– Верно, красавица?
   – Ничего. Убедительная девушка.
   – Ну вот. А ты ее еще целых пятнадцать лет не увидишь. Разве это мыслимо, господин воин, служить такие канальские сроки?! Кто нам после этого государь – отец или изверг рода человеческого? Отвечай…
   – Не могу знать, ваше благородие.
   – То-то и оно, что изверг рода человеческого! Такого царя и убить не жалко.
   – Оно конечно… – говорил уклончиво Николаев.
   – Ты, братец, не позабудь про наш разговор и в роте об нем полегонечку распущай.
   Николаев этот разговор действительно запомнил и по следствию 1826 года получил за него двенадцать тысяч шпицрутенов, смертельную дозу для любого богатыря.
   Словом, практическая деятельность была слабым местом наших революционеров. Причиной тому послужило и отсутствие условий для коренной перестройки русского общества, и самодовлеющий характер тайных организаций, и по-дворянски небрежный подход к делу, а с другой стороны, объяснялось тем, что в пору всеобщих республиканских восторгов в революцию направился глубоко порядочный, но в основном недеятельный элемент, способный геройски пострадать за правое дело и даже откровенно ищущий пострадать, но не способный на методичную, сосредоточенную и самоотверженную борьбу. Главное, ему был не с руки тот основополагающий принцип политической деятельности, который заключается в умении хладнокровно распоряжаться чужим благополучием, здоровьем и самой жизнью в интересах какого-то общественного движения, и, следовательно, блажная его мятежность могла обернуться либо катастрофой, либо ничем; недаром Лунин задним числом назвал «избиением младенцев» выступление 14 декабря в Санкт-Петербурге и 29-го в Южной армии. По всей вероятности, эту перспективу отчетливо видели многие созидатели тайных обществ, так как в начале двадцатых годов они один за другим удаляются в частную жизнь: Михаил Орлов в преддверии женитьбы на старшей Раевской нарочно предложил товарищам печатать фальшивые ассигнации, чтобы под предлогом неодолимых разногласий выйти из тайного общества; Никита Муравьев, некогда отчаянный республиканец, получив миллионное наследство от деда со стороны матери, сделался чуть ли не монархистом; Лунин просто-напросто занялся псовой охотой и прямыми служебными обязанностями по Гродненскому полку. В результате к решительному моменту основной переворотной силой оказался неофит и политический дилетант, попросту огорченный расстройством общественного благопорядка, да еще по-онегински огорченный, гордыни ради, а в этом случае и характер практической деятельности, и даже сам успех общего предприятия никакого значения не имеют.
   Немудрено, что накануне 14 декабря Рылеев в отчаянье восклицал:
   – Десять лет готовились к этому часу, а ничего не готово!
4
   Как только весть о кончине императора Александра достигла столицы, между членами тайного общества пошли бесконечные совещания, которые начинались за «русскими завтраками» у Рылеева в доме Русско-американской компании у Синего моста, в подворотню налево, где сейчас расположился ломбард, и велись под дворянскую водку, ржаной хлеб и квашеную капусту; затем совещания распространялись по Петербургу, а к вечеру большей частью опять сосредоточивались у Рылеева.
   Все сходились в том мнении, что более удобного случая для переворота выдумать невозможно: Николай присягнул цесаревичу Константину, Константин царствовать не желал, великий князь Михаил Павлович сиднем сидел в Кеннале, военный губернатор граф Милорадович по-прежнему занимался главным образом девушками из балета, и никто ничего не знал; то есть наверху творилась такая неразбериха, что, действительно, более удобного случая выдумать было трудно.
   В результате бурных и продолжительных толков в конце концов выработался следующий план выступления: в день присяги революционные войска стягиваются к Сенату, чтобы помешать сенаторам присягнуть и заставить их издать от своего имени манифест об упразднении самовластья; тем временем захватывается Зимний дворец, а все члены царской семьи, за исключением императора Николая, который должен быть умерщвлен, берутся под караул; на случай поражения в двух первых пунктах войска занимают Петропавловскую твердыню, где можно отсидеться, ожидая подмоги со стороны; затем полки выводятся из столицы, вожди революции принципиально отходят от дел, а власть берет в свои руки Временное правительство, немедленно созывающее учредительное собрание из выборных представителей всех губерний, которое и должно будет решить политическое будущее России; на случай поражения во всех пунктах положили отступать к новгородским воинским поселениям, а если отрежут и этот путь, то идти в глубь страны, объявляя «вольность» крестьянам и, таким образом, призывая народ к традиционному топору. Распределены были и роли: Трубецкой – диктатор, Оболенский – начальник штаба, Рылеев с Пущиным склоняют сенаторов к изданию революционного манифеста, который, между прочим, был дописан только утром 14 декабря, Каховский с Якубовичем расправляются с Николаем, все прочие члены тайного общества бунтуют войска под предлогом незаконной переприсяги. Тем не менее в этих планах было столько неопределенности и прорех, что далеко не все прояснилось даже на последнем совещании у Рылеева, которое закончилось за полночь 13 числа.
   Весь вечер в рылеевской квартире у Синего моста, где собралась санкт-петербургская отрасль тайного общества, стоял восторженный, нервный гам. Было так накурено и надышано, что в канделябрах трещали свечи.
   – Следует обсудить еще один коренной вопрос, – говорил князь Оболенский неестественно громким голосом, чтобы перекрыть шум. – Имеем ли мы право, как честные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном большинстве населения нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на общественное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим и не ищут лучшего?
   – Ну вот! – восклицал на это Каховский. – Только-только условились обо всем, а вы на попятный двор!
   – Идеи не подлежат законам большинства или меньшинства, – сказал Рылеев и надолго закашлялся, так как был не совсем здоров. – И вот вам доказательство: народное большинство только в той мере влияет на течение истории, в какой его к этому побуждает мыслящее меньшинство; таким образом, в теперешний момент народ – это мы!
   – Однако кровью за наш образ воззрения завтра будет расплачиваться народное большинство, – заметил князь Оболенский, несколько кривя свое маленькое лицо, отмеченное мучительно-кроткой миной нечаянного убийцы[49].
   – Отчего же?! – сказал Рылеев и поправил на шее матерчатую повязку. – Что касается меня, то я первый встану в ряды солдат с ружьем в руках и сумою через плечо.
   – Как, во фраке?! – с насмешкой спросил Николай Бестужев.
   – А почему бы и нет? Впрочем, может быть, надену русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в первом действии их взаимной свободы.
   – Я тебе этого не советую: как бы прикладом по нечаянности не досталось. Русский солдат не понимает всех этих патриотических тонкостей.
   – Уже поздно, господа, – сказал Михаил Пущин, который прогуливался по гостиной, попыхивая фарфоровой трубкой. – Не пора ли нам расходиться? Завтра уж что Бог даст: или грудь, в крестах, или голова в кустах.
   В эту минуту из соседней комнаты донеслись горячие возгласы Якубовича.
   – О чем это он? – недовольно спросил Рылеев.
   – Об обязанностях дежурного офицера, наряженного на отдельный пост, – ответил Батеньков, симпатичный очкарик, и снисходительно улыбнулся.
   Легок на помине, в гостиную заглянул Якубович, поправил черную бархатную ленту на голове, прикрывавшую шрам, и сказал:
   – Я считаю, господа, что кроме обольщения нижних чинов хорошо было бы взять и другие меры. Предлагаю завтра разбивать кабаки и поить народ. Неплохо было бы также приударить в барабаны.
   – Это еще зачем? – послышался дальний голос.
   – Для оповещения публики.
   – Да вы в своем уме, милостивый государь?! – сказал барон Штейнгель, выкатывая над очками разгневанные глаза. – Понимаете ли вы, к чему могут привести сии неистовые меры?! В Москве девяносто тысяч дворовых, готовых взяться за ножи; пожалейте хотя бы наших бабушек и тетушек, несносный вы человек!
   – Действительно, господа, – согласился Батеньков, – восторг умов приобретает уж прямо злодейское направление.
   – Поостерегитесь в выражениях, сударь, – проговорил Якубович на лютой ноте. – А то ведь у нас, у кавказцев[50], так: раз-два – и пожалуйте стреляться через платок.
   – Ах, оставьте, господа! – сказал моряк Торсон. – До этого ли теперь?!
   – У меня также имеется предложение! – воскликнул Щепин-Ростовский, круглолицый детина с замечательными усами, один из которых совершенно поседел на третий день заключения в Петропавловской крепости. – Не нужно никаких обольщений, барабанов и кабаков. Дайте мне веревку! Я завтра Николая Павловича под рылеевские окна на веревке приволоку!
   – А это еще кто такой? – послышался тихий голос.
   – Почем я знаю, – отозвался ему другой.
   – Как хотите, а я весь сомнение, господа, – сказал сквозь шум Репин, милый блондин с коротенькими усами. – Принимая в уважение двусмысленность наших планов и малочисленность наших сил, может быть, нам вовсе не выступать?
   – Поздно, милостивый государь! – сказал Николай Бестужев. – Подлец Ростовцев уведомил правительство обо всем. Лучше быть взятым на площади, чем в постели.
   – Ростовцев не подлец, – заметил князь Оболенский, – он несчастный.
   – Оставим это, господа, – сказал князь Трубецкой, напустив на свое странно-удлиненное лицо диктаторское выражение, и посмотрел на брегет. – До выступления остаются считанные часы. Давайте рассудим, какими силами мы можем реально располагать.
   – Тысяча штыков, а может быть, шесть тысяч, – назвал Рылеев.
   – Вот это мило! – ядовито сказал Якубович. – Через несколько часов отправляться на площадь, а еще толком ничего не известно!
   – В теперешнем случае участь предприятия будет решать отнюдь не число партизан нашей идеи, – вступил в разговор Каховский, который минуту тому назад печально глядел в окно. – Если нам суждено победить, то для успеха будет достаточно одного точного выстрела, а если не суждено, то и вся гвардия не спасет.
   – Полагаю, что в любом случае преимущество будет на нашей стороне, – заявил Рылеев, нездорово блеснув своими большими ореховыми глазами, – ибо гражданин, вооруженный любовью к несчастному отечеству нашему, один стоит дюжины гренадеров! А коли ничего не удастся – ну что ж… Поступим прилично званию честного человека: погибнем за будущее России!
   – Это, конечно, почтенные чувства, – сказал Трубецкой, пошевеливая бровями, – однако же следует все расчесть. Поэтому я и спрашиваю: какими силами мы можем реально располагать?
   – Тысяча штыков, а может быть, шесть тысяч, – назвал Рылеев.
   Но наутро удалось поднять и не тысячу штыков, и не шесть тысяч, и вообще план восстания во всех его пунктах оказался неосуществлен, что многие еще предчувствовали накануне, недаром Александр Одоевский с упоением восклицал:
   – Ах, как мы погибнем, как славно мы погибнем!
   Надо полагать, наиболее дальновидные из вождей грядущего мятежа не только предчувствовали, но и предвидели неуспех, так как, помимо методической неподготовленности выступления, было еще очевидно то, что завтра на Сенатскую площадь выйдет главным образом дюжинный боец, то есть в российской вариации боец по-своему беззаветный, но несамодеятельный, сомневающийся, добродушный, нервно-горячий, безначальный и одновременно началолюбивый, а это не самый надежный инструмент для политических переворотов. Однако отступать было некуда: слишком гнетущим было чувство личной ответственности перед отечественной историей, почему-то малознакомое современному человеку, слишком много решительных шагов было сделано до порога 14 декабря, чтобы не отважиться на последний. Это как раз понятно.
   Непонятно другое: в силу какой потаенной логики к решению исторических судеб были привлечены сотни посторонних людей, которые в воскресенье ни сном ни духом не помышляли о том, что в понедельник они станут участниками одного из самых заветных событий в биографии российского государства и по доброй воле вряд ли согласились бы даже на косвенное участие? То ли тут разыгралась обыкновенная цепная реакция, то ли история почему-то не может обойтись без невинных жертв, то ли в принципе потребительски распоряжается человеком, то ли она нуждается в каком-то специальном бессознательном материале, то ли она действует по отношению к человеку в некотором роде на манер пушкинской капитанши Василисы Егоровны, которая разбирала, кто прав, кто виноват, и наказывала обоих; хотя, может быть, вопрос стоит так: живешь – значит, творец истории, живешь – стало быть, отвечай. Но как бы там ни было, в ночь с того воскресенья на понедельник множество людей мирно сопело в своих постелях, не подозревая о том, что вскоре их возьмет в оборот диалектика исторического движения, опосредованная несколькими десятками отчаянных парней, которые представляли собой все самое порядочное, чем только располагала Россия к утру 14 декабря 1825 года. Не подозревал об этом прапорщик Дашкевич, юноша с лицом восточной красавицы, который происходил из семьи белорусского мещанина, но выбился не только в младшие офицеры, а волей случая и в любовники знаменитой Лолиты Монтес, подружки прусского короля, за что Николай I впоследствии разжаловал его в рядовые. Не подозревал об утренних потрясениях и рейткнехт конной гвардии Лондырь, в свое время сбежавший от барина, путешествовавшего по Италии, и промышлявший на чужбине исполнением русских народных песен под самодельную балалайку; товарищам по полку Лондырь рассказывал, что в монархической Италии хорошо – пой где хочешь, а в Швейцарии сплошные республиканские притеснения. Покойно спал у себя на квартире во 2-м Подьяческом переулке, где жили преимущественно шарманщики-итальянцы, синодский чиновник Ниточкин, который был настолько далек от веяний современности, что знал Пушкина только как автора игривых стихов и текстов к популярным романсам, Рылеева – только как секунданта бедняги Чернова, а Париж называл любимым местопребыванием дьявола. Беспечно кутил в гостинице «Лондон» конно-пионерный унтер Егор Казимирович Мейендорф, который начинал кавказскую кампанию фейерверкером, но попал в плен к горцам, а затем как-то очутился в Бухарском ханстве; тут как раз зарождалась собственная артиллерия, на первых порах состоявшая из двенадцати разнокалиберных пушек, и поскольку Егор Казимирович оказался единственным на все ханство специалистом в этой военной области, его назначили командиром бухарской артиллерии и отправили воевать; некоторое время спустя Егор Казимирович провинился перед ханом, отказавшись открыть огонь по киргизам Большого Жуза, которые были подданными Российской империи, и в наказание его продали в рабство бухарскому куш-беги, то есть премьер-министру; по этому поводу Егор Казимирович крепко выпил: сочинив из ячменя кувшин самогона, он набрался до такой степени, что залез на минарет и пропел спящему городу модный польский, начинавшийся словами: «Александр, Елизавета – восхищаете вы нас…»; за этот проступок он был приговорен к смертной казни через повешенье, но, когда дело дошло уже до Регистана и стояния в виду петли, ему посулили помилование, если он перейдет в ислам; Егор Казимирович отказался, объявив, что он желает пострадать за веру, но его все-таки не повесили, потому что не на кого было оставить ханскую артиллерию; впоследствии Егор Казимирович благополучно бежал, в двадцать втором году добрался до Петербурга, поступил на службу в конно-пионерный эскадрон, дослужился до унтер-офицера и теперь беспечно кутил с земляками, приехавшими в столицу продать пеньку. Крепко спал на лавке близ холодного нужника Василий Давыдович Патрикеев, крепостной человек князя Гагарина, поначалу отданный в приданое старшей княжне, потом заложенный в ломбард, потом, уже женатым мужчиной, проигранный в стуколку, потом променянный на борзую собаку, потом проданный с молотка вместе с мелкой домашней утварью на Макарьевской ярмарке в Нижнем Новгороде, потом сосланный в Сибирь за связь с малолетней птичницей, потом купленный в Сибири чиновником для особых поручений при губернаторе, перекупленный ревизором из Петербурга и, наконец, нечаянно выменянный первым хозяином за новый лепажевский пистолет; для полноты биографической справки нужно добавить, что Василий Давыдович знал три языка, так как в отрочестве присутствовал при обучении барчуков, чтобы по обычаю того времени принимать за них оплеухи, когда они манкировали или делали грамматические ошибки. Также беспечно спали: полковник Граббе-Горский, которому судьба назначила на понедельник роль необыкновенную, Михаил Глебов, коллежский секретарь и наследник шести сотен душ в Пензенской губернии, который в субботу чуть было не угодил под лошадь ломовика и поэтому решил в понедельник пожертвовать десять рублей на бедных, Александр Луцкий, унтер-офицер лейб-гвардии Московского полка, который накануне проиграл в фараон месячное содержание, и еще много разных людей, которые ни сном ни духом не помышляли о том, что наутро им суждено стать участниками одного из самых заветных событий в биографии российского государства.
   Тем временем хозяева судеб, то есть вожди тайного общества, бодрствовали каждый на свой манер. Трубецкой, сидя у камина, раскладывал королевский пасьянс, Оболенский всю ночь писал письма, Рылеев ходил из угла в угол в своем кабинете, кашлял и нервно прислушивался к звукам, изредка залетавшим с улицы и двора; на душе у него было так мучительно и одновременно торжественно-тревожно, как, наверно, бывает у слегка верующих людей накануне смерти. В сенях хлопнула дверь: Рылеев вздрогнул и насторожился, но в следующее мгновение узнал Оболенского по привычке немного пришаркивать при ходьбе.
   – Господи, совершенно нечем дышать, – сказал Оболенский, входя в кабинет и потирая с морозца руки. – По крайней мере хоть форточку отворите.
   Рылеев указал пальцем на свое горло.
   – Вы в экипаже? – спросил Рылеев после непродолжительного молчания.
   – Нет, верхом, – ответил Оболенский и сел на стул.
   Минут через пять в кабинет вошел барон Штейнгель, дописывавший в гостиной манифест об упразднении самовластья.
   – Ну что там у вас? – обратился к нему Рылеев.
   – Почти готово, – сказал Штейнгель, кивнул Оболенскому и тоже присел на стул. – Есть несколько не совсем ловких оборотов, но в общем, кажется, ничего.
   Наступила долгая пауза: Рылеев продолжал бродить из угла в угол, Оболенский убито глядел в одну точку, Штейнгель рассматривал свои ногти; в гостиной громко тикали настенные часы и сами собой поскрипывали половицы.
   – Однако пора ехать, – сказал Оболенский, – совсем уже утро.
   – С богом, – сказал Рылеев.
   Был шестой час утра. За окнами стояла мглистая темень, из которой уже изредка доносилось противное пение полозьев и фырканье лошадей.
   В этот час первый отступник Александр Якубович окончательно решил уклониться от назначенной ему роли. Промучавшись всю ночь у себя на квартире в Гороховой улице, он еще затемно явился к Александру Бестужеву, жившему в одном доме с Рылеевым, выпил четыре стакана чаю и вдруг ни с того ни с сего завел:
   – Я давно замечаю Рылеева, что он всех тонко склоняет к неистовым действиям, а сам предпочитает быть в стороне. Если он полагает меня кинжалом, то как бы он сам часом не укололся.
   – О чем это вы? – равнодушно спросил Бестужев.
   – А о том, что я готов собою жертвовать ради отечества, но ступенькой ему или кому другому не лягу! Как хотите, но убивать государя я решительно не пойду!
   – И не ходите, – согласился Бестужев. – Это вовсе не нужно.
   – Да, но что на это скажет Рылеев?!
   – Это я беру на себя. Так и объявлю ему, что цареубийство есть шаг, сулящий слишком неожиданные последствия и могущий вызвать нежелательные поползновения в простонародье. Каховский вон тоже колеблется: убивать императора или не убивать. Словом, будьте вместе со всеми на площади, вот и все.
   Это был первый неожиданный поворот, и Александр Бестужев решил немедленно уведомить товарищей об отказе Якубовича и Каховского от запланированного убийства, хотя сам этот пункт плана изначально не одобрял. Через четверть часа он уже был у Рылеева, где к тому времени собрались многие композиторы мятежа, мрачные и тихие, как с похмелья. Рылеев принял новость насупившись, но смолчал, как если бы ему заранее было известно, что так именно и случится. Князь Трубецкой, явившийся чуть позже, в седьмом часу утра, встретил известие об отступничестве Каховского с Якубовичем неожиданно, даже странно:
   – Очень хорошо, – с облегчением сказал он.
   – Помилуйте, князь, что ж тут хорошего?! – воскликнул Рылеев.
   Диктатор не ответил. Он еще немного посидел, задумчиво барабаня тонкими пальцами по столешнице, и уехал.
   – Не надо было назначать выступление на понедельник, вот что я вам скажу, – сердито заметил Штейнгель, проводив диктатора долгим взглядом. – Кто же в понедельник начинает значительные дела?! Крестьянин в понедельник и за дровами в лес не поедет!
   – Но какой жук оказался наш кавказский герой! – предложил Рылеев иную тему, но его почему-то не поддержали.
   За перегородкой тонко заплакала рылеевская девочка.
   – Дай-ка я тебе, Кондратий, повязку переменю, – сказал Николай Бестужев и стал менять хозяину сбившуюся повязку, но при этом нечаянно задел ранку от поставленной давеча шпанской мушки.
   Рылеев вскрикнул.
   – Как тебе не стыдно быть таким малодушным! – выговорил ему Николай Бестужев. – Что же кричать от одного прикосновения, когда ты знаешь, к чему тебе до2лжно приучать свою шею…
   Чтобы сгладить тяжелое впечатление, произведенное на всех этим выговором, Бестужев в заключение деланно рассмеялся.
   – Не вижу в этом ничего сатирического, – сказал Рылеев не своим голосом.
   Только он выговорился, как вошел Иван Пущин в распахнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза, и сообщил о новой измене: его брат Михаил отказывался вывести на площадь конно-пионерный эскадрон под предлогом обострения геморроя.
   Рылеев вскочил со стула и, кусая ногти, заходил от конторки к шкапу; за спиной у него страшно болтался кусок повязки, недоконченной Бестужевым.
   – Я этого ждал, – сказал он, остановившись посреди комнаты, и вдруг бодро сверкнул глазами. – Впрочем, еще не все потеряно, господа!
   И в самом деле, исход выступления был еще не решен, несмотря даже на то, что сенаторы уже с полчаса как присягнули Николаю Павловичу и Сенат был пуст, так что стягивать к нему войска не имело смысла; но об этом пока знал один Трубецкой, который на пути от Рылеева встретил кое-кого из сенаторов, разъезжавшихся по домам, подумал, что план рухнул, восстание обречено, и решил на площадь не выходить. «Первое действие свободы», как величал надвигавшиеся события Кондратий Рылеев, только-только занималось в тот ранний час: только-только зашевелились казармы на Фонтанке, где квартировал корень гвардейского корпуса, и в первом батальоне измайловцев только-только поднялся шум.
   – Это что же такое, господа воины?! – кричал унтер-офицер Остроумов, забравшийся на скамейку. – Этак заставят по два раза на дню присягать каждому заезжему принцу!
   – Правильно, не желаем Николая! Да здравствует Константин!
   – И Константина не желаем! Да здравствует представительное правление!
   – Эх, что ни поп, то батька!
   – Истинная правда! Кто сделает воинству послабление, тот и правь!
   – А кто поперек встанет, можно и кровь пустить! А то какую моду взяли: возводить на российское простонародье такое варварское притеснение!..
   Голоса тяжело разносились в огромных сводчатых коридорах и, соединяясь, производили такой дразнящий, будоражащий гул, что даже удивительно, отчего у измайловцев не произошло того, что произошло у московцев, которые от слов скоро перешли к делу: Щепин-Ростовский захватил полковое знамя, ранил саблей командира полка Фридерикса, бригадного генерала Шеншина и полковника Хвощинского, долго потом носившегося по плацу с криками «умираю!», а в ротах разобрали оружие, запаслись боевыми патронами и выстроились для похода. Около десяти часов утра бо2льшая часть лейб-гвардии Московского полка уже тронулась в сторону Сенатской площади под рокот барабанов и веселый писк флейт. У самых ворот казарм колонну повстречал рядовой первой гренадерской роты Иван Федоров, находившийся в суточном отпуску.
   – Куда это вы, православные? – крикнул он, выпучивая глаза.
   – Бунтовать, – ответили из колонны.
   – Ой, врете! Что-то вы веселые больно – в баню небось ведут?
   – В субботу мылись.
   – Это одно; а другое, что бунт – дело праздничное.
   – А на какой предмет бунт? – не отставал Федоров.
   – На тот предмет, чтобы всем идти за границу, – ответил ему рядовой первой роты Тучков, однофамилец знаменитого генерала.