У Тургенева же, какую вещь его ни возьми, везде торчит тенденция, и гражданское чувство вперемешку с лучшими намерениями сквозит, точно гвоздики в сносившемся башмаке. Если это будет «Накануне» — то речь о том, что счастье обретается в борьбе против какого-никакого турка. Если «Рудин» — жизнь устроена таким подлым образом, что хороший человек всегда лишний. Если «Дворянское гнездо» — тут у нас протест против предрассудков семейной морали. Если «Записки охотника» –здесь про то, что помещики сплошь мерзавцы, а русский земледелец — духовно здоровое существо.
Последний случай выходит из ряда вон. Может, крестьяне иногда и развлекались сольным пением в кабаках, однако известно точно, что они еще и вели меж собой кровопролитные межевые войны, насмерть забивали конокрадов, а по праздникам излюбленным народным увеселением у них был массовый мордобой. Может, по деревням и водились тогда толстовцы, вроде карлика Касьяна из Красивой Мечи, который считал величайшим грехом охоту, тем не менее для русского крестьянина характерно циничное и жестокое обращение с домашней животиной, от лошади до кота. Может, крестьянские дети главным образом славные были дети, но всё-таки трудно ожидать тонкой лиричности от деревенских мальчишек, которые с люльки росли под мат.
То есть дело не в том, что тенденция иной раз вопиет против явлений объективной действительности, и не в том, что наличие отношения всегда снижает эстетический градус прозы до неправдоподобности, ходульности. Дело в том, что новая литература изжила тенденцию, как жанр дамского альбома и мадригал. Недаром, уже начиная с Гоголя, нельзя было точно сказать, зачем и про что написано то или иное произведение. Чувствуешь, что есть соль, а вот аттическая она или четверговая — этого не понять. По крайней мере, про что написано «Муму» — ясно как божий день, а вот «Братья Карамазовы» — это попробуй сказать, про что…
Единственная тенденция у Тургенева, которая поднимается над проблемой «внутреннего турка», заключается в том, что русская женщина гораздо и во всех отношениях лучше русского мужика, что она нравственнее нашего брата, более деятельна, бесстрашна, как правило, знает, чего хочет, что в России, по существу, на ней держится всё и вся. В этом отношении Иван Сергеевич был точно пионер своего времени.
Но в остальном роль его заключалась в том, что он подчищал хвосты той литературной традиции, которую открыл Александр Радищев. И это еще хорошо, что он не послушался баламута Добролюбова, который науськивал его звать Россию непосредственно к топору.
Отчасти оригинальность Тургенева еще заключалась в том, что его романы написаны по-французски, то есть какие-то они положительные, вроде приходно-расходных книг, в то время как русская проза, начиная с Гоголя, питалась уязвленным чувством национального достоинства, сарказмом, болью и поисками в себе.
Причиной такой самобытности была, как известно, роковая любовь Тургенева к Полине Виардо, которая мучила его бесконечными изменами, не разрешала нюхать табак и, главное, десятилетиями держала русского писателя при себе, вдали от родной стихии, в атмосфере бальзаковско-флоберовской мастерской, где всем инструментам предпочитали простую оптику и аптекарские весы. Вероятно, эта атмосфера была по-своему захватывающей, ибо ностальгией Иван Сергеевич не страдал, из всего русского больше любил язык, а не любил правительство и дороги. Хотя французов он тоже не жаловал, «копеечниками» называл, но как приедет в Россию, в орловскую свою вотчину, как увидит, что крестьянское стадо пасется в его яблоневом саду, так сразу Ивана Сергеевича потянет обратно, под сень каштанов.
Управляющий имением скажет:
— Вы бы, Иван Сергеевич, распорядились коров-то арестовать да штраф за потраву взять!
А Тургенев ему в ответ:
— Нет уж, пускай пасутся. А то мужики обидятся и сожгут.
Нет, литература точно развивается — как знание, как наука. Тем временем, как Иван Сергеевич попросту выводил злых администраторов и неосновательных радетелей о благоденствии русского мужика, наша литература претерпела такую коренную метаморфозу, что уже затруднительно было определить ее направление и предмет. Во всяком случае, она определённо расплевалась с функциями ей несвойственными. Например, отказалась от поиска ответов на проклятый вопрос «что делать?». Потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы, — сиди и жди.
Во всяком случае литература достигла той степени зрелости, когда ей уже претит отражение действительности и типизация человека, когда для нее сделалась насущной фантазия кратная реальности, явление — персонажу, художественная идея — знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от тургеневской традиции, что на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладываешь одно, а в результате получаешь совсем другое. Причем это превращение может быть и мгновенным, как, скажем, в булгаковской «Тьме египетской» или в чеховском «Доме с мезонином», которые решаются одной фразой, и собственно реакция отступает на задний план.
Предметно эту разницу можно показать на примере последнего сюжета Ивана Сергеевича, который он за смертной болезнью не воплотил. Сюжет, по воспоминаниям слушателей, был таков: за границей, в Женеве, познакомились две сестры-смолянки и молодой дворянин, кандидат Московского университета, человек горячий и либерал. Вскоре знакомство трансформировалось в любовь, если можно так выразиться, тройственного характера, и кандидат решил покончить жизнь самоубийством, поскольку он измучился решать, в которую из сестёр именно он влюблен. Случайно ему попалось на глаза газетное сообщение о начале Гражданской войны в Америке, и кандидат под влиянием либеральных идей оставляет сестер, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и погибает в сражении как герой.
На первый взгляд этот сюжет нелеп, но если присмотреться холодным глазом, то сделается понятно, что он несообразен в меру прочих тургеневских построений. И если, положим, пересказать своими словами роман «Накануне», то получится не умней. Но, может быть, в том-то и заключалась мощь таланта Ивана Сергеевича, что он не умел превращать в задушевную прозу разные пустяки. Ну, какие, например, россыпи художественных возможностей таятся в основании «Татьяны Борисовны и ее племянника»? Никаких, а читать можно, хотя можно и не читать.
Посему не грех будет предположить, что если бы Провидение дало Тургеневу еще год-другой относительного здоровья, то из-под его пера вышло бы одиннадцатое по счету продолжительное и умеренно увлекательное повествование из жизни молодежи начала 60-х годов, которым демократически настроенная публика зачитывалась бы в обеих столицах и на местах.
Но вот какое дело: сюжетом о сестрах и кандидате вряд ли заинтересовалась бы новая литература. Разве что в саркастическом ракурсе, да и то все страсти персонажей и перипетии их заграничной жизни заняли бы максимум пять страниц. Выглядело бы это примерно так…
Возьмем, к примеру, тему «молодежь и революция», которая в наше время настраивает писателя отнюдь не на эпический лад, а на едкий и горестный анекдот. Тургеневу эта тема стоила многих лет жизни и сил души, а Бабель разделался с ней трехстраничным рассказом «Соль». К примеру, опираясь на сюжет «Толстого и тонкого», Тургенев сочинил бы целую обличительную повесть, с описаниями природы, дотошными портретами, со «здраствуйте — до свидания», «как поживаете? — ничего», а у Чехова из «Нови» вышел бы именно анекдот. Это, конечно, не означает, что Чехов был талантливее Тургенева, это как раз означает то, что литература не стоит на месте, что она, как знание, как наука, идет вперед.
Отсюда, между прочим, и путаница на нашем литературном олимпе: в пушкинскую эпоху первым русским прозаиком считался Марлинский, а поэтом — Бенедиктов, Достоевский вкусил земной славы за год до своей смерти, Чехова при жизни вовсе не знали в Европе, Тургенев же был вознесен и обласкан общественным мнением дома и за рубежом еще со времён «Параши», хотя его популярность скорее всего объяснялась тем, что он был общедоступен, потрафлял демократическим настроениям молодежи и отсидел месяц за непоказанный некролог.
Если дело и дальше так пойдет, то есть если литература и впредь будет двигаться по направлению к абсолюту, то, видимо, со временем читать Тургенева перестанут, как давно уже не читают Боборыкина и Потапенко, как уже столетие детей учат грамоте не по Псалтыри, а чуть ли не по ушаковскому словарю. Разве что сочинения Ивана Сергеевича останутся в употреблении как анестезирующее средство, старинное и проверенное, вроде валерьяновых капель; допустим, на дворе дождь со снегом, по радио рассказывают о сосредоточении литовских дивизий у границ с Россией, из провизии остались одни макароны, постреливают за углом, но возьмешь в руки томик Тургенева, откроешь его, а там: «солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда…» — и сразу почувствуешь, что еще, в общем-то, можно жить.
Или наоборот: как раз Тургенева-то и будут читать в грядущих поколениях россиян — это в зависимости от международного положения, успехов научно-технического прогресса, криминальной обстановки и урожайности зерновых. А еще, может быть, потому, что литература будет, предположительно, развиваться в обратном направлении, от химии к алхимии, от тайны сформулированной к формуле, равной тайне, от господина, нечаянно утопившего лепажевское ружье, к феномену Башмачкина, как знаку исторического пути.
Ведь если дело и дальше так пойдет, то со временем литература слишком замкнется на себе, приобретет резко цеховое значение, станет доступной узкому кругу лиц, одним словом, разделит судьбу современной музыки, которая давно уже не понятна и не интересна никому, кроме самих композиторов и мудрствующих скрипачей. После уже, когда всякая культурная деятельность начнет откровенно угасать соразмерно успехам научно-технического прогресса, когда свобода и равенство достигнут степени абсурда, когда всеобщее благоденствие изживет естественную потребность в сострадании и простое нажатие кнопки заменит процесс познания, — тогда место литературы займет канкан.
Если принять в расчет эту печальную перспективу, хотя бы она была и самого гадательного свойства, невольно подумаешь: лучше Тургенев, чем грядущее ничего. Тем более что слог его — чистый праздник, ради одного перелива слов все читал бы его, кажется, и читал.
Хотя, как поразмыслишь, — ну слог, ну и что, что слог? Живучи в России, да чувствуя по-русски, да владея по праву рождения сокровищами нашего языка, да чтобы у писателя слова не переливались, — это уже было бы чересчур.
Наваждение
Последний случай выходит из ряда вон. Может, крестьяне иногда и развлекались сольным пением в кабаках, однако известно точно, что они еще и вели меж собой кровопролитные межевые войны, насмерть забивали конокрадов, а по праздникам излюбленным народным увеселением у них был массовый мордобой. Может, по деревням и водились тогда толстовцы, вроде карлика Касьяна из Красивой Мечи, который считал величайшим грехом охоту, тем не менее для русского крестьянина характерно циничное и жестокое обращение с домашней животиной, от лошади до кота. Может, крестьянские дети главным образом славные были дети, но всё-таки трудно ожидать тонкой лиричности от деревенских мальчишек, которые с люльки росли под мат.
То есть дело не в том, что тенденция иной раз вопиет против явлений объективной действительности, и не в том, что наличие отношения всегда снижает эстетический градус прозы до неправдоподобности, ходульности. Дело в том, что новая литература изжила тенденцию, как жанр дамского альбома и мадригал. Недаром, уже начиная с Гоголя, нельзя было точно сказать, зачем и про что написано то или иное произведение. Чувствуешь, что есть соль, а вот аттическая она или четверговая — этого не понять. По крайней мере, про что написано «Муму» — ясно как божий день, а вот «Братья Карамазовы» — это попробуй сказать, про что…
Единственная тенденция у Тургенева, которая поднимается над проблемой «внутреннего турка», заключается в том, что русская женщина гораздо и во всех отношениях лучше русского мужика, что она нравственнее нашего брата, более деятельна, бесстрашна, как правило, знает, чего хочет, что в России, по существу, на ней держится всё и вся. В этом отношении Иван Сергеевич был точно пионер своего времени.
Но в остальном роль его заключалась в том, что он подчищал хвосты той литературной традиции, которую открыл Александр Радищев. И это еще хорошо, что он не послушался баламута Добролюбова, который науськивал его звать Россию непосредственно к топору.
Отчасти оригинальность Тургенева еще заключалась в том, что его романы написаны по-французски, то есть какие-то они положительные, вроде приходно-расходных книг, в то время как русская проза, начиная с Гоголя, питалась уязвленным чувством национального достоинства, сарказмом, болью и поисками в себе.
Причиной такой самобытности была, как известно, роковая любовь Тургенева к Полине Виардо, которая мучила его бесконечными изменами, не разрешала нюхать табак и, главное, десятилетиями держала русского писателя при себе, вдали от родной стихии, в атмосфере бальзаковско-флоберовской мастерской, где всем инструментам предпочитали простую оптику и аптекарские весы. Вероятно, эта атмосфера была по-своему захватывающей, ибо ностальгией Иван Сергеевич не страдал, из всего русского больше любил язык, а не любил правительство и дороги. Хотя французов он тоже не жаловал, «копеечниками» называл, но как приедет в Россию, в орловскую свою вотчину, как увидит, что крестьянское стадо пасется в его яблоневом саду, так сразу Ивана Сергеевича потянет обратно, под сень каштанов.
Управляющий имением скажет:
— Вы бы, Иван Сергеевич, распорядились коров-то арестовать да штраф за потраву взять!
А Тургенев ему в ответ:
— Нет уж, пускай пасутся. А то мужики обидятся и сожгут.
Нет, литература точно развивается — как знание, как наука. Тем временем, как Иван Сергеевич попросту выводил злых администраторов и неосновательных радетелей о благоденствии русского мужика, наша литература претерпела такую коренную метаморфозу, что уже затруднительно было определить ее направление и предмет. Во всяком случае, она определённо расплевалась с функциями ей несвойственными. Например, отказалась от поиска ответов на проклятый вопрос «что делать?». Потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы, — сиди и жди.
Во всяком случае литература достигла той степени зрелости, когда ей уже претит отражение действительности и типизация человека, когда для нее сделалась насущной фантазия кратная реальности, явление — персонажу, художественная идея — знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от тургеневской традиции, что на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладываешь одно, а в результате получаешь совсем другое. Причем это превращение может быть и мгновенным, как, скажем, в булгаковской «Тьме египетской» или в чеховском «Доме с мезонином», которые решаются одной фразой, и собственно реакция отступает на задний план.
Предметно эту разницу можно показать на примере последнего сюжета Ивана Сергеевича, который он за смертной болезнью не воплотил. Сюжет, по воспоминаниям слушателей, был таков: за границей, в Женеве, познакомились две сестры-смолянки и молодой дворянин, кандидат Московского университета, человек горячий и либерал. Вскоре знакомство трансформировалось в любовь, если можно так выразиться, тройственного характера, и кандидат решил покончить жизнь самоубийством, поскольку он измучился решать, в которую из сестёр именно он влюблен. Случайно ему попалось на глаза газетное сообщение о начале Гражданской войны в Америке, и кандидат под влиянием либеральных идей оставляет сестер, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и погибает в сражении как герой.
На первый взгляд этот сюжет нелеп, но если присмотреться холодным глазом, то сделается понятно, что он несообразен в меру прочих тургеневских построений. И если, положим, пересказать своими словами роман «Накануне», то получится не умней. Но, может быть, в том-то и заключалась мощь таланта Ивана Сергеевича, что он не умел превращать в задушевную прозу разные пустяки. Ну, какие, например, россыпи художественных возможностей таятся в основании «Татьяны Борисовны и ее племянника»? Никаких, а читать можно, хотя можно и не читать.
Посему не грех будет предположить, что если бы Провидение дало Тургеневу еще год-другой относительного здоровья, то из-под его пера вышло бы одиннадцатое по счету продолжительное и умеренно увлекательное повествование из жизни молодежи начала 60-х годов, которым демократически настроенная публика зачитывалась бы в обеих столицах и на местах.
Но вот какое дело: сюжетом о сестрах и кандидате вряд ли заинтересовалась бы новая литература. Разве что в саркастическом ракурсе, да и то все страсти персонажей и перипетии их заграничной жизни заняли бы максимум пять страниц. Выглядело бы это примерно так…
Сестры и кандидат
Однажды осенним московским вечером, когда уличное освещение у нас смахивает на свечное, в поезде, следовавшем маршрутом Москва — Таллин, судьба невзначай свела сестер Битюговых, Веру и Леру, учившихся в Тартусском университете, и Сергея Ивановича Мыслева, кандидата юридических наук, который направлялся в Эстонию развеяться и вообще. Долго ли, коротко ли, молодые люди познакомились и разговорились о том, о сём. Поскольку русские люди не с погоды начинают, а сразу берут быка за рога, сначала потолковали о закате культуры, потом о кризисе монетаризма в России, а потом Сергей Иванович объявил:Вот таким примерно манером был бы реализован последний тургеневский сюжет, если просчитать его в правилах новой литературы; может быть, это и не решение темы, или решение совсем другой темы, и тем не менее нам очевидно то, что словесность привыкла скромными средствами и на самом малом пространстве решать значительные художественные задачи, причем она и вопросы ставит корректней, и целит куда верней.
— До чего же изменчива жизнь в нашей стране — это просто какой-то мрак! Мой прадед за свободу братьев-болгар с турками воевал. Отец был капитаном НКВД. Я, помню, еще в пионерском галстуке ходил и почему-то думал, что Сталин вообще не пользуется уборной. А у моего младшего брата есть вилла на Корсике и израильский автомат! Я думаю, эта метафизика объясняется только тем, что русские — самый одаренный народ на свете, в смысле превращений как искусства, так и ремесла.
По той простой причине, что русскую девушку ничем так не обворожишь, как широтой мысли и тороватостью на слова, у обеих вдруг заекало сердце и на закате того же дня сестер осенило, что они без памяти влюблены. Это тем менее удивительно, что в молодые годы не много надо, а чаще достаточно какого-нибудь заковыристого словца, вроде «сублимации», или манеры под острым углом вдруг поглядеть на собеседника, чтобы на время сойти с ума. И странное дело: кандидат Мыслев, в свою очередь, тоже почувствовал что-то неладное, будто бы легкий жар, в который иногда бросает человека, если на него внимательно посмотрит милиционер. Скорее всего, ему как-то передалась влюбленность сестер Битюговых, как скарлатина передается, ибо так называемое ответное чувство в большинстве случаев возбуждается от источника, а не возникает само по себе, иначе взаимная страсть представляла бы собой слишком большую тайну, даже мучительную для аналитически настроенного ума. Мыслев подумал-подумал, и пришел к заключению, что влюблен.
Это новое чувство оказалось особенно мучительным потому, что он никак не мог для себя решить, в которую из сестер именно он влюблен. Посмотрит на Верочку — вроде бы она, посмотрит на Лерочку — нет, она… Такое тоже бывает в жизни, хотя и довольно редко, и в этих исключительных случаях брожение чувств порой достигает таких пределов, что невыносимо бывает жить. Путем описать это состояние невозможно, именно за его исключительностью невозможно, однако точно известно, что коллежский советник Яков Столетов умер во цвете лет не по причине какой-то неизлечимой болезни, а оттого, что он был без памяти влюблен в Пушкина и собственную жену.
После уже, в Таллине, где попутчики поселились бок о бок, на пятом этаже блочного дома на улице Вабадузе, их тройственное чувство достигло такой степени интенсивности, что и вправду затруднительно стало жить. Когда вечерами сестры Битюговы и кандидат Мыслев сходились вместе за чашкой чая, то всех троих охватывало какое-то внутреннее электричество, и, чтобы рассеять его, Сергей Иванович заводил по обыкновению монолог:
— Как все нелогично в этом мире, — например, начинал он. – Ну, скажите на милость, почему в метре сто сантиметров, а в часе шестьдесят минут?
Собственно, заводил он эти монологи только на тот предмет, чтобы каждый момент общения был наполнен, чтобы, не дай бог, не образовалась страшная пауза, когда непременно нужно будет сделать глазами: «Я люблю вас, Вера», или: «Я люблю вас, Лера», — и таким образом, нанести одной из сестер удар. Кроме того, произнести эти слова, значило разрешить неразрешимое, вроде вопроса о вечной жизни, прояснить который в состоянии только смерть.
Кстати о смерти: в сознании Сергея Ивановича сестры Битюговы давно слились в одно существо, и, сообразив, что его влюбленность принимает формы близкие к помешательству, он решил бежать, а лучше покончить жизнь самоубийством, выбросившись со своего пятого этажа. Дальше захолустной Португалии бежать было некуда, так как в России стояла тогда зима, и поэтому кандидат Мыслев окончательно решился наложить на себя руки; принять это малодушное решение ему было не тяжело, поскольку свежие правовые идеи его перестали интересовать, в Москве «сгорела» принадлежавшая ему посредническая контора, да и отец, служивший в НКВД, застрелился во время оно, когда ему стали являться привидения осужденных по делу о диверсии на молокозаводе имени 10-летия Октября. В ближайший понедельник, около полудни, кандидат Мыслев надел выходной пиджак, настежь открыл окошко, постелил газету, чтобы не наследить, и прежде, чем ступить на нее ногой, увидел мельком крупное сообщение: маленькая беззащитная Абхазия подверглась агрессии со стороны воинственного соседа, то есть наконец началась очистительная война.
На душе у кандидата Мыслева сразу сделалось весело и светло. «Вот ведь как мило! – подумал он. – Наконец-то выпадает возможность послужить настоящему делу, познать сладость риска и завести множество интересных знакомств, потому что под знаменем свободы наверняка соберется масса отчаянных, незанятых мужиков». И ему пришло в голову, что эта война затеялась исключительно для того, чтобы кандидат юридических наук Сергей Иванович Мыслев, отложив суицидные намерения, отправился бы на Кавказ искать славы на поле брани, а тем временем любовный треугольник рассосался бы сам собой. Он тотчас отправился к сестрам Битюговым, застал их за вторым завтраком и объявил, что личное счастье не может идти ни в какое сравнение с долгом благородного человека и что давно пора показать миру, как русские интернационалисты умеют сражаться и умирать. Сестры были неприятно удивлены, причем Вера всплакнула, а Лера сделала симпатические глаза.
На другой день кандидат Мыслев собрал чемоданы и улетел. Воевал он недолго, недели две, но прижился в Батуми и год спустя умер от дизентерии, напившись сырой воды. В год его смерти Вера Битюгова вышла замуж за биржевого маклера Стрепетова, а Лера — за какого-то бандита из Зеленограда, который, правда, вскоре спился с круга, но зато оставил ей порядочный капитал.
Возьмем, к примеру, тему «молодежь и революция», которая в наше время настраивает писателя отнюдь не на эпический лад, а на едкий и горестный анекдот. Тургеневу эта тема стоила многих лет жизни и сил души, а Бабель разделался с ней трехстраничным рассказом «Соль». К примеру, опираясь на сюжет «Толстого и тонкого», Тургенев сочинил бы целую обличительную повесть, с описаниями природы, дотошными портретами, со «здраствуйте — до свидания», «как поживаете? — ничего», а у Чехова из «Нови» вышел бы именно анекдот. Это, конечно, не означает, что Чехов был талантливее Тургенева, это как раз означает то, что литература не стоит на месте, что она, как знание, как наука, идет вперед.
Отсюда, между прочим, и путаница на нашем литературном олимпе: в пушкинскую эпоху первым русским прозаиком считался Марлинский, а поэтом — Бенедиктов, Достоевский вкусил земной славы за год до своей смерти, Чехова при жизни вовсе не знали в Европе, Тургенев же был вознесен и обласкан общественным мнением дома и за рубежом еще со времён «Параши», хотя его популярность скорее всего объяснялась тем, что он был общедоступен, потрафлял демократическим настроениям молодежи и отсидел месяц за непоказанный некролог.
Если дело и дальше так пойдет, то есть если литература и впредь будет двигаться по направлению к абсолюту, то, видимо, со временем читать Тургенева перестанут, как давно уже не читают Боборыкина и Потапенко, как уже столетие детей учат грамоте не по Псалтыри, а чуть ли не по ушаковскому словарю. Разве что сочинения Ивана Сергеевича останутся в употреблении как анестезирующее средство, старинное и проверенное, вроде валерьяновых капель; допустим, на дворе дождь со снегом, по радио рассказывают о сосредоточении литовских дивизий у границ с Россией, из провизии остались одни макароны, постреливают за углом, но возьмешь в руки томик Тургенева, откроешь его, а там: «солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда…» — и сразу почувствуешь, что еще, в общем-то, можно жить.
Или наоборот: как раз Тургенева-то и будут читать в грядущих поколениях россиян — это в зависимости от международного положения, успехов научно-технического прогресса, криминальной обстановки и урожайности зерновых. А еще, может быть, потому, что литература будет, предположительно, развиваться в обратном направлении, от химии к алхимии, от тайны сформулированной к формуле, равной тайне, от господина, нечаянно утопившего лепажевское ружье, к феномену Башмачкина, как знаку исторического пути.
Ведь если дело и дальше так пойдет, то со временем литература слишком замкнется на себе, приобретет резко цеховое значение, станет доступной узкому кругу лиц, одним словом, разделит судьбу современной музыки, которая давно уже не понятна и не интересна никому, кроме самих композиторов и мудрствующих скрипачей. После уже, когда всякая культурная деятельность начнет откровенно угасать соразмерно успехам научно-технического прогресса, когда свобода и равенство достигнут степени абсурда, когда всеобщее благоденствие изживет естественную потребность в сострадании и простое нажатие кнопки заменит процесс познания, — тогда место литературы займет канкан.
Если принять в расчет эту печальную перспективу, хотя бы она была и самого гадательного свойства, невольно подумаешь: лучше Тургенев, чем грядущее ничего. Тем более что слог его — чистый праздник, ради одного перелива слов все читал бы его, кажется, и читал.
Хотя, как поразмыслишь, — ну слог, ну и что, что слог? Живучи в России, да чувствуя по-русски, да владея по праву рождения сокровищами нашего языка, да чтобы у писателя слова не переливались, — это уже было бы чересчур.
Наваждение
Что бы там ни выдумывали люди болящие, неудачники и пострадавшие ни за грош, мир устроен таким гармоническим образом, что каждая человеческая судьбина развивается соответственно качествам судьбоносца, что, попросту говоря, нам по заслугам причитаются и миниатюрные наши радости, и капитальные наши беды. Тут буквально каждое лыко в строку: если тебе вроде бы ни с того ни с сего свалился кирпич на голову, то это не значит, что тебе нечаянным образом свалился кирпич на голову, а значит это, что либо ты жену обижаешь, либо пьёшь не в меру, либо доски воруешь для дачных нужд.
То же самое касается и судеб литературных.
Выдающийся русский писатель Николай Успенский потому прошел у нас незамеченным и кончил жизнь под забором, перерезав себе горло перочинным ножиком, что он был бытовой негодяй и понаделал ближним немало гадостей.
Л. Толстой, обитая в своей царской Ясной Поляне, умудрился сделаться несчастнейшим из людей, и это немудрено, поскольку «в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса», как деликатно заметил Чехов.
За что Достоевскому выпали каторжные работы? За то ли, что он по молодости впал в социалистическую ересь, или за то, что он совершил одно тяжкое преступление против нравственности — это еще вопрос.
Некрасов умер в ужасных муках, потому что он был жадина, картежник и грабил товарищей по перу.
С другой стороны, кого ни взять из больших наших писателей, все они прожили жизнь счастливую, сравнительно обеспеченную, невероятно богатую впечатлениями, мыслями, чувствами и заслужили признательность современников, ибо, несмотря на мелкие свои слабости, прямо служили Богу. Правда, неизвестно, за какие заслуги Михаил Шолохов прожил в безбедной праздности 30 лет.
Да и то сказать — мир потому и прекрасен, что существуют исключения из самых жестоких правил. В частности, великий русский писатель Николай Семёнович Лесков, стоящий в нашей литературе вровень с Гоголем и Л. Толстым, разве что он эпопеи не сочинял, создавший самобытную эстетику, открывший целое направление в национальной культуре, по сей день считается демиургом второго ряда.
Истоки этой очевидной несправедливости, — если, конечно, исходить из того, что кирпичи просто так на голову не падают, — можно в его биографии поискать…
Итак, Николай Семёнович Лесков, дворянин во втором поколении благодаря тому обстоятельству, что его отец дослужился по акцизному делу до чина коллежского асессора, родился в І83І году на Орловщине, в Кромском уезде, о каковой территории в нашем народе сложилась присказка «Орел да Кромы — первые воры», а между тем она дала России столько первостепенных писателей, сколько никакая другая территория не дала.
Образование Николай Семёнович получил малое, он окончил только три класса губернской гимназии, с тех пор нигде уже не учился, в точных науках был слаб, басурманскими языками не владел, «латинские берзости не текох». Молодость провел так, как ее на Руси и положено проводить: широко отведал винца с хлебцем и любви по прейскуранту в срамных заведениях на Андреевском спуске в Киеве, нуждался, влюблялся, попадал в истории и много путешествовал по стране.
Шестнадцати лет он поступил мелким чиновником в Орловскую судебную палату и вскоре женился на Ольге Васильевне Смирновой, которая кончила тем, что сошла с ума и вплоть до І909 года прожила в петербургской больнице св. Николая, на подоконнике, отнюдь не ориентируясь ни во времени, ни в пространстве. Потом Николай Семёнович перешел на частную службу, в английскую торговую компанию, и вдругорядь женился на Екатерине Степановне Бубновой, умнице и красавице, которую он принял разведенной да еще и с тремя детьми.
В начале 60-х годов он переехал с семьей на жительство в Петербург, поселился возле Таврического сада, в Фуршатской улице, в доме №62, и ни с того ни с сего занялся литературой — было ему тогда около тридцати. Это, впрочем, бывает, что люди внезапно впадают в писательство, как в болезнь, уже будучи далеко не молодыми, сложившимися людьми, которые к тому же исповедуют самые плоские интересы, то есть, по-видимому, дело обстоит так, что литературный дар рождается вместе с ними, но проклевывается поздно и невзначай; или, может быть, дар как бы нисходит с неба и, вселившись в какого-нибудь «избранника праздного», вдруг превращает его в ближнее чадо Бога — ведь серьезные писатели суть все прямые дети Божии, как Христос.
Но вообще это дело темное, каким именно образом столоначальники — Лесков до столоначальника дослужился — каким именно образом столоначальники становятся художниками и наоборот, во всяком случае, Рембо только в ранней юности сочинял, Аксаков-отец взялся за перо на старости лет, а талант Блеза Паскаля и вовсе прорезался после того, как его лошади напугали.
Писательским трудом вырабатывал Николай Семёнович, по его мнению, недостаточно — вкупе с окладом жалованья чиновника по министерству народного просвещения выходило чуть больше двух тысяч целковых в год — и всю свою жизнь жаловался на бедность, хотя обитал в сказочно многокомнатных квартирах, устраивал журфиксы, держал прислугу и вообще в его время можно было отлично пообедать за двугривенный серебром.
Жена его была далеко не Сниткина, и даже не то чтобы Софья Андреевна, переписавшая за мужем «Войну и мир», но однако и не Елизавета Салтыкова-Щедрина, супруга Михаила Евграфовича, которая о сочинениях своего прославленного супруга говорила — «Мишелевы глупости». Так вот и со второй женой Лесков разошелся. Разойдясь, он поселился вместе с сыном Андреем Николаевичем, офицером, завершившим карьеру в чине полковника Генерального штаба Советской Армии, и одолел последние десять лет жизни болящим холостяком.
Умер Лесков благостно — уснул и не проснулся, каковая смерть, или, напротив, освобожденье, по народному поверью, предназначается только для чистых душ.
О характере этого демиурга…
Лесков был человек недобрый. Как-то, когда он сидел с приятелями в гостиной, ему доложили, что пришел Данилевский, известный склочник, и Николай Семёнович нарочно залез под стол, чтобы дать гостю возможность наговорить гадостей про хозяина, а потом внезапно выглянуть из-под скатерти и, таким образом, выставить Данилевского в самом дурацком виде.
Лесков был хороший товарищ. Он готов был помочь всякому литературному бедолаге, если тот вдруг пропивался, лишался куска хлеба, заболевал.
Лесков был человек малообщительный и не имел друзей в правильном смысле слова, а знался все больше с писательской мелочью, вроде женоподобного Болеслава Маркевича, шута Лейкина, какого-то Иванова-Классика, краеведа Пыляева, бытовика Терпигорева, темного Василевского-Буквы… — Чехова же и Гаршина не любил.
Лесков был мужчина крутого нрава и однажды в ревельской пивной избил стулом двух тамошних немцев, которые вздумали неодобрительно отзываться о русских и России.
Лесков был человек раздражительный. Стоило кухарке спеть что-нибудь за стряпней или немного разгорячиться гостям сына Андрея, как он с оскорбленным видом принимался жаловаться на то, что у него в доме вводят «бордельный режим», направленный прямо против русской литературы.
Лесков был человек желчный. Если на улице ему попадался знакомый цензор, или литератор из враждебного лагеря, или кто-нибудь походя разворачивал перед ним недружественную эстетическую программу, он немедленно шел домой срывать зло на близких. Например, донимал сына старинной отцовской песней: дескать, вот я в твои годы… На что сын резонно ему отвечал, что, дескать, вы отец, в мои годы в нетрезвом виде дрались с саперными юнкерами.
Лесков был человек злопамятный. После того как его обокрали до нитки в Праге, пределы отечества он больше не покидал.
То же самое касается и судеб литературных.
Выдающийся русский писатель Николай Успенский потому прошел у нас незамеченным и кончил жизнь под забором, перерезав себе горло перочинным ножиком, что он был бытовой негодяй и понаделал ближним немало гадостей.
Л. Толстой, обитая в своей царской Ясной Поляне, умудрился сделаться несчастнейшим из людей, и это немудрено, поскольку «в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса», как деликатно заметил Чехов.
За что Достоевскому выпали каторжные работы? За то ли, что он по молодости впал в социалистическую ересь, или за то, что он совершил одно тяжкое преступление против нравственности — это еще вопрос.
Некрасов умер в ужасных муках, потому что он был жадина, картежник и грабил товарищей по перу.
С другой стороны, кого ни взять из больших наших писателей, все они прожили жизнь счастливую, сравнительно обеспеченную, невероятно богатую впечатлениями, мыслями, чувствами и заслужили признательность современников, ибо, несмотря на мелкие свои слабости, прямо служили Богу. Правда, неизвестно, за какие заслуги Михаил Шолохов прожил в безбедной праздности 30 лет.
Да и то сказать — мир потому и прекрасен, что существуют исключения из самых жестоких правил. В частности, великий русский писатель Николай Семёнович Лесков, стоящий в нашей литературе вровень с Гоголем и Л. Толстым, разве что он эпопеи не сочинял, создавший самобытную эстетику, открывший целое направление в национальной культуре, по сей день считается демиургом второго ряда.
Истоки этой очевидной несправедливости, — если, конечно, исходить из того, что кирпичи просто так на голову не падают, — можно в его биографии поискать…
Итак, Николай Семёнович Лесков, дворянин во втором поколении благодаря тому обстоятельству, что его отец дослужился по акцизному делу до чина коллежского асессора, родился в І83І году на Орловщине, в Кромском уезде, о каковой территории в нашем народе сложилась присказка «Орел да Кромы — первые воры», а между тем она дала России столько первостепенных писателей, сколько никакая другая территория не дала.
Образование Николай Семёнович получил малое, он окончил только три класса губернской гимназии, с тех пор нигде уже не учился, в точных науках был слаб, басурманскими языками не владел, «латинские берзости не текох». Молодость провел так, как ее на Руси и положено проводить: широко отведал винца с хлебцем и любви по прейскуранту в срамных заведениях на Андреевском спуске в Киеве, нуждался, влюблялся, попадал в истории и много путешествовал по стране.
Шестнадцати лет он поступил мелким чиновником в Орловскую судебную палату и вскоре женился на Ольге Васильевне Смирновой, которая кончила тем, что сошла с ума и вплоть до І909 года прожила в петербургской больнице св. Николая, на подоконнике, отнюдь не ориентируясь ни во времени, ни в пространстве. Потом Николай Семёнович перешел на частную службу, в английскую торговую компанию, и вдругорядь женился на Екатерине Степановне Бубновой, умнице и красавице, которую он принял разведенной да еще и с тремя детьми.
В начале 60-х годов он переехал с семьей на жительство в Петербург, поселился возле Таврического сада, в Фуршатской улице, в доме №62, и ни с того ни с сего занялся литературой — было ему тогда около тридцати. Это, впрочем, бывает, что люди внезапно впадают в писательство, как в болезнь, уже будучи далеко не молодыми, сложившимися людьми, которые к тому же исповедуют самые плоские интересы, то есть, по-видимому, дело обстоит так, что литературный дар рождается вместе с ними, но проклевывается поздно и невзначай; или, может быть, дар как бы нисходит с неба и, вселившись в какого-нибудь «избранника праздного», вдруг превращает его в ближнее чадо Бога — ведь серьезные писатели суть все прямые дети Божии, как Христос.
Но вообще это дело темное, каким именно образом столоначальники — Лесков до столоначальника дослужился — каким именно образом столоначальники становятся художниками и наоборот, во всяком случае, Рембо только в ранней юности сочинял, Аксаков-отец взялся за перо на старости лет, а талант Блеза Паскаля и вовсе прорезался после того, как его лошади напугали.
Писательским трудом вырабатывал Николай Семёнович, по его мнению, недостаточно — вкупе с окладом жалованья чиновника по министерству народного просвещения выходило чуть больше двух тысяч целковых в год — и всю свою жизнь жаловался на бедность, хотя обитал в сказочно многокомнатных квартирах, устраивал журфиксы, держал прислугу и вообще в его время можно было отлично пообедать за двугривенный серебром.
Жена его была далеко не Сниткина, и даже не то чтобы Софья Андреевна, переписавшая за мужем «Войну и мир», но однако и не Елизавета Салтыкова-Щедрина, супруга Михаила Евграфовича, которая о сочинениях своего прославленного супруга говорила — «Мишелевы глупости». Так вот и со второй женой Лесков разошелся. Разойдясь, он поселился вместе с сыном Андреем Николаевичем, офицером, завершившим карьеру в чине полковника Генерального штаба Советской Армии, и одолел последние десять лет жизни болящим холостяком.
Умер Лесков благостно — уснул и не проснулся, каковая смерть, или, напротив, освобожденье, по народному поверью, предназначается только для чистых душ.
О характере этого демиурга…
Лесков был человек недобрый. Как-то, когда он сидел с приятелями в гостиной, ему доложили, что пришел Данилевский, известный склочник, и Николай Семёнович нарочно залез под стол, чтобы дать гостю возможность наговорить гадостей про хозяина, а потом внезапно выглянуть из-под скатерти и, таким образом, выставить Данилевского в самом дурацком виде.
Лесков был хороший товарищ. Он готов был помочь всякому литературному бедолаге, если тот вдруг пропивался, лишался куска хлеба, заболевал.
Лесков был человек малообщительный и не имел друзей в правильном смысле слова, а знался все больше с писательской мелочью, вроде женоподобного Болеслава Маркевича, шута Лейкина, какого-то Иванова-Классика, краеведа Пыляева, бытовика Терпигорева, темного Василевского-Буквы… — Чехова же и Гаршина не любил.
Лесков был мужчина крутого нрава и однажды в ревельской пивной избил стулом двух тамошних немцев, которые вздумали неодобрительно отзываться о русских и России.
Лесков был человек раздражительный. Стоило кухарке спеть что-нибудь за стряпней или немного разгорячиться гостям сына Андрея, как он с оскорбленным видом принимался жаловаться на то, что у него в доме вводят «бордельный режим», направленный прямо против русской литературы.
Лесков был человек желчный. Если на улице ему попадался знакомый цензор, или литератор из враждебного лагеря, или кто-нибудь походя разворачивал перед ним недружественную эстетическую программу, он немедленно шел домой срывать зло на близких. Например, донимал сына старинной отцовской песней: дескать, вот я в твои годы… На что сын резонно ему отвечал, что, дескать, вы отец, в мои годы в нетрезвом виде дрались с саперными юнкерами.
Лесков был человек злопамятный. После того как его обокрали до нитки в Праге, пределы отечества он больше не покидал.