Страница:
Завидя противника, темневшего в заснеженном поле по обе стороны дороги, Сергей Иванович скомандовал полку перестроиться к отражению атаки и вытащил пистолет: щелкнул курком раз, поставив замок на предохранительный взвод, щелкнул еще, поставив на боевой, и внимательно посмотрел в дуло. Черниговцы тем временем рассыпали походную колонну, смешались, но почти мгновенно разобрались в строгие прямоугольники и замерли, перехватив ружья на изготовку; расчехленные знамена волнующе захлопали на ветру.
Сергей Иванович зацепил горсть снега и пожевал. К нему подошел Щепило, увязая в сугробах, а затем Кузьмин с обнаженной саблей.
– Я бы сейчас съел лимбургского сыра, – сказал Щепило.
– А я страсбургского пирога, – добавил Кузьмин. – У Диаманта навынос отличные пироги.
Сергей Иванович выплюнул снег и заговорил:
– Я вот о чем думаю, господа: какое тут к черту может быть сражение, когда снегу по пояс?! Атаковать противника невозможно, обойти противника тоже невозможно… Зимой надо на печке сидеть, а не воевать!
Тем не менее гусары генерала Гейсмара уже настолько приблизились к порядкам Черниговского полка, что различались вензеля на их ташках[68] и кокарды на киверах. Вскоре перед фронтом гусар показались орудия на ярко-зеленых лафетах; тяжело засветились стволы, тут и там потянулись вверх ниточки дыма от фитилей.
– По местам, господа офицеры! – скомандовал Сергей Иванович, но Кузьмин и Щепило не успели сделать даже шагу, как грянул залп.
Щепило нелепо подскочил и обрушился в снег, выставив огромную дымящуюся рану на животе, а Кузьмин так резко упал на колени, как будто у него внезапно отнялись ноги, и, схватившись за правое плечо, жалобно застонал. Муравьева-Апостола картечной пулей задело в голову, и правую половину лица тут же залила кровь. Оттерев ее с глаз, он вытащил шпагу и, обернувшись к черниговцам, закричал:
– Ребята! За волю и отечество, вперед! Ура!
Солдаты стройно отозвались и двинулись на неприятельские орудия, проваливаясь в снегу. Прозвучал другой залп: роты дрогнули, потянулись назад, оставляя в поле неподвижные фигуры раненых и убитых, а затем побежали, разрушив строй. Гусары с посвистом бросились им вдогонку.
Иван Иванович Сухинов бежал вместе с мушкетерами второй роты в направлении деревни Пилиничинцы, которая выходила в поле огородами и садами. На пути встал глубокий овраг; Иван Иванович съехал в него немного впереди мушкетеров, зарылся в снег и притих, мучаясь колотьем в боку, одышкой и радужными пятнами, которые, как нарисованные, стояли перед глазами. Гусары, достигнув края оврага, остановились и стали звать:
– Вылазьте, ребята, все равно ваше дело табак!
Черниговцы, сидевшие на дне оврага по пояс в снегу, отвечали им шутками:
– Ловкие больно!..
– Давай лучше вы к нам, господа гусары! У нас тут и компания, и не дует.
– Да мы бы рады с вами заодно, кабы не та причина, что вы выходите глупые дураки.
– Это почему же мы дураки?
– А как же не дураки?! Взялись бунтовать, так бунтуйте по-настоящему, а не то что таскаться по деревням у девок подолы обрывать! А ну вылазьте, собачьи дети, не то на месте перестреляем!
Черниговцы скрепя сердце один за другим стали выкарабкиваться из оврага.
Иван Иванович Сухинов остался лежать в снегу, от страха внимательно прислушиваясь к стуку в груди и сдерживая дыхание. Он очень надеялся на то, что гусары его не заметят, и они его действительно не заметили, а мушкетеры выдать своего командира не пожелали; единственно унтер-офицер Шутов, минуя его, сказал:
– Прощайте, ваше благородие! Дай вам Бог избежать нашей несчастной участи!..
Вскоре голоса, скрип снега, фырканье лошадей стали удаляться, удаляться и наконец совершенно растворились в подозрительной тишине. Только вороны каркали вдалеке, со стороны деревни доносился лай собак да печально подвывал ветер.
Иван Иванович на всякий случай просидел в овраге до темноты и, когда видимость скрыла сырая мгла, сторожко направился в Пилиничинцы и попросил приюта в первом же крестьянском дворе. На другой день он пошел в соседнее село Гребенки, где жил один знакомый поляк, далее в Каменку, где обретался отставной полковник Давыдов, член тайного общества, потом в Александрию, где гражданским чиновником служил его брат, помогший обзавестись подложными документами, оттуда в Кишинев, где уже были расклеены правительственные афишки с приметами государственного преступника Сухинова, а из Кишинева в направлении русско-турецкой границы, которая тогда проходила по реке Прут. Выйдя однажды утром на берег Прута, Иван Иванович оперся о борт рыбацкой долбленки и призадумался, вперевшись взглядом в турецкий берег. От свободного и относительно безбедного жития его отделяли всего-навсего несколько десятков метров холодной зыби, но турецкий песок на том берегу, турецкий тальник, турецкие ветлы, турецкая даль, совсем не интересная, не тревожная, а какая-то двусмысленная, смотрели неприветливей казематов. А спину, точно нарочно, трогал приятный ветер, в котором, наверное, было что-то от дыхания товарищей, сидевших по крепостям, запаха веселых хохлушек и мамашиных причитаний. Иван Иванович постоял-постоял и пошел назад.
В деревне, населенной мелкими торговцами, рыбаками и контрабандистами, он заглянул в корчму, спросил простой водки и стал смотреть в маленькое окошко. Вскоре после того как ему подали водку, в корчму невзначай забрел капитан-исправник; некоторое время он прилежно изучал Ивана Ивановича в фас и профиль, затем исчез, а через полчаса появился в сопровождении генерала Желтухина, который, вероятно, страдал одышкой, ибо он постоянно делал губами «б-р-р».
– Кто таков? – спросил генерал.
– Офицер Черниговского полка. С радостью отдаюсь в руки правительства; мне тягостно мое положение…
– Чему тут радоваться, милостивый государь? Ведь впереди-то Сибирь! – сказал генерал и сделал губами «б-р-р».
– И в Сибири есть солнце.
В ночь на 13 июля осужденных собрали на крепостной площади и привели в исполнение первую часть приговора: посрывав мундиры со всеми регалиями, подвергли гражданской казни, то есть поломали над головами сто двадцать одну предварительно подпиленную шпажку, что должно было символизировать лишение чинов, дворянства и всех прав состояния. Когда перед этой процедурой еще раз зачитывали приговор, Михаил Лунин сказал:
– Cette belle sentence doit кtre arroseй[69], – и стал расстегивать панталоны.
Той же ночью предполагалось повесить Павла Ивановича Пестеля, Кондратия Федоровича Рылеева, Петра Григорьевича Каховского, Сергея Ивановича Муравьева-Апостола и Михаила Павловича Бестужева-Рюмина[70], но сначала пропала перекладина сборной виселицы, которую по дороге из мастерской потерял подвыпивший ломовик, вследствии чего военного инженера Матушкина, ответственного за ее постройку, разжаловали в рядовые, потом веревки оказались короткими, и казнь совершилась уже наутро. Новые веревки были гнилые, и Рылеев, Муравьев-Апостол, Каховский с виселицы сорвались. Сергей Иванович так сильно расшибся, что в сознание не пришел, Рылеев траурно съязвил на тот счет, что-де в России даже повесить и то путем не умеют, Каховский ругался матом. Палач Степан Сергеевич Карелин, бывший ямщик, взятый в палачи из острога, где он сидел за кражу салопа, слушал Каховского, пристально склоняя голову, и говорил:
– Так!.. Правильно!.. Это по-нашему!..
На понтонном Троицком мосту в совершенной тишине стояла толпа заинтригованных горожан, наблюдавших казнь на почтительном расстоянии. Только после того, как единожды и дважды повешенных вынули из петель, сняли с них саваны, погрузили в телегу и увезли в училище торгового мореплавания, откуда впоследствии переправили по воде до острова Голодай, где и похоронили, в толпе начали робко обмениваться впечатлениями:
– Ну, кажется, начали бар вешать, помогай бог!
– Пуще всего жаль, что кнутом никого не отодрали, как нашего брата, домотканого мужика!
Тем временем готовились уже в дальнюю дорогу фельдъегерские экипажи, которым предстояло доставить осужденных через Нечерноземье, Заволжье, Урал, мучительные сибирские просторы – в остроги, деревеньки и рудники. Многие русские семьи в двадцать шестом году не досчитались своих мужчин, точно война или чума прошлись по России. Один граф Григорий Иванович Чернышев потерял на происшествии 14 декабря сына Захара, дочь Александрину, жену Никиты Муравьева, разделившую его нерчинскую голгофу, племянника Федора Вадковского и целую компанию свояков.
Между тем расправа над тайным обществом вызвала у нации некоторым образом токсикоз, и ретивая ее часть ударилась в доносительство. Писали царю:
Князь Андрей Борисович Голицын обратился к властям с маниакальной бумагой, уличающей всех и вся: благонамереннейшего Фаддея Булгарина, Сперанского, Бенкендорфа и самое III-е Отделение.
Из-за эпидемии наговоров жить в России после двадцать пятого года стало тревожно, и немудрено, что Лев Сергеевич Пушкин на всякий случай сшил себе голубой жандармский мундир, намекая на то, что он готов поступить на службу в ведомство Бенкендорфа, самопозакрывались от греха подальше даже совсем целомудренные в политическом отношении общества и кружки, Михаил Чаадаев, брат знаменитого Петра Яковлевича, на всю жизнь спрятался в своей нижегородской вотчине и до конца дней падал в обморок, заслыша звон валдайского колокольчика, а либеральный князь Владимир Одоевский, которого ни в чем нельзя было обвинить, кроме извращенных гастрономических склонностей, все же запасся картой Сибири, двумя фуфайками, теплыми сапогами и шубой на медведях.
Впрочем, собрания у Ореста Сомова на Мойке, во флигельке, по-прежнему продолжались. Как-то в конце 1826 года, в то время когда еще не все декабристы достигли своих голгоф, у Сомова к позднему завтраку собрались: Александр Сергеевич Пушкин, Гнедич, переводчик Гомера, и Алексей Степанович Хомяков.
– Однако, господа, – говорил хозяин, – набор в типографии Греча поднялся в цене до тридцати пяти рублей за печатный лист. Скоро русскому литератору не в чем будет отправиться со двора.
– В этом смысле Рылеев был молодец, – сказал Александр Сергеевич Пушкин. – Все на литературе тратились, а он наживал. И это вопреки даже тому, что его «Думы», без сомнения, происходят от слова «dumm»[71]. Впрочем, давно девиз всякого русского есть «чем хуже, тем лучше».
– Если бы дурак Рылеев не вздумал беситься, – вступил в разговор переводчик Гнедич, – то, клянусь, он полюбил бы нашего государя и посвятил бы ему стихи.
– Что касается до меня, – добавил Александр Сергеевич Пушкин, – то меня вообще должно прозвать или Николаевым, или же Николаевичем, ибо без государя я бы не жил. Он дал мне жизнь, что гораздо более свободы.
– Не понимаю, господа! – сказал Хомяков. – Зачем нашим пустобрехам понадобилось поднимать весь этот шум?! Вот говорят – свобода; да неужто несвободен русский мужик, который уходит с топором за две тысячи верст от дома зарабатывать на оброк?! И это называется рабством?! Да я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано больше простора для действий!
– Или взять народное благосостояние, – подхватил Орест Сомов. – Иметь корову в Европе есть знак роскоши, а у нас не иметь коровы знак ужасной бедности! Наконец, в России нет человека, который не имел бы собственного жилища, в то время как в Европе бездомными пруд пруди!
– А рекрутский набор?! – сказал Гнедич, делая испуганные глаза. – Если лишить помещика власти над крепостным человеком, то кто же пойдет на царскую службу? Никто! Тогда приходи турок – режь, жги, владей нами!..
– Во всяком случае, господа, – заметил Александр Сергеевич Пушкин, – наши либералы и консерваторы легко могли бы помириться на следующей идее: «Да, у нас плохо. Но в Англии еще хуже».
– То-то мне и удивительно, – сказал Хомяков, – что есть такие пустые люди вроде Рылеева…
– Рылеев у меня еще с двадцать второго года на замечании в неудобных разговорах, – вставил Сомов и подавился кусочком сыра.
– Что есть такие пустые люди, которые благам жизни предпочитают бессмысленные мечтания и ради них способны на такие неистовые предприятия, как военная революция. Это тем более странно и неприятно, что военная – самая беззаконная из всех разновидностей революций. Ибо что такое войско, господа? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил себя защищать… Какая же это будет справедливость, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться жизнью народа по собственному произволу?! Что же это будет, господа, если в начале каждого царствования сто бессмысленных подпоручиков, у которых молоко на губах не обсохло, возьмутся с оружием в руках навязывать отечеству свою волю!
– Моя бы власть, – с чувством прибавил Гнедич, – я бы всех этих либералов перед отправкой в Сибирь за уши отодрал!
– Да какие они либералы?! Это просто много о себе понимающие мальчишки, которые хотели заменить самодержавие тиранством вооруженного меньшинства!
Хозяин разлил в бокалы клико «V.S.P.» под звездочкой и сказал:
– Верно о них написал Загоскин:
В то же самое время проявилось и еще одно удивительное следствие декабрьских событий 1825 года: с легкой руки наших первых революционеров в лучшей части русского общества распространилась та захватывающая идея, что смыслом жизни может быть не только благополучие, но и неблагополучие, если оно вытекает из интересов отвлеченного, возвышенного порядка. Эта идея оказалась настолько заразительной, что, несмотря ни на какие жесткие меры нового правительства, декабрьские настроения крепли и продолжали распространяться. Одиннадцать женщин, на веки вечные причисленные в народной памяти к лику святых, последовали за осужденными мужьями в Сибирь, что, в сущности, было равносильно выходу на Сенатскую площадь. Правда, у них была предшественница, Наталья Долгорукова, жена одного из участников переворота верховников, правда, идти за мужьями в ссылку было давней женской традицией, даже правилом, правда, другие двенадцать жен от своих страдальцев самым бессовестным образом отреклись, правда, в героическом контексте наши незабвенные декабристки все равно оставались женщинами, и, например, княгиня Екатерина Ивановна Трубец-кая не пропускала без внимания «сарматские выходки» каторжника Рукевича, который при ее появлении напевал: «В стенах мрачной башни младой король тоскует…», а княгиня Волконская последовательно наводила критику на простонародную внешность Нарышкиной, несообразные с возрастом манеры Юшневской и легкий нрав баронессы Розен. Но вопреки всем этим «правда» нам теперь очевидно, что редкий поступок имел такое прикладное историческое значение, как сибирское подвижничество одиннадцати декабристок.
Далее: вскоре после зимних событий двадцать пятого года во Владимире на стене здания казенной палаты была обнаружена злая антиправительственная надпись, в то время как прежде обнаруживали исключительно нецензурные. Летом 1826 года унтер-офицер 2-го Украинского уланского полка Варшильяк ни с того ни с сего объявил себя членом тайного общества, за что был разжалован в рядовые. Еще не все декабристы были арестованы, как в III-м Отделении завели «Дело о нелепом слухе, что в Москве будет революция», в распространении которого обвинялись дьячок Василий Николаев и дворовый человек Егор Иванов. Наконец, в 1827 году в Москве было раскрыто новое тайное общество: 11 августа на главную кремлевскую гауптвахту явился сын сибирского землемера Николай Лушников, приехавший в Москву поступать в университет, и начал пропагандировать в декабристском духе штабс-капитана Боцана и прапорщика Ковалевского. Последовал донос, по которому было взято двенадцать юношей, почти мальчиков, главным образом студентов Московского университета, и возникло дело о злоумышленном обществе братьев Критских. На допросах выяснилось, что председателем общества планировалось избрать Александра Сергеевича Пушкина, хотя Лушников против этой кандидатуры протестовал, говоря, что «Пушкин думает ноне более о модах да остреньких стишках, нежели о благе отечества», а также что главной целью общества предполагалось распространение «возмутительных афишек» и «нерасположения ко всяческому начальству». Этого оказалось достаточно для того, чтобы рассажать юношей по казематам Шлиссельбурга и Соловков.
А впереди еще были бунтарские пирушки на квартире у студента Александра Ивановича Герцена, такие обильные, что наутро дядька Александра Ивановича спрашивал с укоризной:
– В ниверситет-то нынче, должно быть, отложим попечение?..
Впереди были печальные писания Петра Яковлевича Чаадаева, горестный нагоняй своему отечеству, сконцентрированный в трех положениях, как христианство в пяти символах веры: «В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его… Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы»; за этот нагоняй Петра Яковлевича, как известно, официально провозгласили сумасшедшим, затем он, кажется, и вправду сошел с ума, однако его символ веры уже исправно подливал масло в огонь будущих потрясений. Впереди были горячие пятницы титулярного советника Буташевича-Петрашевского, посещаемые молодыми офицерами и литераторами, впоследствии назвавшие себя «апрелистами», так как их взяли в апреле 1849 года, и бессовестная инсценировка расстрела на Семеновском плацу, которую дотошно описал Федор Михайлович Достоевский. Словом, все еще было впереди, все как раз только начиналось, ибо сила властей – ничто по сравнению с силой истории, и не зря император Николай Павлович, умирая от воспаления легких в своем дворце, на антресолях первого этажа, под простой солдатской шинелью, на простой железной койке, из-под которой торчали рваные домашние туфли, сетовал на то, что он всю жизнь делал одно, а выходило совсем другое.
Прошло несколько часов: на дворцовую башенку, где стоял телеграфный аппарат, села большая черная птица, которые водятся только в Финляндии, великая княгиня Александра Иосифовна с князем Борятинским встретили в Гатчине привидение, в Москве с Ивана Великого свалился огромный колокол, расплющивший двух купцов, и по знаку этих темных предзнаменований одиннадцатый по счету российский император Николай Павлович Романов-Голштейн-Готторпский испустил дух. Он отходил в нежизнь с чувством вины, и в этом нет ничего удивительного, поскольку больше Николая I для грядущих революций сделал только его правнук Николай II, император четырнадцатый и последний.
Вполне проникнуть русского человека, жившего сто шестьдесят лет назад, задача, понятно, монументальная, ибо он так же не похож на нынешнего русака, как нынешний русак, скажем, на готтентота. У русского человека, родившегося в конце XVIII или начале XIX столетия, и тип лица был совсем иным, и говорил он по-другому, протяжно, неторопливо, произнося многие родные слова на неблизкий лад, как в случае со словами «женшина», «нослег», «перьвый», и даже существовало особое дворянское произношение, которое предусматривало носовые оттенки для звонких согласных и нарочитое округление слов до предела их полной неузнаваемости, как в случае с обращением «чэ-а-эк». Этот наш предок был собственником, что называется, до мозга костей, в гораздо большей степени немцем, чем даже современные аферисты, немного царьком, если не в масштабах канцелярии или поместья, то на худой конец у себя в семье, он мог без колебаний застрелить дальнего родственника из-за двусмысленного комплимента и на людях, как правило, вел себя неестественно.
Сергей Иванович зацепил горсть снега и пожевал. К нему подошел Щепило, увязая в сугробах, а затем Кузьмин с обнаженной саблей.
– Я бы сейчас съел лимбургского сыра, – сказал Щепило.
– А я страсбургского пирога, – добавил Кузьмин. – У Диаманта навынос отличные пироги.
Сергей Иванович выплюнул снег и заговорил:
– Я вот о чем думаю, господа: какое тут к черту может быть сражение, когда снегу по пояс?! Атаковать противника невозможно, обойти противника тоже невозможно… Зимой надо на печке сидеть, а не воевать!
Тем не менее гусары генерала Гейсмара уже настолько приблизились к порядкам Черниговского полка, что различались вензеля на их ташках[68] и кокарды на киверах. Вскоре перед фронтом гусар показались орудия на ярко-зеленых лафетах; тяжело засветились стволы, тут и там потянулись вверх ниточки дыма от фитилей.
– По местам, господа офицеры! – скомандовал Сергей Иванович, но Кузьмин и Щепило не успели сделать даже шагу, как грянул залп.
Щепило нелепо подскочил и обрушился в снег, выставив огромную дымящуюся рану на животе, а Кузьмин так резко упал на колени, как будто у него внезапно отнялись ноги, и, схватившись за правое плечо, жалобно застонал. Муравьева-Апостола картечной пулей задело в голову, и правую половину лица тут же залила кровь. Оттерев ее с глаз, он вытащил шпагу и, обернувшись к черниговцам, закричал:
– Ребята! За волю и отечество, вперед! Ура!
Солдаты стройно отозвались и двинулись на неприятельские орудия, проваливаясь в снегу. Прозвучал другой залп: роты дрогнули, потянулись назад, оставляя в поле неподвижные фигуры раненых и убитых, а затем побежали, разрушив строй. Гусары с посвистом бросились им вдогонку.
Иван Иванович Сухинов бежал вместе с мушкетерами второй роты в направлении деревни Пилиничинцы, которая выходила в поле огородами и садами. На пути встал глубокий овраг; Иван Иванович съехал в него немного впереди мушкетеров, зарылся в снег и притих, мучаясь колотьем в боку, одышкой и радужными пятнами, которые, как нарисованные, стояли перед глазами. Гусары, достигнув края оврага, остановились и стали звать:
– Вылазьте, ребята, все равно ваше дело табак!
Черниговцы, сидевшие на дне оврага по пояс в снегу, отвечали им шутками:
– Ловкие больно!..
– Давай лучше вы к нам, господа гусары! У нас тут и компания, и не дует.
– Да мы бы рады с вами заодно, кабы не та причина, что вы выходите глупые дураки.
– Это почему же мы дураки?
– А как же не дураки?! Взялись бунтовать, так бунтуйте по-настоящему, а не то что таскаться по деревням у девок подолы обрывать! А ну вылазьте, собачьи дети, не то на месте перестреляем!
Черниговцы скрепя сердце один за другим стали выкарабкиваться из оврага.
Иван Иванович Сухинов остался лежать в снегу, от страха внимательно прислушиваясь к стуку в груди и сдерживая дыхание. Он очень надеялся на то, что гусары его не заметят, и они его действительно не заметили, а мушкетеры выдать своего командира не пожелали; единственно унтер-офицер Шутов, минуя его, сказал:
– Прощайте, ваше благородие! Дай вам Бог избежать нашей несчастной участи!..
Вскоре голоса, скрип снега, фырканье лошадей стали удаляться, удаляться и наконец совершенно растворились в подозрительной тишине. Только вороны каркали вдалеке, со стороны деревни доносился лай собак да печально подвывал ветер.
Иван Иванович на всякий случай просидел в овраге до темноты и, когда видимость скрыла сырая мгла, сторожко направился в Пилиничинцы и попросил приюта в первом же крестьянском дворе. На другой день он пошел в соседнее село Гребенки, где жил один знакомый поляк, далее в Каменку, где обретался отставной полковник Давыдов, член тайного общества, потом в Александрию, где гражданским чиновником служил его брат, помогший обзавестись подложными документами, оттуда в Кишинев, где уже были расклеены правительственные афишки с приметами государственного преступника Сухинова, а из Кишинева в направлении русско-турецкой границы, которая тогда проходила по реке Прут. Выйдя однажды утром на берег Прута, Иван Иванович оперся о борт рыбацкой долбленки и призадумался, вперевшись взглядом в турецкий берег. От свободного и относительно безбедного жития его отделяли всего-навсего несколько десятков метров холодной зыби, но турецкий песок на том берегу, турецкий тальник, турецкие ветлы, турецкая даль, совсем не интересная, не тревожная, а какая-то двусмысленная, смотрели неприветливей казематов. А спину, точно нарочно, трогал приятный ветер, в котором, наверное, было что-то от дыхания товарищей, сидевших по крепостям, запаха веселых хохлушек и мамашиных причитаний. Иван Иванович постоял-постоял и пошел назад.
В деревне, населенной мелкими торговцами, рыбаками и контрабандистами, он заглянул в корчму, спросил простой водки и стал смотреть в маленькое окошко. Вскоре после того как ему подали водку, в корчму невзначай забрел капитан-исправник; некоторое время он прилежно изучал Ивана Ивановича в фас и профиль, затем исчез, а через полчаса появился в сопровождении генерала Желтухина, который, вероятно, страдал одышкой, ибо он постоянно делал губами «б-р-р».
– Кто таков? – спросил генерал.
– Офицер Черниговского полка. С радостью отдаюсь в руки правительства; мне тягостно мое положение…
– Чему тут радоваться, милостивый государь? Ведь впереди-то Сибирь! – сказал генерал и сделал губами «б-р-р».
– И в Сибири есть солнце.
4
Летом 1826 года следствие по делу декабристов было закончено. В доме коменданта Петропавловской крепости, в небольшой комнате с высокой голландской печью, подсудимым объявили приговор, который, соображаясь с тринадцатью степенями виновности, сочиненными премудрым Сперанским, подвергал государственных преступников всем мыслимым наказаниям – от смертной казни четвертованием до высылки из столицы. Приговор не без артистизма зачитывал белокурый молодой человек, которого декабристы частенько видели на пирушках. Якубович, подмигнув товарищам, сказал ему «драгунаду», и все заржали.В ночь на 13 июля осужденных собрали на крепостной площади и привели в исполнение первую часть приговора: посрывав мундиры со всеми регалиями, подвергли гражданской казни, то есть поломали над головами сто двадцать одну предварительно подпиленную шпажку, что должно было символизировать лишение чинов, дворянства и всех прав состояния. Когда перед этой процедурой еще раз зачитывали приговор, Михаил Лунин сказал:
– Cette belle sentence doit кtre arroseй[69], – и стал расстегивать панталоны.
Той же ночью предполагалось повесить Павла Ивановича Пестеля, Кондратия Федоровича Рылеева, Петра Григорьевича Каховского, Сергея Ивановича Муравьева-Апостола и Михаила Павловича Бестужева-Рюмина[70], но сначала пропала перекладина сборной виселицы, которую по дороге из мастерской потерял подвыпивший ломовик, вследствии чего военного инженера Матушкина, ответственного за ее постройку, разжаловали в рядовые, потом веревки оказались короткими, и казнь совершилась уже наутро. Новые веревки были гнилые, и Рылеев, Муравьев-Апостол, Каховский с виселицы сорвались. Сергей Иванович так сильно расшибся, что в сознание не пришел, Рылеев траурно съязвил на тот счет, что-де в России даже повесить и то путем не умеют, Каховский ругался матом. Палач Степан Сергеевич Карелин, бывший ямщик, взятый в палачи из острога, где он сидел за кражу салопа, слушал Каховского, пристально склоняя голову, и говорил:
– Так!.. Правильно!.. Это по-нашему!..
На понтонном Троицком мосту в совершенной тишине стояла толпа заинтригованных горожан, наблюдавших казнь на почтительном расстоянии. Только после того, как единожды и дважды повешенных вынули из петель, сняли с них саваны, погрузили в телегу и увезли в училище торгового мореплавания, откуда впоследствии переправили по воде до острова Голодай, где и похоронили, в толпе начали робко обмениваться впечатлениями:
– Ну, кажется, начали бар вешать, помогай бог!
– Пуще всего жаль, что кнутом никого не отодрали, как нашего брата, домотканого мужика!
Тем временем готовились уже в дальнюю дорогу фельдъегерские экипажи, которым предстояло доставить осужденных через Нечерноземье, Заволжье, Урал, мучительные сибирские просторы – в остроги, деревеньки и рудники. Многие русские семьи в двадцать шестом году не досчитались своих мужчин, точно война или чума прошлись по России. Один граф Григорий Иванович Чернышев потерял на происшествии 14 декабря сына Захара, дочь Александрину, жену Никиты Муравьева, разделившую его нерчинскую голгофу, племянника Федора Вадковского и целую компанию свояков.
Между тем расправа над тайным обществом вызвала у нации некоторым образом токсикоз, и ретивая ее часть ударилась в доносительство. Писали царю:
«Ваше императорское величество, великий государь Николай Павлович!Младший брат осужденного Дмитрия Иринарховича Завалишина, Ипполит, достигнув вплавь Елагина острова, лично представил императору Николаю донос на брата, которым разоблачил его как шпиона в пользу нескольких государств, о чем, по его словам, свидетельствовали мешки с английским золотом и гессенским серебром, спрятанные на квартире у Дмитрия, в тайном чулане, справа от бочонка с прованским маслом. Донос оказался ложным, и младшего Завалишина, разжаловав в солдаты, отправили в Оренбург. Дорогой он состряпал доносы на: командира внутренней стражи, нескольких родственников, профессора Казанского университета, одного гражданского губернатора, двух офицеров и двух подданных испанской короны, а по прибытии в Оренбург организовал тайное общество из восьми человек с тем, чтобы единственно его выдать, выдал и снова попал под суд. Во время следствия он отправил донос на председателя суда, в результате чего тот скоропостижно скончался от апоплексического удара.
Объявление
По истинной правде и необлыжно свидетельствую и доказую на некоторых извергов, который главный всему делу есть подрядчик печник Иван Федоров сын Семаков – живет в Апраксином переулке в доме Конькова с его родным зятем и прочими. Во время происшествия в четырнадцатый день бунту Семаков рабочих печников множество напоил и посылал на площадь бунтовать и бунтовщикам давал своих лошадей ездить в полки. И сам два раза ездил к лейб-гренадерам и в экипаж гвардии, известия о заговоре переносил, о чем я прошу ваше императорское величество оного Семакова взять на испытание, ибо окажется виновным сей зловредный человек. И не отложите вдаль, прикажите вскорости взять ».
Князь Андрей Борисович Голицын обратился к властям с маниакальной бумагой, уличающей всех и вся: благонамереннейшего Фаддея Булгарина, Сперанского, Бенкендорфа и самое III-е Отделение.
Из-за эпидемии наговоров жить в России после двадцать пятого года стало тревожно, и немудрено, что Лев Сергеевич Пушкин на всякий случай сшил себе голубой жандармский мундир, намекая на то, что он готов поступить на службу в ведомство Бенкендорфа, самопозакрывались от греха подальше даже совсем целомудренные в политическом отношении общества и кружки, Михаил Чаадаев, брат знаменитого Петра Яковлевича, на всю жизнь спрятался в своей нижегородской вотчине и до конца дней падал в обморок, заслыша звон валдайского колокольчика, а либеральный князь Владимир Одоевский, которого ни в чем нельзя было обвинить, кроме извращенных гастрономических склонностей, все же запасся картой Сибири, двумя фуфайками, теплыми сапогами и шубой на медведях.
Впрочем, собрания у Ореста Сомова на Мойке, во флигельке, по-прежнему продолжались. Как-то в конце 1826 года, в то время когда еще не все декабристы достигли своих голгоф, у Сомова к позднему завтраку собрались: Александр Сергеевич Пушкин, Гнедич, переводчик Гомера, и Алексей Степанович Хомяков.
– Однако, господа, – говорил хозяин, – набор в типографии Греча поднялся в цене до тридцати пяти рублей за печатный лист. Скоро русскому литератору не в чем будет отправиться со двора.
– В этом смысле Рылеев был молодец, – сказал Александр Сергеевич Пушкин. – Все на литературе тратились, а он наживал. И это вопреки даже тому, что его «Думы», без сомнения, происходят от слова «dumm»[71]. Впрочем, давно девиз всякого русского есть «чем хуже, тем лучше».
– Если бы дурак Рылеев не вздумал беситься, – вступил в разговор переводчик Гнедич, – то, клянусь, он полюбил бы нашего государя и посвятил бы ему стихи.
– Что касается до меня, – добавил Александр Сергеевич Пушкин, – то меня вообще должно прозвать или Николаевым, или же Николаевичем, ибо без государя я бы не жил. Он дал мне жизнь, что гораздо более свободы.
– Не понимаю, господа! – сказал Хомяков. – Зачем нашим пустобрехам понадобилось поднимать весь этот шум?! Вот говорят – свобода; да неужто несвободен русский мужик, который уходит с топором за две тысячи верст от дома зарабатывать на оброк?! И это называется рабством?! Да я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано больше простора для действий!
– Или взять народное благосостояние, – подхватил Орест Сомов. – Иметь корову в Европе есть знак роскоши, а у нас не иметь коровы знак ужасной бедности! Наконец, в России нет человека, который не имел бы собственного жилища, в то время как в Европе бездомными пруд пруди!
– А рекрутский набор?! – сказал Гнедич, делая испуганные глаза. – Если лишить помещика власти над крепостным человеком, то кто же пойдет на царскую службу? Никто! Тогда приходи турок – режь, жги, владей нами!..
– Во всяком случае, господа, – заметил Александр Сергеевич Пушкин, – наши либералы и консерваторы легко могли бы помириться на следующей идее: «Да, у нас плохо. Но в Англии еще хуже».
– То-то мне и удивительно, – сказал Хомяков, – что есть такие пустые люди вроде Рылеева…
– Рылеев у меня еще с двадцать второго года на замечании в неудобных разговорах, – вставил Сомов и подавился кусочком сыра.
– Что есть такие пустые люди, которые благам жизни предпочитают бессмысленные мечтания и ради них способны на такие неистовые предприятия, как военная революция. Это тем более странно и неприятно, что военная – самая беззаконная из всех разновидностей революций. Ибо что такое войско, господа? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил себя защищать… Какая же это будет справедливость, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться жизнью народа по собственному произволу?! Что же это будет, господа, если в начале каждого царствования сто бессмысленных подпоручиков, у которых молоко на губах не обсохло, возьмутся с оружием в руках навязывать отечеству свою волю!
– Моя бы власть, – с чувством прибавил Гнедич, – я бы всех этих либералов перед отправкой в Сибирь за уши отодрал!
– Да какие они либералы?! Это просто много о себе понимающие мальчишки, которые хотели заменить самодержавие тиранством вооруженного меньшинства!
Хозяин разлил в бокалы клико «V.S.P.» под звездочкой и сказал:
– Верно о них написал Загоскин:
Гости чокнулись и выпили по глотку.
…Которые в сужденьях так свободны.
За веком вслед идут, смеются надо всем,
Зовут негодным все – затем,
Что сами ни к чему не годны;
И этих птиц зловещий род
Всегда злословит свой народ,
И отвратительным встречают криком
В своем отечестве великом
Прекрасный солнечный восход!
В то же самое время проявилось и еще одно удивительное следствие декабрьских событий 1825 года: с легкой руки наших первых революционеров в лучшей части русского общества распространилась та захватывающая идея, что смыслом жизни может быть не только благополучие, но и неблагополучие, если оно вытекает из интересов отвлеченного, возвышенного порядка. Эта идея оказалась настолько заразительной, что, несмотря ни на какие жесткие меры нового правительства, декабрьские настроения крепли и продолжали распространяться. Одиннадцать женщин, на веки вечные причисленные в народной памяти к лику святых, последовали за осужденными мужьями в Сибирь, что, в сущности, было равносильно выходу на Сенатскую площадь. Правда, у них была предшественница, Наталья Долгорукова, жена одного из участников переворота верховников, правда, идти за мужьями в ссылку было давней женской традицией, даже правилом, правда, другие двенадцать жен от своих страдальцев самым бессовестным образом отреклись, правда, в героическом контексте наши незабвенные декабристки все равно оставались женщинами, и, например, княгиня Екатерина Ивановна Трубец-кая не пропускала без внимания «сарматские выходки» каторжника Рукевича, который при ее появлении напевал: «В стенах мрачной башни младой король тоскует…», а княгиня Волконская последовательно наводила критику на простонародную внешность Нарышкиной, несообразные с возрастом манеры Юшневской и легкий нрав баронессы Розен. Но вопреки всем этим «правда» нам теперь очевидно, что редкий поступок имел такое прикладное историческое значение, как сибирское подвижничество одиннадцати декабристок.
Далее: вскоре после зимних событий двадцать пятого года во Владимире на стене здания казенной палаты была обнаружена злая антиправительственная надпись, в то время как прежде обнаруживали исключительно нецензурные. Летом 1826 года унтер-офицер 2-го Украинского уланского полка Варшильяк ни с того ни с сего объявил себя членом тайного общества, за что был разжалован в рядовые. Еще не все декабристы были арестованы, как в III-м Отделении завели «Дело о нелепом слухе, что в Москве будет революция», в распространении которого обвинялись дьячок Василий Николаев и дворовый человек Егор Иванов. Наконец, в 1827 году в Москве было раскрыто новое тайное общество: 11 августа на главную кремлевскую гауптвахту явился сын сибирского землемера Николай Лушников, приехавший в Москву поступать в университет, и начал пропагандировать в декабристском духе штабс-капитана Боцана и прапорщика Ковалевского. Последовал донос, по которому было взято двенадцать юношей, почти мальчиков, главным образом студентов Московского университета, и возникло дело о злоумышленном обществе братьев Критских. На допросах выяснилось, что председателем общества планировалось избрать Александра Сергеевича Пушкина, хотя Лушников против этой кандидатуры протестовал, говоря, что «Пушкин думает ноне более о модах да остреньких стишках, нежели о благе отечества», а также что главной целью общества предполагалось распространение «возмутительных афишек» и «нерасположения ко всяческому начальству». Этого оказалось достаточно для того, чтобы рассажать юношей по казематам Шлиссельбурга и Соловков.
А впереди еще были бунтарские пирушки на квартире у студента Александра Ивановича Герцена, такие обильные, что наутро дядька Александра Ивановича спрашивал с укоризной:
– В ниверситет-то нынче, должно быть, отложим попечение?..
Впереди были печальные писания Петра Яковлевича Чаадаева, горестный нагоняй своему отечеству, сконцентрированный в трех положениях, как христианство в пяти символах веры: «В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его… Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы»; за этот нагоняй Петра Яковлевича, как известно, официально провозгласили сумасшедшим, затем он, кажется, и вправду сошел с ума, однако его символ веры уже исправно подливал масло в огонь будущих потрясений. Впереди были горячие пятницы титулярного советника Буташевича-Петрашевского, посещаемые молодыми офицерами и литераторами, впоследствии назвавшие себя «апрелистами», так как их взяли в апреле 1849 года, и бессовестная инсценировка расстрела на Семеновском плацу, которую дотошно описал Федор Михайлович Достоевский. Словом, все еще было впереди, все как раз только начиналось, ибо сила властей – ничто по сравнению с силой истории, и не зря император Николай Павлович, умирая от воспаления легких в своем дворце, на антресолях первого этажа, под простой солдатской шинелью, на простой железной койке, из-под которой торчали рваные домашние туфли, сетовал на то, что он всю жизнь делал одно, а выходило совсем другое.
Прошло несколько часов: на дворцовую башенку, где стоял телеграфный аппарат, села большая черная птица, которые водятся только в Финляндии, великая княгиня Александра Иосифовна с князем Борятинским встретили в Гатчине привидение, в Москве с Ивана Великого свалился огромный колокол, расплющивший двух купцов, и по знаку этих темных предзнаменований одиннадцатый по счету российский император Николай Павлович Романов-Голштейн-Готторпский испустил дух. Он отходил в нежизнь с чувством вины, и в этом нет ничего удивительного, поскольку больше Николая I для грядущих революций сделал только его правнук Николай II, император четырнадцатый и последний.
5
Самое простое, поверхностное, глубоко неоригинальное заключение, которое вытекает из обзора зимних событий двадцать пятого года, будет следующее заключение: восстания в Санкт-Петербурге и во 2-й армии потерпели поражение потому, что российская монархия была еще достаточно жизнестойкой, а революционная оппозиция показала себя ограниченно боевой, или, иначе говоря, потому, что к 1825 году в России еще не было таких людей и такой политической силы, которые смогли бы покончить с самодержавием. Однако первая же попытка проникновения в глубь событий наталкивает на ту мысль, что потому-то в это время и не было политической силы, способной покончить с самодержавием, что еще не созрел сообразный задаче человеческий материал, поскольку так называемые предпосылки к уничтожению системы единовластья, можно сказать, были налицо уже к 1730 году, когда на нее покусились верховники, а декабризм, что называется, по идее представлял собой политическую силу гораздо даже более солидную и организованную, чем победоносные парижские лавочники, испанские конституционалисты или пьемонтские карбонарии. Следовательно, прийти к сколь-нибудь убедительному анализу зимних событий двадцать пятого года можно только опираясь на тот логический принцип, в силу которого, положим, гроза – это много сложнее, нежели взаимодействие разнозаряженных облаков, то есть по возможности разбирая эти события, как машину по частям, на персональные составные. Такой подход к делу обеспечивает следующий результат: наши первые революционеры проиграли сражение с самодержавием потому, что, с одной стороны, Николай Павлович и его ближайшее окружение повели себя по-хозяйски, решительно и жестоко, в ключе лозунга «патронов не жалеть», во время переприсяги и на Сенатской площади тупо-энергично действовало большинство полковых командиров, рейткнехт Лондырь, конно-пионерный унтер Мейендорф и еще несколько тысяч солдат машинально исполняли распоряжения командиров, поручик Философов добился выдачи из артиллерийской лаборатории боевых зарядов, а штабс-капитан Бакунин без колебаний открыл огонь, потому, что генерал Гейсмар предпринял против черниговцев решительную атаку, штабисты 2-й армии хитро распорядились, отведя егерей из опасной зоны, и так далее, и так далее. С другой стороны, сражение с самодержавием было проиграно потому, что застрельщики дела готовились к нему, как говорится, спустя рукава, что Якубович с Каховским в последний момент отказались от цареубийства, Михаил Пущин, разочаровавшись в успехе, не поднял свой эскадрон, Рылеев вдруг потерялся, князь Оболенский оказался никудышным руководителем, в Трубецком не ко времени заговорила древняя кровь, и он не осмелился поднять руку на установления предков, Щепило, Сухинов, Кузьмин, Соловьев не к месту погорячились и вынудили восстание, когда оно еще не созрело, Сергей Муравьев-Апостол не проявил должной расторопности и вообще водил полк вслепую, Артамон Муравьев по-человечески отсырел, Повало-Швейковский самым пошлым образом струсил, Пыхачев предал своих товарищей и так далее, и так далее. Из этого перечисления личностных векторов, на которые легко разбираются революционные выступления двадцать пятого года, прежде всего вытекает то, что понять суммарную причину тогдашней катастрофы – значит еще и понять тогдашнего человека, поскольку история, как уже было замечено, действует исключительно через человека, и ее промежуточные итоги слишком зависят от нравственных показателей, как сила тока от сечения проводника.Вполне проникнуть русского человека, жившего сто шестьдесят лет назад, задача, понятно, монументальная, ибо он так же не похож на нынешнего русака, как нынешний русак, скажем, на готтентота. У русского человека, родившегося в конце XVIII или начале XIX столетия, и тип лица был совсем иным, и говорил он по-другому, протяжно, неторопливо, произнося многие родные слова на неблизкий лад, как в случае со словами «женшина», «нослег», «перьвый», и даже существовало особое дворянское произношение, которое предусматривало носовые оттенки для звонких согласных и нарочитое округление слов до предела их полной неузнаваемости, как в случае с обращением «чэ-а-эк». Этот наш предок был собственником, что называется, до мозга костей, в гораздо большей степени немцем, чем даже современные аферисты, немного царьком, если не в масштабах канцелярии или поместья, то на худой конец у себя в семье, он мог без колебаний застрелить дальнего родственника из-за двусмысленного комплимента и на людях, как правило, вел себя неестественно.