затем крестьяне кинули тело в старый колодец, но в тот же день вытащили его, отвезли в поле за три версты от деревни, зарыли и аккуратно перепахали место захоронения.
   Помещица Бычкова, дальняя родственница Якушкиных, обеспокоенная исчезновением мужа, послала исправнику паническую записку, и тот, не долго думая, снарядил в Погибняки следствие, а также воинскую команду из инвалидов[32]. Предварительно погибняцкому старосте дали знать, чтобы он приготовил продовольствие и квартиры.
   Староста собрал сход, вышел на крыльцо конторы и сказал речь:
   – Что я вам, православные, теперича доложу… От начальства приказ. И как теперича, значит, всем миром, которые православные христиане у престола всевышнего творца, все равно как верные рабы. Так будем говорить: вот хоть бы что, как сейчас перед заступницей царицей небесной, так все видно…
   – А еще что?..
   – А еще ничего. Что ежели теперь, значит, кто слово, – то велено представить. Вот и все. А как, значит, мир, то чтобы все в порядке, не как прочие, а так надо стараться, чтобы как лучше. То же самое насчет пьянственного окаянства. Мы ноне, православные, так будем говорить: чтобы ни отнюдь. Говеем.
   К вечеру в Погибняки прибыла воинская команда. Общество в полном составе встретило ее у околицы хлебом-солью и вдруг, как по команде, рухнуло на колени; один дьячок Богемский гордо остался стоять посреди коленопреклоненной толпы, опираясь на большой осиновый кол.