Попросту говоря, Достоевский был человек тяжелый. Что, впрочем, немудрено, если принять в расчет некоторые особо неблагоприятные обстоятельства его жизни. Начнем с того, что детство Федора Михайловича прошло в московской Мариинской больнице для бедных, где квартировал, служа доктором, его батюшка, среди отвратительных запахов, серых казенных халатов, нудных медицинских бесед, и даже местом ежедневных прогулок был здешний дворик, в котором обыкновенно проветривалась и болящая беднота. Отец его был такой тиран, что когда по русской привычке ложился после обеда, то заставлял кого-нибудь из детей отгонять от него веточкой комаров да мух — недаром под горячую руку его зарезали собственные крепостные.
В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму. Это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал своё высокое назначение. Возможно, даже слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нём болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка.
Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семёновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к Гоголю, написанное, как известно, по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», к которому трудно было придраться даже докам из III отделения.
Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить, что составляли его противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты.
С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы. Хотя что тут странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар. Иначе говоря, гордиться своей персоной у него столько же оснований, сколько у красавицы красотой.
Но с другой стороны, у него случались припадки ненормального, даже болезненного самомнения: он требовал от Некрасова, чтобы его вещи печатались на страницах «Современника» обязательно как гвоздь номера, выделенными каемкой, не признавал в свой адрес никакой критики и закатывал истерики Виссариону Григорьевичу Белинскому — дескать, зачем тот самозабвенно играет в преферанс, вместо того, чтобы говорить с ним о «Бедных людях». Он был равнодушен к внешним благам цивилизации, сроду не кутил, скверно одевался, симпатизировал простой пище, никогда не имел своего выезда, жил в наёмных квартирах, как нарочно, бедно обставленных, мрачных, сырых, именно достоевских. И в то же время был отъявленным игроком, преимущественно в рулетку, ничтоже сумняшеся спускал прожиточные деньги, ставя в отчаянное положение Анну Григорьевну Сниткину, вторую свою жену, а раз как-то, получив тысячу целковых неожиданного наследства, девятьсот рублей проиграл тут же на бильярде, а сотню подарил какому-то босяку на пропой души.
В обществе он производил впечатление человека нелюдимого, угловатого, желчного, сильно заряженного мизантропией, и при этом был влюбчив, как подросток, даже в зрелые свои годы; если бы принимались все его предложения, как говорится, руки и сердца, то из матримониальной стороны жизни великого романиста вышел бы именно скверный анекдот.
В литературном мире у него были одни враги, во всяком случае, среди тогдашних корифеев нашей литературы, и тем не менее он с нежностью относился к творчеству своих товарищей по перу. Он считал войну несмываемым преступлением перед Богом и призывал правительство отнять у турок Константинополь.
Но это еще полбеды, потому что приятель Достоевского, литератор Николай Николаевич Страхов, о нём писал:
Итак, что же, собственно, за идея вытекает из многосложного характера Федора Михайловича Достоевского? Какое надбытийное откровение сулит нам разность «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»? Что там за знаком равенства? Да, кажется, ничего.
Во-первых, снесёмся со случайно подвернувшимся историческим примером, и станет ясно: нам решительно всё равно, что князь Голенищев-Кутузов был крив и тучен, нам важно, что он разгромил войско Наполеона, а там будь он хоть всевидящ, как Нострадамус и строен, как кипарис. Во-вторых, скажем, Николай Успенский был форменным негодяем, который и на Некрасова клеветал из-за двухрублёвых недоразумений, и жену вогнал в гроб через неуёмное свое пьянство, и Тургенева обокрал, однако же это был выдающийся русский писатель, оттого только временно подзабытый, даже не оцененный по справедливости, что не так много времени прошло после его безобразной смерти, что еще Всевышний не отошел.
А впрочем, нельзя сказать, чтобы личная нравственность писателя по отношению к нравственности его сочинений была бы то же самое, что бузина по отношению к киевскому дядьке. Равно как нельзя сказать, что будто бы бывают безнравственные писатели, но не бывает безнравственных сочинений, если только они талантливы, — в литературе аморальна одна бездарность.
Правильнее всего будет договориться, что художественный гений есть неизбежно и необходимо широкий человек, вобравший в себя все мыслимые качества, от способности к гнусному преступлению до способности из-за ничего принять крестные муки, но только скрепивший в себе всё зло, как и полагается душевно здоровому существу, иначе он неспособен будет воссоздавать внутренние миры. Хотя и предварительная это мысль, но в справедливости ее уже и сейчас убеждает то, что были у нас писатели нравственные до блаженности, да чтой-то ничего о них не слыхать.
Кстати заметить, Достоевский отчего-то тосковал по абсолютному человеку и даже на эту тему написал своего знаменитого «Идиота», задавшись единственной целью — вывести совершенное существо. Только недаром князь Лев Николаевич Мышкин вышел у него не столько идиотом, выпадающим из жизни в силу нечеловеческой своей нравственности, сколько праздношатайкой с каллиграфическим дарованием, любителем отвлечённых бесед, каверзным альтруистом, не способным решительно ни на что. Его даже пришлось наделить огромным наследством, чтобы удержать во главе угла, чтобы продолжить действие вплоть до сцены над трупом Настасьи Филипповны, поскольку к концу первой части князь себя уже полностью исчерпал.
Ганечка вон хоть и сомнительной нравственности человек, да человек дела, Парфен Рогожин хотя и зверь, да ревностный созидатель, и, дайте срок, они железных дорог понастроят по всей стране, накупят ренуаров с гогенами, училищ понаоткрывают для простонародья. А князь Мышкин всю жизнь прострадает в умном своём углу и, глядишь, кончит марксизмом в плехановской редакции, то есть марксизмом, может быть, с диктатурой пролетариата, но без аннексий и контрибуций…
Нет, это уж слишком смелое продолжение «Идиота», чрезмерно приближенное к социально-политическим обстоятельствам своего времени, меж тем как Достоевский никогда не писал о том, что есть, что бывает, что может быть, словом, — не отражал. Достоевский — это неистовый выдумщик, который кроил бытие по своим лекалам и перешивал его как заблагорассудится. Достоевский, если не грешно будет так выразиться, — это Бог-внук, который всякий раз изобретал своего Адама, не имевшего аналога в действительной жизни, который сочинял характеры, неслыханные в быту, и выдумывал страсти, значительно превышавшие возможности реального человека.
Что отсюда следует? Что чем выше литература, тем она дальше от злобы дня, чем меньше соприкосновение с реалиями своего времени, тем выше литература. Забубённая наша филология, разумеется, не погладит по головке за такой вывод, но что же делать, коль это так. Разве что она посмотрит сквозь пальцы вот на какое дерзкое замечание: Достоевский отнюдь не великий знаток и проходчик людской души, а скорее, пожалуй, великий фантаст в области человека.
Теперь часть вторая… Насколько Федор Михайлович был противоречив как личность, настолько же он был и как писатель противоречив.
Это сравнительно еще мелочь, что один период у него точно бриллиантом написан, а соседний мучителен и коряв, точно сон, предвещающий ОРЗ, что один его персонаж просто нежизнеспособен, например, Подросток, а другой, например, Смердяков, даром что из наиболее фантастичных, животрепещет до такой степени, что с ним всё время охота заговорить.
Куда принципиальней покажется другое противоречие: за художественной тканью его романов отчетливо видится повествователь, который выступает то как христианин, то как богоотступник (сдаётся, что в легенде об Инквизиторе церковники должны были услышать гораздо более разрушительный вызов господствующей христианской доктрине, нежели в религиозном учении Льва Толстого, и, в сущности, странно, что не Достоевского отлучили от Церкви, а Льва Толстого), то как аристократ, то как умеренный либерал, то как славянофил, то как утончённый интеллигент. Последняя антонимическая группа особенно интересна.
Достоевский считается отпетым националистом, за которого, правда, не совестно перед цивилизованным миром, ибо его русофильские убеждения были не так слепы, дики и наивны, как у предшественников и последователей. Предшественники, будучи огорченными константной бедственностью России, искали причину несчастий в реформах царя Петра и находили лекарство от всех пороков в возвращении к прадедушкиным кафтанам и жареным лебедям. Последователи же, будучи огорченными той же константной бедственностью России, ищут причину несчастий в Октябрьском перевороте и находят лекарство от всех пороков в возвращении к трёхцветному флагу добрфлота, гармошке и романовской тирании.
Федор Михайлович полагал, что задача настоящего русофила состоит не в том, чтобы раскассировать слегка европеизированную верхушку до плачевного положения азиатствующего большинства и воротить общество к пещерно-племенному устройству, а в том, чтобы на всех уровнях соединить гейдельбергскую образованность с пензенской самобытностью и, таким образом, аннулировать раскол нации на два лагеря, собрать в кулак всё способное к поступательному развитию и двинуться в Царствие Божее цивилизованно-русским шагом.
Ничего не скажешь, заманчивая идея. Целое столетие понадобилось на то, чтобы задним умом дойти: нет никакой ни пензенской, ни оксфордской самобытности (во всяком случае, того энергетического заряда, который обеспечивает прогресс), а есть европейский дух, объединяющий ряд народов. И если мы желаем социальной благопристойности, сытости и свободы, то нам следует основательно проникнуться этим духом, научиться копейку считать, выпивать в меру, думать о конкретном, например, чего это подорожали соленые огурцы? А если мы желаем по-прежнему, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств, то нас не спасет никакая гейдельбергская образованность.
Но вот до того хворал Достоевский бедовой нашей Россией, что из провала петровской европеизации всей страны, из переимчивости и способности всё понять, всё простить, наконец, просто из того, что русская мысль не в состоянии ужиться с русской действительностью, вывел особую, неслыханно высокую миссию нашей родины: синтезировать, примирить в себе великие гуманистические идеи, тем самым явив новое качество общества и, главное, нового человека.
Как сетовал в таких случаях Антон Павлович Чехов: песня старая, хотя далеко еще не допетая. Иначе говоря, покуда наша мысль пребывает в контрах с нашей несчастной жизнью (а это, судя по всему, их вечное состояние, не потому, что всегда будет отвратительна наша жизнь, но потому, что русскую мысль она будет вечно не удовлетворять), мы не отстанем от избранности России. Может быть, в том как раз и заключается наша избранность, чтобы, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств.
И в диковинной этой миссии на самом деле нет ничего обидного, способного обострить национальный комплекс неполноценности. Потому что каждому своё: кто-то за всех компьютеры строит, кто-то моды выдумывает, кто-то высаживается на Луну, а кто-то томится от всемирных несовершенств. Больше того, если землянам и есть за что нас по-настоящему уважать, так именно за то, что мы в лучшем своём проявлении — больная совесть Земли, добровольные ответчики за первородный грех, уязвленная душа, настроенная на всемирность.
Но ведь то же самое говорил Достоевский, исходя из сугубого патриотизма и невольно приходя к космополитизму, или, лучше сказать, всечеловечности: способность к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей свойственна всему русскому народу. Печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей — вот что говорил в своей юбилейной пушкинской речи писатель, который неустанно издевался над западным образом жизни и позволял себе откровенные выпады против многих народов мира.
Вот уж, действительно, диалектика в образе человеческом, единство и борьба противоположностей, дающие на редкость гармонический результат. Ибо отечественность Достоевского была интеллигентна — за что его и недолюбливали славянофилы, а интеллигентность отличалась такой глубокой народностью, что недаром эта благодать считается чисто русской прерогативой.
Или другой пример: сочинения Достоевского шли вразрез с демократической традицией тогдашней литературы (за что его недолюбливала революционно настроенная молодежь, с подачи тургеневского Базарова, чисто по-большевистски, ставившая идею смазных сапог выше идеи Бога). Но в чём же, собственно, была недемократичность его произведений? А в том, что Федор Михайлович понял столетия так за два до того, как это станет доступно всем: человеческое счастье гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты. И вообще благословенна эволюция, органическое развитие общественных отношений, обеспеченное никак не сменой форм собственности на средства производства, но ужасающе медленным становлением человека, который в рамках любой государственности способен образовать сумасшедший дом. А революции губительны (хотя с ними ничего и не поделаешь, как, скажем, с землетрясениями), поскольку они только меняют вещи местами, не изменяя качества их природы, и потом требуются многие десятилетия, чтобы всякая вещь заняла приличествующее ей место, чтобы природа взяла своё.
Отсюда литература, работающая на рост человечного в человеке, несоизмеримо благоугодней литературы, так или иначе призывающей к топору. Ибо призывающий к топору от топора и погибнет, что в совершенстве доказал 1937-й сатанинский год. Отсюда и вывод почти святотатственный, с которым вряд ли согласится даже вяло выраженный прогрессист: всякая политическая борьба против существующего порядка вещей, от терроризма до робкого диссидентства, есть в лучшем случае продукт детского недомыслия, а единственно действенный способ изжить социальное неустройство — это жить по совести и трудиться на совесть, тем самым нагнетая вокруг себя эволюционную ситуацию.
Но тогда кто же у нас, спрашивается, выходит истинный демократ, то есть радетель о благе народном — Чернышевский с его Рахметовым, Тургенев с его Базаровым или Достоевский с его «Бесами», задолго предвосхитивший бесов из окружения Иосифа Джугашвили?..
И опять у нас вроде бы непримиримые противоречия дают более или менее гармоничный результат. Такой уж был человек Федор Михайлович Достоевский; он, может быть, потому сделался монархистом, что Пушкин был анархист, православным христианином, — потому что Белинский был атеист, а Л. Толстой сектант, русофилом — потому что Герцен был не столько «русский дворянин», сколько «гражданин мира». Но именно благодаря этому нервному духу противоречия Достоевский и завершил образ русского интеллигента, наделив его многими драгоценными качествами из личного арсенала, в частности, оптимизмом безысходности, активной бездеятельностью, человеконенавистническим альтруизмом и еще таким грациозным качеством: русский интеллигент действительно затрудняется жить, если, например, эфиопы не знают грамоты.
Только что делать с отравлением всем этим богатством, с разностью «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»?
Разве что обопрёмся-ка на разнузданное воображение и нарисуем такую сцену: Санкт-Петербург, Васильевский остров, квартира Корвин-Круковских, званый вечер, чопорные столичные немцы, дамы в хрустящих платьях, цвета которых не разобрать из-за свечного, квёлого освещения, какой-то гвардейский поручик, трогающий себя за левую эполету, а Федор Михайлович сидит, сгорбившись, в уголке, сердится и тоскует. Я подсаживаюсь к нему и, млея от почтения, говорю:
Уважаемый Антон Павлович!
В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму. Это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал своё высокое назначение. Возможно, даже слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нём болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка.
Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семёновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к Гоголю, написанное, как известно, по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», к которому трудно было придраться даже докам из III отделения.
Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить, что составляли его противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты.
С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы. Хотя что тут странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар. Иначе говоря, гордиться своей персоной у него столько же оснований, сколько у красавицы красотой.
Но с другой стороны, у него случались припадки ненормального, даже болезненного самомнения: он требовал от Некрасова, чтобы его вещи печатались на страницах «Современника» обязательно как гвоздь номера, выделенными каемкой, не признавал в свой адрес никакой критики и закатывал истерики Виссариону Григорьевичу Белинскому — дескать, зачем тот самозабвенно играет в преферанс, вместо того, чтобы говорить с ним о «Бедных людях». Он был равнодушен к внешним благам цивилизации, сроду не кутил, скверно одевался, симпатизировал простой пище, никогда не имел своего выезда, жил в наёмных квартирах, как нарочно, бедно обставленных, мрачных, сырых, именно достоевских. И в то же время был отъявленным игроком, преимущественно в рулетку, ничтоже сумняшеся спускал прожиточные деньги, ставя в отчаянное положение Анну Григорьевну Сниткину, вторую свою жену, а раз как-то, получив тысячу целковых неожиданного наследства, девятьсот рублей проиграл тут же на бильярде, а сотню подарил какому-то босяку на пропой души.
В обществе он производил впечатление человека нелюдимого, угловатого, желчного, сильно заряженного мизантропией, и при этом был влюбчив, как подросток, даже в зрелые свои годы; если бы принимались все его предложения, как говорится, руки и сердца, то из матримониальной стороны жизни великого романиста вышел бы именно скверный анекдот.
В литературном мире у него были одни враги, во всяком случае, среди тогдашних корифеев нашей литературы, и тем не менее он с нежностью относился к творчеству своих товарищей по перу. Он считал войну несмываемым преступлением перед Богом и призывал правительство отнять у турок Константинополь.
Но это еще полбеды, потому что приятель Достоевского, литератор Николай Николаевич Страхов, о нём писал:
«В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости… Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умён… Его тянуло к пакостям и он хвалился ими… В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговорил ему… Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем, и нежно любил одного себя».Однако тот же Страхов писал в своих мемуарах: «Искренность и теплота так и светились в нем», и, стало быть, эти характеристики суть правда и неправда одновременно, как правда и неправда сказать о лете, что это когда тепло, поскольку летом бывает и весьма холодно. Правда у математика Лобачевского: параллельные прямые и пересекаются и не пересекаются — это в каком ракурсе посмотреть.
Итак, что же, собственно, за идея вытекает из многосложного характера Федора Михайловича Достоевского? Какое надбытийное откровение сулит нам разность «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»? Что там за знаком равенства? Да, кажется, ничего.
Во-первых, снесёмся со случайно подвернувшимся историческим примером, и станет ясно: нам решительно всё равно, что князь Голенищев-Кутузов был крив и тучен, нам важно, что он разгромил войско Наполеона, а там будь он хоть всевидящ, как Нострадамус и строен, как кипарис. Во-вторых, скажем, Николай Успенский был форменным негодяем, который и на Некрасова клеветал из-за двухрублёвых недоразумений, и жену вогнал в гроб через неуёмное свое пьянство, и Тургенева обокрал, однако же это был выдающийся русский писатель, оттого только временно подзабытый, даже не оцененный по справедливости, что не так много времени прошло после его безобразной смерти, что еще Всевышний не отошел.
А впрочем, нельзя сказать, чтобы личная нравственность писателя по отношению к нравственности его сочинений была бы то же самое, что бузина по отношению к киевскому дядьке. Равно как нельзя сказать, что будто бы бывают безнравственные писатели, но не бывает безнравственных сочинений, если только они талантливы, — в литературе аморальна одна бездарность.
Правильнее всего будет договориться, что художественный гений есть неизбежно и необходимо широкий человек, вобравший в себя все мыслимые качества, от способности к гнусному преступлению до способности из-за ничего принять крестные муки, но только скрепивший в себе всё зло, как и полагается душевно здоровому существу, иначе он неспособен будет воссоздавать внутренние миры. Хотя и предварительная это мысль, но в справедливости ее уже и сейчас убеждает то, что были у нас писатели нравственные до блаженности, да чтой-то ничего о них не слыхать.
Кстати заметить, Достоевский отчего-то тосковал по абсолютному человеку и даже на эту тему написал своего знаменитого «Идиота», задавшись единственной целью — вывести совершенное существо. Только недаром князь Лев Николаевич Мышкин вышел у него не столько идиотом, выпадающим из жизни в силу нечеловеческой своей нравственности, сколько праздношатайкой с каллиграфическим дарованием, любителем отвлечённых бесед, каверзным альтруистом, не способным решительно ни на что. Его даже пришлось наделить огромным наследством, чтобы удержать во главе угла, чтобы продолжить действие вплоть до сцены над трупом Настасьи Филипповны, поскольку к концу первой части князь себя уже полностью исчерпал.
Ганечка вон хоть и сомнительной нравственности человек, да человек дела, Парфен Рогожин хотя и зверь, да ревностный созидатель, и, дайте срок, они железных дорог понастроят по всей стране, накупят ренуаров с гогенами, училищ понаоткрывают для простонародья. А князь Мышкин всю жизнь прострадает в умном своём углу и, глядишь, кончит марксизмом в плехановской редакции, то есть марксизмом, может быть, с диктатурой пролетариата, но без аннексий и контрибуций…
Нет, это уж слишком смелое продолжение «Идиота», чрезмерно приближенное к социально-политическим обстоятельствам своего времени, меж тем как Достоевский никогда не писал о том, что есть, что бывает, что может быть, словом, — не отражал. Достоевский — это неистовый выдумщик, который кроил бытие по своим лекалам и перешивал его как заблагорассудится. Достоевский, если не грешно будет так выразиться, — это Бог-внук, который всякий раз изобретал своего Адама, не имевшего аналога в действительной жизни, который сочинял характеры, неслыханные в быту, и выдумывал страсти, значительно превышавшие возможности реального человека.
Что отсюда следует? Что чем выше литература, тем она дальше от злобы дня, чем меньше соприкосновение с реалиями своего времени, тем выше литература. Забубённая наша филология, разумеется, не погладит по головке за такой вывод, но что же делать, коль это так. Разве что она посмотрит сквозь пальцы вот на какое дерзкое замечание: Достоевский отнюдь не великий знаток и проходчик людской души, а скорее, пожалуй, великий фантаст в области человека.
Теперь часть вторая… Насколько Федор Михайлович был противоречив как личность, настолько же он был и как писатель противоречив.
Это сравнительно еще мелочь, что один период у него точно бриллиантом написан, а соседний мучителен и коряв, точно сон, предвещающий ОРЗ, что один его персонаж просто нежизнеспособен, например, Подросток, а другой, например, Смердяков, даром что из наиболее фантастичных, животрепещет до такой степени, что с ним всё время охота заговорить.
Куда принципиальней покажется другое противоречие: за художественной тканью его романов отчетливо видится повествователь, который выступает то как христианин, то как богоотступник (сдаётся, что в легенде об Инквизиторе церковники должны были услышать гораздо более разрушительный вызов господствующей христианской доктрине, нежели в религиозном учении Льва Толстого, и, в сущности, странно, что не Достоевского отлучили от Церкви, а Льва Толстого), то как аристократ, то как умеренный либерал, то как славянофил, то как утончённый интеллигент. Последняя антонимическая группа особенно интересна.
Достоевский считается отпетым националистом, за которого, правда, не совестно перед цивилизованным миром, ибо его русофильские убеждения были не так слепы, дики и наивны, как у предшественников и последователей. Предшественники, будучи огорченными константной бедственностью России, искали причину несчастий в реформах царя Петра и находили лекарство от всех пороков в возвращении к прадедушкиным кафтанам и жареным лебедям. Последователи же, будучи огорченными той же константной бедственностью России, ищут причину несчастий в Октябрьском перевороте и находят лекарство от всех пороков в возвращении к трёхцветному флагу добрфлота, гармошке и романовской тирании.
Федор Михайлович полагал, что задача настоящего русофила состоит не в том, чтобы раскассировать слегка европеизированную верхушку до плачевного положения азиатствующего большинства и воротить общество к пещерно-племенному устройству, а в том, чтобы на всех уровнях соединить гейдельбергскую образованность с пензенской самобытностью и, таким образом, аннулировать раскол нации на два лагеря, собрать в кулак всё способное к поступательному развитию и двинуться в Царствие Божее цивилизованно-русским шагом.
Ничего не скажешь, заманчивая идея. Целое столетие понадобилось на то, чтобы задним умом дойти: нет никакой ни пензенской, ни оксфордской самобытности (во всяком случае, того энергетического заряда, который обеспечивает прогресс), а есть европейский дух, объединяющий ряд народов. И если мы желаем социальной благопристойности, сытости и свободы, то нам следует основательно проникнуться этим духом, научиться копейку считать, выпивать в меру, думать о конкретном, например, чего это подорожали соленые огурцы? А если мы желаем по-прежнему, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств, то нас не спасет никакая гейдельбергская образованность.
Но вот до того хворал Достоевский бедовой нашей Россией, что из провала петровской европеизации всей страны, из переимчивости и способности всё понять, всё простить, наконец, просто из того, что русская мысль не в состоянии ужиться с русской действительностью, вывел особую, неслыханно высокую миссию нашей родины: синтезировать, примирить в себе великие гуманистические идеи, тем самым явив новое качество общества и, главное, нового человека.
Как сетовал в таких случаях Антон Павлович Чехов: песня старая, хотя далеко еще не допетая. Иначе говоря, покуда наша мысль пребывает в контрах с нашей несчастной жизнью (а это, судя по всему, их вечное состояние, не потому, что всегда будет отвратительна наша жизнь, но потому, что русскую мысль она будет вечно не удовлетворять), мы не отстанем от избранности России. Может быть, в том как раз и заключается наша избранность, чтобы, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств.
И в диковинной этой миссии на самом деле нет ничего обидного, способного обострить национальный комплекс неполноценности. Потому что каждому своё: кто-то за всех компьютеры строит, кто-то моды выдумывает, кто-то высаживается на Луну, а кто-то томится от всемирных несовершенств. Больше того, если землянам и есть за что нас по-настоящему уважать, так именно за то, что мы в лучшем своём проявлении — больная совесть Земли, добровольные ответчики за первородный грех, уязвленная душа, настроенная на всемирность.
Но ведь то же самое говорил Достоевский, исходя из сугубого патриотизма и невольно приходя к космополитизму, или, лучше сказать, всечеловечности: способность к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей свойственна всему русскому народу. Печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей — вот что говорил в своей юбилейной пушкинской речи писатель, который неустанно издевался над западным образом жизни и позволял себе откровенные выпады против многих народов мира.
Вот уж, действительно, диалектика в образе человеческом, единство и борьба противоположностей, дающие на редкость гармонический результат. Ибо отечественность Достоевского была интеллигентна — за что его и недолюбливали славянофилы, а интеллигентность отличалась такой глубокой народностью, что недаром эта благодать считается чисто русской прерогативой.
Или другой пример: сочинения Достоевского шли вразрез с демократической традицией тогдашней литературы (за что его недолюбливала революционно настроенная молодежь, с подачи тургеневского Базарова, чисто по-большевистски, ставившая идею смазных сапог выше идеи Бога). Но в чём же, собственно, была недемократичность его произведений? А в том, что Федор Михайлович понял столетия так за два до того, как это станет доступно всем: человеческое счастье гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты. И вообще благословенна эволюция, органическое развитие общественных отношений, обеспеченное никак не сменой форм собственности на средства производства, но ужасающе медленным становлением человека, который в рамках любой государственности способен образовать сумасшедший дом. А революции губительны (хотя с ними ничего и не поделаешь, как, скажем, с землетрясениями), поскольку они только меняют вещи местами, не изменяя качества их природы, и потом требуются многие десятилетия, чтобы всякая вещь заняла приличествующее ей место, чтобы природа взяла своё.
Отсюда литература, работающая на рост человечного в человеке, несоизмеримо благоугодней литературы, так или иначе призывающей к топору. Ибо призывающий к топору от топора и погибнет, что в совершенстве доказал 1937-й сатанинский год. Отсюда и вывод почти святотатственный, с которым вряд ли согласится даже вяло выраженный прогрессист: всякая политическая борьба против существующего порядка вещей, от терроризма до робкого диссидентства, есть в лучшем случае продукт детского недомыслия, а единственно действенный способ изжить социальное неустройство — это жить по совести и трудиться на совесть, тем самым нагнетая вокруг себя эволюционную ситуацию.
Но тогда кто же у нас, спрашивается, выходит истинный демократ, то есть радетель о благе народном — Чернышевский с его Рахметовым, Тургенев с его Базаровым или Достоевский с его «Бесами», задолго предвосхитивший бесов из окружения Иосифа Джугашвили?..
И опять у нас вроде бы непримиримые противоречия дают более или менее гармоничный результат. Такой уж был человек Федор Михайлович Достоевский; он, может быть, потому сделался монархистом, что Пушкин был анархист, православным христианином, — потому что Белинский был атеист, а Л. Толстой сектант, русофилом — потому что Герцен был не столько «русский дворянин», сколько «гражданин мира». Но именно благодаря этому нервному духу противоречия Достоевский и завершил образ русского интеллигента, наделив его многими драгоценными качествами из личного арсенала, в частности, оптимизмом безысходности, активной бездеятельностью, человеконенавистническим альтруизмом и еще таким грациозным качеством: русский интеллигент действительно затрудняется жить, если, например, эфиопы не знают грамоты.
Только что делать с отравлением всем этим богатством, с разностью «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»?
Разве что обопрёмся-ка на разнузданное воображение и нарисуем такую сцену: Санкт-Петербург, Васильевский остров, квартира Корвин-Круковских, званый вечер, чопорные столичные немцы, дамы в хрустящих платьях, цвета которых не разобрать из-за свечного, квёлого освещения, какой-то гвардейский поручик, трогающий себя за левую эполету, а Федор Михайлович сидит, сгорбившись, в уголке, сердится и тоскует. Я подсаживаюсь к нему и, млея от почтения, говорю:
— Публика-то — такая, прости господи, чепуха.Окончание этой речи мне неохота передавать; одно только скажу: у-у, до чего широк человек, уж на что я Пьецух Вячеслав Алексеевич, а и я бы сузил.
— Совершенно с вами согласен, — отвечает Федор Михайлович и поднимает на меня спрашивающие глаза. – А вы-то, сударь, здесь по какому поводу?
— Из-за вас, дорогой Федор Михайлович, исключительно из-за вас. Вообразите, позарез требуется получить ответ вот на какой вопрос: гений и злодейство — две вещи несовместные, или как?
Достоевский настораживается и говорит:
— Не то что ответа, а и самого-то вопроса такого нет. Потому чтоведь наш брат писатель хоть и сакральный сосуд, да тоже из простой глины. Вы, наверное, согласитесь, что я порядочный романист, а между тем, знаете, что я в молодости учудил?..
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружён —
Уважаемый Антон Павлович!
Исключая самую зловредную категорию читателей, а именно интеллигента в первом поколении, воспитанного на модном романе, обычно переводном, и еще любителей того рода чтения, о котором Белинский писал, что доставляемое им наслаждение относится, конечно, к вкусу, но не к эстетическому, а к тому, какой у одних удовлетворяется сигарами, у других — щёлканьем орешков, — мы до такой степени пристрастны по отношению к нашим титанам художественного слова, что, как невесты о женихах, хотим знать о них всё.
Несмотря на нагоняи целомудренных литературоведов, нам почему-то важно понять не только, скажем, Л. Толстого-философа, но и Л. Толстого-аристократа, не только Достоевского-революционера, но и Достоевского-семьянина, не только Чехова-писателя, но и Чехова-человека. То есть не «почему-то» важно понять, а потому, что личность большого писателя развивает и толкует его художественное наследие полнее самых обстоятельных комментариев.
Во всяком случае, к несколько прямолинейной античной философии проникаешься особенным уважением после того, как выясняешь, что и Сократ, и Гераклит, и Диоген как думали, так и жили. С другой стороны, понятие о писаниях Бэкона и Уайльда значительно обогащается тем, что первый сидел в тюрьме за взяточничество, а второй, как принято говорить, за преступление против нравственности.
Удивительно, но еще не так давно образ живого Чехова был невообразим, как четвёртое измерение, и сколько, бывало, ни силишься представить себе жизнеспособного Антона Павловича, Антона Павловича из плоти, крови, пиджака, туфель, пенсне, в лучшем случае делается не по себе от той мысли, что кто-то мог запросто пихнуть его на улице или сказать: «Ну, ты!..»
Объяснялось это, видимо, тем, что в школьном учебнике по литературе было написано: «Личность Чехова поражает сочетанием душевной мягкости, деликатности с мужеством и силой воли», что и сама чеховская проза, и литературоведческая традиция рисовали фигуру нежного меланхолика, благостного полуаскета, вообще личность такой небывалой нравственности, что Книппер называла его человеком будущего, а многие товарищи по перу серьезно утверждали, будто Чехов источает какой-то свет.
Мало того, что такая чрезвычайная порядочность убивает воображение, она еще беспокоит, потому что чрезвычайная порядочность в принципе беспокоит — не воспитывает, не подтягивает даже, а именно беспокоит. Мы привыкли к тому, что бывают люди непорядочные и околопорядочные, которые, конечно, не пришлют вам посылкой бомбу, но книгу у вас сопрут. Эта среднеарифметическая нравственность, впрочем, естественна и понятна, так как даже самое счастливое общество не свободно от условностей и предрассудков, заметно колеблющих этические устои.
А тут человек, который 44 года прожил в «царстве грабежа и благонамеренности», где личность стояла в цене ниже махорки, за всю свою жизнь не только не совершил ничего такого, чего следовало бы стыдиться, но творил методическое, повсеместное и повсевременное добро. Строил на свой счет школы для крестьянских детей, даром лечил, всячески поддерживал начинающих литераторов, собирал средства для голодающих. Сложил с себя звание академика, когда Николай II лишил этого звания поднадзорного М. Горького (на что, кроме Чехова, отважились только два академика — Короленко и математик Марков). Наконец, предпринял мучительную поездку на Сахалин, не прибавившую ему ни славы, ни состояния, чтобы ткнуть русское общество носом в трагическое положение каторжан.
А как-то Антон Павлович подобрал на улице 12-летнего ярославца, у которого в Москве умерла мать, приехавшая лечиться, снабдил его всем необходимым и отправил к поэту Трефолеву в Ярославль с сопроводительным письмом, содержащим насчет сироты следующее наставление: «Когда к вам явится мальчуган, то вы объявите ему, что вам уже всё известно, что у него такие-то и такие-то вещи, что вы имеете громадную власть и что если он продаст или потеряет что-нибудь из одёжи или променяет штаны на пряники, то с ним будет поступлено со всей строгостью законов. Так и скажите ему, что если он пропадет, то о нём Бисмарк скажет речь в рейхстаге…»
Словом, Чехов более, чем кто-либо из писателей его времени, жил по правилам мыслителей древности, то есть как писал, так и жил, в полном соответствии со своей формулой:. «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Жил до такой степени чисто, что если бы он просто описал свою жизнь, то это была бы великая литература.
Ну, не к чему придраться! Не находится в его биографии ничего такого, что подсахарило бы боль от собственных слабостей и грехов, и, как было загадано, всё стучит, стучит в дверь своим совестным молоточком этот изумительный человек, не поддающийся силам воображения, этот величественный художник, который и жил прекрасно, и писал прекрасно, что, между прочим, большая редкость. И при этом еще имел деликатность не напрашиваться в классные руководители человечеству…
Кажется, у нас не было трагически несчастных писателей, хотя многие из них любили посетовать на судьбу. Чехов тоже не всегда жаловал свою жизнь, а между тем первый же его рассказ был принят и напечатан. Никогда он не знал особой нужды, еще при жизни был признан великим, дружил с лучшими людьми своего времени, любил красавиц и был любим красавицами, видел рай — Цейлон и ад в образе Сахалина. Наконец, его, как нарочно, всю жизнь окружала художественная проза, выделяемая порами обыкновенного бытия, так сказать, в чистом виде литература — просто выдумывать ничего не надо, примечай и пиши.
Несмотря на нагоняи целомудренных литературоведов, нам почему-то важно понять не только, скажем, Л. Толстого-философа, но и Л. Толстого-аристократа, не только Достоевского-революционера, но и Достоевского-семьянина, не только Чехова-писателя, но и Чехова-человека. То есть не «почему-то» важно понять, а потому, что личность большого писателя развивает и толкует его художественное наследие полнее самых обстоятельных комментариев.
Во всяком случае, к несколько прямолинейной античной философии проникаешься особенным уважением после того, как выясняешь, что и Сократ, и Гераклит, и Диоген как думали, так и жили. С другой стороны, понятие о писаниях Бэкона и Уайльда значительно обогащается тем, что первый сидел в тюрьме за взяточничество, а второй, как принято говорить, за преступление против нравственности.
Удивительно, но еще не так давно образ живого Чехова был невообразим, как четвёртое измерение, и сколько, бывало, ни силишься представить себе жизнеспособного Антона Павловича, Антона Павловича из плоти, крови, пиджака, туфель, пенсне, в лучшем случае делается не по себе от той мысли, что кто-то мог запросто пихнуть его на улице или сказать: «Ну, ты!..»
Объяснялось это, видимо, тем, что в школьном учебнике по литературе было написано: «Личность Чехова поражает сочетанием душевной мягкости, деликатности с мужеством и силой воли», что и сама чеховская проза, и литературоведческая традиция рисовали фигуру нежного меланхолика, благостного полуаскета, вообще личность такой небывалой нравственности, что Книппер называла его человеком будущего, а многие товарищи по перу серьезно утверждали, будто Чехов источает какой-то свет.
Мало того, что такая чрезвычайная порядочность убивает воображение, она еще беспокоит, потому что чрезвычайная порядочность в принципе беспокоит — не воспитывает, не подтягивает даже, а именно беспокоит. Мы привыкли к тому, что бывают люди непорядочные и околопорядочные, которые, конечно, не пришлют вам посылкой бомбу, но книгу у вас сопрут. Эта среднеарифметическая нравственность, впрочем, естественна и понятна, так как даже самое счастливое общество не свободно от условностей и предрассудков, заметно колеблющих этические устои.
А тут человек, который 44 года прожил в «царстве грабежа и благонамеренности», где личность стояла в цене ниже махорки, за всю свою жизнь не только не совершил ничего такого, чего следовало бы стыдиться, но творил методическое, повсеместное и повсевременное добро. Строил на свой счет школы для крестьянских детей, даром лечил, всячески поддерживал начинающих литераторов, собирал средства для голодающих. Сложил с себя звание академика, когда Николай II лишил этого звания поднадзорного М. Горького (на что, кроме Чехова, отважились только два академика — Короленко и математик Марков). Наконец, предпринял мучительную поездку на Сахалин, не прибавившую ему ни славы, ни состояния, чтобы ткнуть русское общество носом в трагическое положение каторжан.
А как-то Антон Павлович подобрал на улице 12-летнего ярославца, у которого в Москве умерла мать, приехавшая лечиться, снабдил его всем необходимым и отправил к поэту Трефолеву в Ярославль с сопроводительным письмом, содержащим насчет сироты следующее наставление: «Когда к вам явится мальчуган, то вы объявите ему, что вам уже всё известно, что у него такие-то и такие-то вещи, что вы имеете громадную власть и что если он продаст или потеряет что-нибудь из одёжи или променяет штаны на пряники, то с ним будет поступлено со всей строгостью законов. Так и скажите ему, что если он пропадет, то о нём Бисмарк скажет речь в рейхстаге…»
Словом, Чехов более, чем кто-либо из писателей его времени, жил по правилам мыслителей древности, то есть как писал, так и жил, в полном соответствии со своей формулой:. «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Жил до такой степени чисто, что если бы он просто описал свою жизнь, то это была бы великая литература.
Ну, не к чему придраться! Не находится в его биографии ничего такого, что подсахарило бы боль от собственных слабостей и грехов, и, как было загадано, всё стучит, стучит в дверь своим совестным молоточком этот изумительный человек, не поддающийся силам воображения, этот величественный художник, который и жил прекрасно, и писал прекрасно, что, между прочим, большая редкость. И при этом еще имел деликатность не напрашиваться в классные руководители человечеству…
Кажется, у нас не было трагически несчастных писателей, хотя многие из них любили посетовать на судьбу. Чехов тоже не всегда жаловал свою жизнь, а между тем первый же его рассказ был принят и напечатан. Никогда он не знал особой нужды, еще при жизни был признан великим, дружил с лучшими людьми своего времени, любил красавиц и был любим красавицами, видел рай — Цейлон и ад в образе Сахалина. Наконец, его, как нарочно, всю жизнь окружала художественная проза, выделяемая порами обыкновенного бытия, так сказать, в чистом виде литература — просто выдумывать ничего не надо, примечай и пиши.