Положим, будто бы средь чиста поля, с трех сторон окаймленного перелесками, а с четвертой – темной рекой, почти не показывающей движения своих вод, накрыт длинный-предлинный стол, какие у нас еще накрывают по деревням на свадьбы и прочие торжества. За столом сидят званые и призванные, которым, кажется, не видно конца, как строю солдат на большом параде; иные исключительно пьют и закусывают, иные пьют и закусывают под занимательный разговор, иные шумят, иные о чем-то думают, уткнувши вилку в намеченный кусок снеди. Вообще что-то странное происходит: вроде бы это жизнь, а вроде бы и не жизнь, а чудесный сон с элементом бдения. И над всей этой тайной вечерей, что ли, раскинулось грациозное русское небо, набухшее сумерками, душистыми, как черемуха, и тревожными, как приветствие незнакомого человека…
   – А помнишь, – вдруг спрашивает один мой сосед другого (первый пускай будет Иван, а другой Евлампий), – помнишь, сидел тут писатель Бабель и всю дорогу повторял: «Сталин – это не человек, он даже успевает руководить пролетарской литературой»?..
   – Господи Иисусе Христе! – испуганно сказал я. – Ребята, сколько ж вы тут сидите?
   – Довольно давно сидим, – последовало в ответ. – Ну так вот, славословил он Сталина, славословил и вдруг исчез! Как будто его не было никогда, так стремительно он исчез!
   – И поделом! – заявил Евлампий. – Потому что высовываться не надо. Дал тебе Бог талант, ну и сочиняй литературу, а высовываться не надо.
   – Совершенно с тобой согласен, – сказал Иван. – Вот я всю жизнь проработал расточником по горячему металлу, ни во что не лез, и поэтому пирую себе до упора, пока не приспеет пора… как бы это выразиться поинтеллигентнее – отходить. И заметь: исключительно своим ходом.
   Евлампий добавил:
   – Они, собаки, наверное, для того и выдумали активную жизненную позицию, чтобы тех, кто высовывается, – косить!
   – Товарищи! – вскричал я. – Ведь это же чистой воды конфуцианство, вы что, изучали восточную философию?
   Евлампий в ответ:
   – Никакую философию мы не изучали, не те у нас были родители, а до всего доходили своим умом. Да и большого ума не надо, чтобы сообразить: ежели ты русской национальности, ежели ты муж, отец, расточник по горячему металлу да еще и живешь в Хорошеве-Мневниках, то за ради Христа не лезь в комсомольские вожаки.
   – А ежели ты писатель, – продолжил сосед Иван, – то и пиши себе, заперевшись на три замка, а не води компанию с тузами из НКВД, потому что они стопроцентно тебя погубят.
   – Приведу в пример наш Знаменский переулок, – это опять Евлампий. – Кого у нас при Сталине посадили: фотографа одного посадили за то, что он превратно снял первомайскую демонстрацию. Из этого я делаю такой вывод: правильно их сажали, не надо обслуживать проходимцев и палачей! А коли я, положим, всю жизнь трудился исключительно на благо своей семьи и плевал на ихнюю диктатуру пролетариата, то для меня что культ личности, что землетрясение в Португалии – все едино.
   Я было собрался выговорить моим соседям за махровый индивидуализм и уязвить их отрывком из баллады Максима Горького, где «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах», но тут внезапно пришел в себя. За окном по-прежнему гудел тополь, точно он жаловался на что-то ботаническое, свое, нервно тикал будильник на тумбочке у моего отставного опера, в коридоре кто-то надрывно кашлял. Я повернулся на другой бок и сказал себе внутренним голосом, в котором сквозила боль: какая это, в сущности, досадная неудача – родиться в треклятом XX веке, особенно если лучшие годы пришлись на его закат, на время застенчивой деспотии, кромешной лжи и такого упадка народных сил, что последние тридцать лет в стране вообще ничего не происходило, и даже образовалась целая эпоха отсутствия новостей… Ну что я видел, будучи ее обездоленным гражданином? Практически ничего; люди хоть низвергались в ад за то, что они превратно фотографировали первомайскую демонстрацию, а я, сколько помню себя, все будто нес какую-то тягостную общественную нагрузку.
   Вообще на редкость квело отбыло свой срок мое кроткое поколение, ни тебе войны, ни традиционного горения вымышленной идеей, ни серьезной политической пертурбации, а просто наш султан и его нукеры поигрывали в свои тихие игры, а мы – в свои. Эх, кабы родился я в XVIII, скажем, веке и был бы я поручиком какого-нибудь кирасирского Житомирского полка, чтобы получить турецкую пулю в лоб, или же сгинуть в Трансильвании от холеры, или быть посаженным в Шлиссельбургскую крепость «за неотдание чести начальству в нетрезвом виде», или засесть в своей деревеньке дворов так в пять и глушить очищенную под завывание вьюги и волчий вой… А то родиться бы мне вольным купчиной XIX столетия, чтобы летать по степи в прославленной птице-тройке, чтобы плутать и замерзать, питаться окаменевшими сухарями, чтобы разбойники достали меня как-нибудь кистенем, чтобы клопы меня жрали на постоялых дворах да ямах, чтобы таскался я по российским дорогам что в дождь, что в стужу и помер бы невзначай в каком-нибудь Старобельске, где всех достопримечательностей – пожарная каланча. А то родиться бы мне хоть в начале нашего века, чтобы накануне революции быть борцом, чтобы красные меня расстреляли за антисоветские действия румынских властей, либо белые расстреляли за кожаную тужурку, либо сине-зеленые расстреляли за причудливую фамилию и непоказанный разрез глаз. Так нет: мало того, «что догадал меня черт родиться в России с душой и талантом», еще и развернулся-то я как мыслящее и деятельное существо в эпоху отсутствия новостей!.. Насчет таланта я, правда, присочинил; душа – это да, можно даже сказать, мучительного склада, истончившаяся душа, но с талантом дело обстоит худо. Ну хоть какой-нибудь талантишко пожаловал бы Господь, самый бы незатейливый, бытовой, вроде каллиграфического дара, как у достоевского Идиота, а то я до обидного неискусен даже в области обыкновенных человеческих удовольствий. К примеру, иной человек свою приятельницу в шампанском искупает, заставит нагишом пылесосить комнату, ублаготворит, отлупит, зарплату отберет, а я только: «Ну что, Наталья Сергеевна, как ты себя чувствуешь?»; она: «Да опять плохо», – и вся любовь. Я даже в Бога путем не верую, я в отлучке по Родине не тоскую, для чего тоже требуется талант, даром что он встречается чаще, чем плоскостопие. Вот был я в Монголии прошлым летом, и, представляете, – ничего! Что Монголия, что Павлодарская область, чувство одно и то же…
   Мой отставной топтун вдруг как-то сердито пошуршал газетой и говорит:
   – Совсем оборзели ребята в «Литературной газете», что им вздумается, то и пишут!
   Я поинтересовался:
   – Вы что, против свободы слова?
   – Еще бы не против, конечно, против! Это некоторым интеллигентам невдомек, к чему в России приводит свобода слова, а я отлично знаю, чего боюсь. Сегодня ты им разреши запятые расставлять, как заблагорассудится, а завтра Оренбургская область выйдет из состава СССР!
   – Очень может быть, – согласился я. – Только ведь не потому Лука плешивый, что в затылке чесал, а потому, что барин сто рублей не считал за деньги.
   – Не понял? – сказал сосед.
   – В смысле, угол падения равен углу отражения, чем злей тирания, тем кромешнее ее крах. В Испании вон была более или менее цивилизованная диктатура, поэтому и демократизация там прошла без особенных безобразий, а поскольку вы нам учредили Четвертый Рим, только без этого античного лоска, то и ждите теперь пугачевщину плюс восстание Спартака. Я, то есть, хочу сказать: что русское простонародье, что испанское простонародье – разницы в принципе никакой, и это не наш с вами соотечественник пламенный дуралей, а просто его довели до невменяемого состояния кремлевский богдыхан и команда.
   – Ну прямо вы поете с вражеских голосов! Да в том-то все и дело, что русский мужик – долдон! Ему дай свободу, так он перво-наперво нажрется ацетона и зарежет собственную жену!.. Нет, а все-таки интересно: почему вы поете с вражеских голосов?
   – Дурак ты, – скучным голосом сказал я.
   – А чего это ты, блин, меня оскорбляешь?
   Я ответил:
   – Это не оскорбление, а диагноз.
   Тем не менее я не мог разрешить для себя вопрос: раз человек есть не причина, но продукт исторических передряг, то почему он так легкомысленно покинул античное благовременье и вступил в сумрак средневековья, почему наследниками французских энциклопедистов стали наполеоновские шаромыжники, почему наши пролетарии и крестьяне, скинувшие монархию и разгромившие с дюжину белых армий, не без энтузиазма надели на себя сталинское ярмо? Или же и вправду среднестатистический человек – долдон? Да нет вроде бы, не похоже; похоже больше как раз на то, что история от дьявола, пути которого неисповедимы, и она болезнь, а жизнь от Бога, пути которого прекрасно исповедимы, и она здоровье, человек же есть несчастная жертва этого дуализма, но даже подчиняясь диктату дьявола, он остается частицей Бога, ибо и при царе Федоре Иоанновиче, и в Смутное время, и при Петре, и в пору беспросветного господства треугольника из босяка, держиморды и палача он радовался, сострадал, любил, рожал детей и обустраивал свою землю. Его, видимо, только то сбивало с истинного пути, что вот он радуется, сострадает, любит, рожает детей, обустраивает свою землю, а глядь, – помрет, и через двадцать лет о нем не вспомнит ни один черт. Сужу по себе: мне ведь не то обидно, что я жизнь прожил по-вегетариански, и не то, что талантов у меня нет, а то, что в XXI столетии обо мне не вспомнит ни один черт.
   Полагаю, этот бедовый пункт тоже давно и прочно во мне засел, так как еще в первой молодости я алчно искал встречи с замечательными людьми; мне почему-то казалось, что вот я повстречаю знаменитого, несмертного человека и прикоснусь, то есть как бы приобщусь к памяти вечной и благодарной. Со временем я даже взялся было описывать свои встречи с великими мира сего из мелочного стремления как-то присоединиться к их величию, – дескать, лет через сто прочитают люди мои записки и будут в курсе, что я тоже существовал, – да простого описательного таланта не оказалось, и, сколько я ни бился, выходила белиберда. А между тем я своими глазами видел Леонида Утесова, на которого натолкнулся 3 сентября 1956 года возле ресторана «Националь»: на нем был богатый бостоновый костюм, зеленая фетровая шляпа и лаковые ботинки. Весной 1964 года, в метро, на перегоне между станциями «Красные ворота» и «Парк культуры», я ехал в одном вагоне с Александром Солженицыным – у него было темно-бледное лицо, словно у третьеводнешнего покойника; тогда он уже пользовался широкой известностью, как писатель и инсургент, но никому в голову не пришло бы, что со временем он сядет в Вермонте фельдмаршалом протестантской литературы. В самом начале семидесятого года, у церкви Вознесения, я повстречал Вячеслава Михайловича Молотова: он был заурядный, в сущности, старичок в толстом пальто с опущенными плечами, точно он физически ощущал груз своего греха, однако этот политический разбойник отнюдь не ужаснул меня, а скорее вогнал в восторг, слегка отдававший в ужас, – ведь шутка сказать, всем нашим концлагерем управлял, с Гитлером ручкался, 22 июня сорок первого года провозглашал Великую Отечественную войну!.. Но вот что меня всегда смущало, настораживало при этих нежданных встречах: Утесов, и Солженицын, и Молотов, и прочие знаменитости рангом помельче, с которыми случай меня сводил, конечно, смотрели гордо, однако сквозь схему гордости, окостеневшую на их лицах, проглядывало какое-то оскорбленное удивление, как если бы их самым беспардонным образом обманули, как если бы они жизнь положили во славу Родины, а их отблагодарили почетной грамотой, и они спрашивают кого-то: «И это все?!» Из моего наблюдения вытекало: а может быть, ерунда – эта несмертность в памяти будущих поколений? может быть, вовсе не в этом дело? но тогда спрашивается – а в чем?..
   Я лежал на своей панцирной койке, которая при каждом мало-мальском движении издавала этакое металлическое стенание, слушал, как мой отставной топтун напевает с трогательной хрипотцой балладу про несчастного капитана, а тем временем у меня в голове, словно бильярдный шар, перекатывалось изнурительное – «а в чем?»
   В конце концов оно меня доконало, и я не заметил, как начал бредить; меня посетил давешний увлекательный кошмар, вернее, вторая часть увлекательного кошмара, где и действующие лица все были прежние, и натура та же – прямо не бред, а многосерийная постановка. Разница между частями означилась только в том, что в первый раз над чисто-полем сгущались сумерки, теперь же был даже не вечер, а в полном смысле этого слова – ночь. Небо уже почернело, и только в западной стороне хрустально светилась изнеженно-голубая, какая-то прощальная полоса; высыпали звезды, не броские, не ядреные, как на юге, а блеклые, как и все в невидной нашей земле, грустно глядящие сверху вниз, но именно поэтому-то и возбуждающие взаимность; время от времени налетал ночной, особенный ветерок, ровный и благоуханный, похожий на дыхание возлюбленной, когда она спит на твоем плече. Званые и призванные по-прежнему восседали за предлинным столом, на котором горели свечи, навевая сравнение с Млечным Путем, причудливо отразившимся в земной тверди, и с таким упоеньем, что ли, внимали ночи, на какое способны только утонченные существа.
   Немного погодя Евлампий с Иваном, соседи мои по бреду, затеяли меж собой приглушенный, сдержанный разговор. Евлампий басил, поскольку полушепотом изъяснялся:
   – Однако на нашем конце опять перебои с хлебом.
   – Хоть вино не переводится, и на том спасибо, – вторил ему Иван.
   – Пускай только попробуют устроить нам перебои с вином, я им моментально организую Октябрьский переворот! Ты хоть знаешь, почему у нас в семнадцатом году свершилась социалистическая революция? Потому что царь Николай II ввел в России «сухой закон» – вот тебе, Ваня, и весь марксизм!
   – Да бросьте вы, ребята, переживать! – с весельем в голосе сказал я. – Вы только посмотрите, какая ночь, стихотворение, а не ночь: жить хочется, страдать хочется, чтобы, скажем, ты был влюблен в пятьдесят красавиц одновременно, а они чтобы все как одна видали тебя в гробу! Вы бы лучше восхищались, чем критику наводить…
   – Мы и восхищаемся, – лениво согласился со мной Евлампий. – Только мне все равно обидно, что на нашем конце перебои с хлебом, а на ихнем конце жрут вареную колбасу.
   – Чудак ты, – сказал Иван. – Они и слыхом не слыхивали, что такое вареная колбаса, они рубают, гады такие, омаров под белым соусом!
   – Это еще обидней!
   Я объявил:
   – А вот мне плевать! Причем мне плевать исключительно потому, что жизнь строго блюдет баланс: если тебе везет в картах, то не везет в любви, если ты лопаешь омары под белым соусом, то тебе не о чем поговорить со своим соседом…
   – Положим, – перебил меня Иван, – разговорами сыт не будешь.
   – Ну, это для кого как, – возразил Евлампий. – Омары – это, конечно, отлично, и вареная колбаса сравнительно хорошо, но для меня первое дело – душевно поговорить. Такой я, понимаете, отщепенец. Нет, правда: в другой раз потолкуешь с привлекательным человеком и такое возникает ощущение, как будто ты плотно перекусил.
   С этими словами Евлампий приподнялся и заинтересованно глянул в дальний конец стола, где публика действительно помалкивала и налегала главным образом на съестное.
   – Золотые твои слова! – сказал я Евлампию и от избытка чувств потрепал его по плечу. – Ведь мы, русаки, созданы вовсе не для того, чтобы, фигурально выражаясь, обедать, а для того, чтобы красиво поговорить. Такая наша причудливая звезда. Ребята на том конце пускай покушают за наше здоровье, а мы за их здоровье какую-никакую идеологию разовьем…
   – Ну, так и быть, – согласился со мной Иван. – Давай развивай какую-никакую идеологию.
   Я сказал:
   – Жизнь прожить – не поле перейти.
   – М-да… – произнес Евлампий.
   Иван ядовито хмыкнул, но промолчал.
   На самом деле я вовсе не это хотел сказать; приведя известную нашу пословицу, я не то вовсе имел в виду, что, дескать, жизнь прожить куда сложнее, чем перейти поле, а что жизнь прожить – это одно, поле перейти – это совсем другое; и не надо, по возможности, путать жизнь с ее третьестепенными обстоятельствами, вроде пересечения тех или иных пространств; что вот мы решаем одну за другой свои копеечные проблемы, претерпеваем, страждем, противоборствуем и при этом думаем, что живем, в то время как мы дурью маемся, по совести говоря, а когда мы, скажем, считаем звезды и полагаем, что дурью маемся, то, может быть, именно в эти-то мгновения и живем; что всякая исторически насыщенная пора есть смертный враг настоящей жизни, и только те людские поколения благословенны, которым посчастливилось избежать политбезобразий века; что века эти самые все на одно лицо. Такими вот соображениями я зарядил пословицу «Жизнь прожить – не поле перейти», но Евлампий с Иваном не захотели меня понять.
   Я огорчился и на короткое время пришел в себя; временно очнулся я, наверное, потому, что мой бывший топтун сказал:
   – Ты чего, парень, отходишь, что ли?
   Выслушав его, я опять окунулся в бред. Ночь между тем была уже на исходе, на что намекали и какие-то усталые, разомлевшие звезды, и блеклое небо, похожее фактурой не на черный тяжелый бархат, как давеча, а на легкий, сквозящий креп. За предлинным нашим столом все было по-прежнему, то есть кто беседовал времяпрепровождения ради или, напротив, с жаром, кто целовался, кто песни пел, кто шампанское пил стаканами, кто просто наслаждался самим собой, сомнамбулически улыбаясь, я же только присматривался к звано-призванным и постепенно укреплялся в такой дерзновенной мысли: конечно, это ни в какие ворота не лезет, но, кажется, мой увлекательный кошмар есть не что иное, как потайной ход в некое истинное измерение, где жизнь происходит так, как она на самом деле и происходит, но только в обличье формулы, теоремы; причем если жизнь, в которую я просочился благодаря бреду, есть формула, теорема, то жизнь, так сказать, действительная, происходящая по ту сторону моего увлекательного кошмара, есть всего-навсего ее пространное доказательство, слагаемые, цифирь. То-то я последние пятьдесят лет чувствовал себя не в своей тарелке, словно я не туда попал…
   За этими мыслями меня и застало утро. Небо сначала приготовительно посмурнело, точно невзначай воротились сумерки, потом на востоке сделалось ясно-прозрачным, схожим с хрустальной вещью, если посмотреть сквозь нее на свет, потом нежным, еле заметным золотом подкрасились облака, и внезапно установилась несколько растерянная и одновременно пылкая тишина, из тех, что отделяет последний аккорд Героической симфонии от бурных аплодисментов.
   Когда, наконец, высунулся багряный язычок солнца и на душе сделалось утешительно, точно кто тебе сказал незаслуженный комплимент… – то есть этого трудно было ожидать, но когда, наконец, высунулся язычок солнца и на душе сделалось утешительно, точно кто тебе сказал незаслуженный комплимент, за нашим столом и впрямь разразилась форменная овация. Следом грянули веселые возгласы, звон стаканов, какой-то чересчур восторженный тип начал из Тютчева декламировать, однако в благодарственном этом гомоне послышался настолько верный, единственно верный отзыв на деятельность всевышних природных сил, да еще и такая вдруг увиделась бесконечная самоценность в каждой затрепетавшей травинке, в каждом соседском лице, даже из плутовских, в каждой пустой вещице, вроде спичечного коробка, в каждом пятне молодого света, что показалось, будто бы мир на мгновенье повернулся ко мне той своей заветною стороною, где космос и хаос – одно и то же. И все стало ясно, как божий день.
   Именно тогда-то мне и почудилось, что я… как бы это выразиться поинтеллигентнее – отхожу. Однако такой поворот меня нисколько не напугал и даже особо не огорчил, так как было видно, что пир продолжается, продолжается пир-то, и ему нет до меня никакого дела.