Что же до Пушкина, то, по замечаниям современников, он являл собою образчик человека будущего, поскольку он был ненормально хороший, качественный человек, то есть широко образованный, тонко чувствующий, глубоко мыслящий, добрый, открытый, влюбчивый, безалаберный — словом, он соединял в себе все известные нам достоинства, а также и неизвестные, которые мы по слабоумию считаем за недостатки.
   Жениться он собирался четыре раза. Добродушно относился даже к Фаддею Булгарину, которого третировала вся Северная Пальмира. Нисколько не был заносчив, хотя отлично знал себе цену. Находил общие темы для разговора и с венценосцами, и с ломовиками. По свидетельству Смирновой-Россет, был самым умным человеком в России, чем огорчал и недругов и друзей. С истинно христианской премудростью отдавал Богу Богово, а кесарю кесарево. И до такой степени благоговел перед собратьями по таинству поэзии, что приходил в восторг от всякой рифмованной чепухи: когда малолетний племянник Дельвига прочитал ему стихи собственного сочинения, — «Индиянди, Индиянди, Индиянди, Индия!» — и так далее в этом роде, Пушкин призадумался и сказал:
   — Он точно романтик!
   И смахнул невидимую слезу.
   Правда, Александр Сергеевич оставил без отеческого попечения своего побочного сынка, был близок со свояченицей Александрой, питал слабость к титулованным особам, мог картежничать ночи напролет, был до странного суеверен… Да только мы еще хорошенько не знаем, какие недостатки суть действительно недостатки, а какие из них — достоинства. Во всяком случае, Пушкина не раз выручали из беды дедовская вера в приметы и знаки свыше.
   К тому же он был чрезвычайно хорош собой, может быть, и монстрезен на свой манер, но вместе с тем чрезвычайно хорош собой. Так и стоит перед глазами Александр Сергеевич, лапушка, как живой: тёмно-бронзовый волосом, губастый, голубоглазый, в красной сатиновой косоворотке, с неестественно длинными ногтями, как у средневековых китайских модниц, с перстнем на большом пальце, — и грустно смотрит на пьяных михайловских парней, которые поют и играют песни. Думает: «Черт меня догадал родиться в России с душою и талантом!» И то верно, добавим мы от себя, отчасти досадно обретаться среди народа, который даже веселиться не умеет без того, чтобы до краев не залить глаза.
   Именно потому, что Пушкин был не по времени прекрасный человек, пишущий удивительные стихи, был он, по-видимому, редкостно одинок. Хотя очень многие любили его, как отца родного, и он многих любил от всего сердца, включая даже какого-то советника гражданской палаты Зубкова, хотя он отличался общительностью, всегда бывал на людях, вряд ли тяготился своей исключительностью — тем не менее представляется, что Пушкин был редкостно одинок тем мучительным одиночеством, какое иногда нападает на человека от бессонницы и тоски.
   Ночь, слышно, как воды Мойки плещутся о борты дровяных барок, рядом постанывает во сне Наталья Николаевна, а в голове шевелятся удивительные стихи:
 
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня…
 
   — Послушай, Наташа, что сочинил, — говорил Александр Сергеевич:
 
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный…
 
   — Ах, Пушкин, — шепчет, не просыпаясь, Наталья Николаевна, — как же ты мне надоел…
   Таким образом, непререкаемый авторитет Пушкина как поэта можно объяснить тем, что он был человек будущего, волею рока затесавшийся в чужой, хотя и везучий век. Ибо стихи его, на первый взгляд, не дают особых оснований для производства в чин солнца русской литературы. Молодые, кажется, немного аляповаты, зрелые, кажется, простоваты, но, главное, и те и другие относительно не поэзия, а, так сказать, допоэзия, как плод во чреве матери — относительно человек.
   Доказуется это так: скорее всего поэзия берёт начало за той чертой, где невластна проза, как проза начинается там, где исчерпывает свои возможности протокол, то есть проза — в своем роде химия, а поэзия — алхимия. И если в первом случае сопряжение хлористого водорода и воды даёт соляную кислоту, то в случае с поэзией — солнечный удар. Если проза оперирует художественно организованным словом, то поэзия — навязчивыми состояниями. Если проза изъясняет и просвещает, то поэзия бредит и бередит.
   Следовательно, коли поладить на том, что стихи — это такая материя, которую без ущерба нельзя переложить на обыкновенный, человеческий язык, то, например, почти весь «Евгений Онегин» — это допоэзия, химия, художественно организованные слова. Ведь…
 
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог… —
 
   проще простого изложить прозой безо всякого ущерба для пушкинского стиха: мой дядя порядочный человек, и когда не на шутку захворал, то, как говорится, заставил себя уважать, то есть заставил ухаживать за собой и поступил как нельзя лучше, да еще и подал старикам пример; но, Боже мой, какая скука день и ночь сидеть у постели больного… — и так до самого финала восьмой главы.
   Спрашивается, с какой стати мучиться, сочинять стихи, когда те же сведения можно передать заурядной прозой? А впрочем Пушкин предусмотрительно назвал свое сочинение романом в стихах, видимо, чуя предбудущие нападки. Но, опять же спрашивается, если роман, то зачем в стихах, ведь это такое же праздное упражнение, как стихотворения в прозе, как прочие авангардистские хитрости и уловки, которые обыкновенно объясняются недостатком в крови жизнетворного вещества?..
   Ясное дело, что огромное большинство стихотворений, написанных со времён Гомера, нетрудно изложить прозой. Но это доказывает только то, что в мире поэзии не так много поэзии, как в мире музыки — музыки, в мире прозы — прозы. Поскольку между стихосложением и поэзией наблюдается такая же разница, как между чревовещанием и урчанием в животе. Или это доказывает, что мы поладили не на том.
   А что же проза? Проза у Пушкина убедительная, добротная — спору нет. Что ни период, то образчик совершенного архитектурного решения, что ни сочинение, то сама цельность, слова не выкинешь, как из песни, и не прибавишь, как в текст конституции. Да только по существу все его повести и рассказы суть раскрашенные картинки, дающие плоскостное изображение, и относятся к жанру изящного анекдота.
   Ну что такое с точки зрения нашего знания о прозе «Метель» или «Барышня-крестьянка»? Так, увлекательные миниатюры, написанные со вкусом и тонким чувством природного языка. Что же до так называемого содержания, то оно несложно и лапидарно. Например, в содержательном отношении пушкинский «Гробовщик» приближается к плакату «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Поэтому самый сильный комплимент, который можно сделать Пушкину как прозаику, — гений повествовательного искусства, или бог доконцептуальной литературы, как Репин — бог прямолинейного реализма, Мосин — бог штуцера, Ленин — бог социально-экономических катастроф.
   Художественная проза, в строгом понимании категории, начинается с Гоголя, который первым выделил питательное литературное вещество, а на Западе — с Томаса Манна, который научился его синтезировать из отравленной атмосферы. Хотя заслуга Пушкина уже в том, что он был чреват новым качеством прозы; как Ной родил Хама, Хам родил Ханаана, так и Пушкин родил Гоголя, Гоголь — «Шинель», а уж из «Шинели», по сообщению Достоевского, вышли все.
   Дело в том, что, видимо, литература развивается, как наука, и, воленс-неволенс, мы взираем на демократическую беллетристику времен Решетникова и Левитина, как наши дети на детекторный приемник, который в своё время являл собой вершину технического прогресса. Оттого-то непреложна главным образом живая или только-только отошедшая литература, а те старые добрые книги, что нашими дедами зачитывались до дыр, теперь входят в общеобразовательный курс наравне с астрономией Птолемея. Страшно делается, как подумаешь, что когда-нибудь даже «Война и мир» будет вызывать у читателей преимущественно познавательный интерес и трактоваться наряду с астрономией Птолемея.
   Но тогда, по логике вещей, мы должны расстаться с Пушкиным в средней школе, а мы не расстанемся, мы до седых волос бубним про себя «Тятя! тятя! наши сети // Притащили мертвеца» как заклинание против сглаза. В чём тут секрет?..
   Вероятно, в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась небывалой народностью его гения, хотя и народность подошьем к делу. Действительно Пушкин национален, точно целая отдельная литература целой отдельной расы, до такой то есть степени национален, что за Неманом его не понимают даже профессора. Даром что он был причудливо смешанного семитско-германского происхождения, никто так чувствительно не задел наше русское за живое, никто так широко не изобразил гамму наших народных качеств, от склонности к бунту, «бесмыссленному и беспощадному», до склонности к всепрощению, однако также в градусе мятежа. Никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак.
   Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубенная Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» — ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке — и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив… Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего.
   Также маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находится в обороте вот уже 200 лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «…к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставати, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети». Писать стали так: «Гости сьезжались на дачу» — то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей — следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой.
   Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, — больше от них не требуется ничего.
   Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.
   Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, — прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, — прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда.
   Литература, завещанная нам Пушкиным, — явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.
   А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России «четвёртым хлебом», имея в виду, что первый хлеб — хлеб, второй — картошка, третий — бог с ними, горячительные напитки, а четвёртый — книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым.
   Вот Александр Сергеевич Пушкин, он так писал, что в России не бывает совершенно одиноких людей, уже 200 лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ — Пушкин, который, если что, и утешит, и порадует, если что.

Нос

   Как известно, у Гоголя был преогромный нос — ноздрястый, сужавшийся топориком от обуха переносицы в направлении кончика-острия, нависавший над верхней губой на манер клюва… — то есть в своём роде явление, а не нос. Немудрено, что Гоголь вывел это явление в одноимённой фантастической повести, где фигурирует нос коллежского асессора Ковалева, отделившийся от хозяина и превратившийся в суверенное существо.
   Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит выскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия. «Шинель» его вышла не столько из анекдота о несчастном канцеляристе, нечаянно утопившем дорогое лепажевское ружье, сколько из простого житейского крохоборства, которым страдал Николай Василиевич, вечно лелеявший идею сшить жилетку из ничего и, видимо, не представлявший себе большей трагедии, чем утрата жилетки, сшитой из ничего.
   Сюжет «Ревизора» Гоголь хотя и стяжал у Пушкина, да только далеко ему не надо было ходить, поскольку в нём самом сидело немало от Хлестакова: он прибавлял себе чины при въезде в губернские города, разыгрывал сановника на глухих почтовых станциях и велел своим корреспондентам писать на адрес Пушкина, с которым был не более чем знаком. Неудивительно, что матушка Гоголя приписывала сыну все новейшие изобретения и открытия, от электричества до паровоза, а крепостной его человек Яким любил баснословить насчет того, что-де Пушкин по ночам бегает к барину читать его рукописи и делает выписки для себя.
   «Мертвые души» родились в результате бесконечных скитаний по большим дорогам, мимолетных знакомств с замечательными провинциальными чудаками и тайного восхищения «новыми русскими», вроде Павла Ивановича Чичикова, которые делают деньги из атмосферы.
   Наконец, «Записки сумасшедшего» — плод расстройства его собственного психического аппарата, какой еще в первой молодости время от времени давал сбои: ему были видения, раз он утопил в пруду кошку, заподозрив в ней оборотня, и однажды впал в двухнедельное помешательство после того, как классный наставник назначил ему «горячих». Дальше — пуще: огорченный злой критикой на «Ганца Кюхельгартена», первую свою книгу, он совершил фантастическое путешествие до Любека и обратно, уверя всех, что желудок у него располагается вверх тормашками, и в связи с этой аномалией вёдрами пил ключевую воду, голодал из маниакально-религиозных соображений [1] и почему-то смерть не любил предъявлять на границе паспорт; положим, таможенный чиновник-австриец требует его паспорт, а он ему по-русски вежливо говорит:
   — Да зачем тебе понадобился, каналья ты немецкая, мой паспорт, разве что ты его на себя наденешь вместо шляпы. Не будет тебе никакого паспорта, ни за что тебе не покажу, немытая твоя рожа. А то паспорт ему давай, моду какую завели — паспорт спрашивать у людей. Даже и не мечтай, венский шницель, о моём паспорте, неделю здесь проторчу, а паспорт тебе не дам. Да куды он, в самом деле, запропастился?.. А-а, вот он где, на тебе паспорт, ешь его, остолоп…
   Итак, Гоголь делал литературу, как детей делают, — из себя. Если учесть, что на эту же методу опирался и Достоевский, выдумавший фантастический реализм в закоулках своего измученного сознания, что Л. Толстой как остыл к прекрасному полу, так сразу написал «Крейцерову сонату», то выходит, что вообще литература — по крайней мере, гениальная литература — делается не из жизни, а из себя.
   В таком случае быт человеческий, пресуществляемый в романы, повести и рассказы, не более чем приправа: петрушка, паприка и чеснок. А пятая сущность изящной словесности, так сказать литературное вещество, есть выделение чудесно организованного ума, который, точно Дух Святый, способен пресуществить самого себя в нос коллежского асессора Ковалева, в Алешу Карамазова, в Анну Каренину, то есть в нечто, даже более объективное, чем соседка по этажу. Когда силовые линии такого ума совпадают с силовыми линиями общественного прогресса, то получаются Григорович, Боборыкин, «деревенщики», пишущая диссидентура. А когда эти линии пересекаются в критических точках с идеей жизни, да еще на невообразимом удалении от источника, где-нибудь в окрестностях созвездия Близнецов, где, по Лобачевскому, пересекаются даже параллельные прямые, тогда налицо Николай Василиевич Гоголь и прочие титаны художественного слова, происхождение коих, по правде говоря, несказуемо и темно.
   Посему наивно было бы полагать, будто писатель только критически переосмысливает действительность, будто он вступает с ней в своего рода химическую реакцию, а то и в предосудительную связь, чреватую недоноском, что-то воспевает, на что-то гневается. Это всё выдумки демократической критики времён Добролюбова и рапсодов линии ЦК; писатель, как Господь Саваоф, именно создает эту самую действительность, которой в действительности нет, никогда не было и не будет.
   Вот сентиментальный ворюга Челкаш был, есть и будет, пока стоит земля Русская, поскольку он, что называется, списан с жизни, как перелагают на ноты пение соловья, а Башмачкин Акакий Акакиевич — это воплощённая греза, миф, несбыточная мечта, поскольку гениальная литература представляет собой анамнез и эпикриз внутренней жизни гения, уникальной в каждом своём изгибе, внутренней жизни как профессионального заболевания, вроде природного артистизма у лилипутов или гигантизма у играющих в баскетбол. То есть гениальный писатель творит, как Господь Саваоф, по своему образу и подобию, нимало не заботясь о том, понравится его творение широкой публике или нет.
   Но тогда, спрашивается, почему зеркальное отражение действительности у Глеба Успенского вызывает разве что легкий этнографический интерес, злые басни Николая Успенского — искреннюю симпатию, а фантасмагории Достоевского безотказно завораживают весь культурный мир, даже и в тех его частях, где понятия не имеют о каше из топора…
   Ведь и культурный слой толщи народной в основном благоразумен. Там тоже в исключительных случаях согласятся поменять несушку на певчую ерунду. А гениальный писатель есть существо ненормальное, хотя бы потому, что он пишет, не заботясь о рынке сбыта. Так вот, отчего культурный обыватель тянется к полусумасшедшему созидателю призрачных миров, — этого, кажется, не понять.
   Может быть, обыкновенному человеку из читающих селитры с перцем по жизни недостает и он поэтому тянется к пряному у Гоголя и Достоевского, у которых всё о насущном горе, сложных негодяях и тяжких трудах души. Может быть, обыкновенный человек, погрязший в достижениях научно-технической революции и общественного прогресса, чувствует, что он чересчур нормален, опасно нормален, и ему хочется безумненького, как иногда солененького хочется. Да и сказано у Христа: «безумные в Боге мудрейшими нарекутся в Царстве Отца Моего», — тогда еще не все потеряно, тогда можно с надеждой смотреть в грядущее и на голубом глазу переживать наши лихие дни.
   Как бы там ни было, Гоголь довольно скоро — точнее сказать, вскоре после провала на педагогическом поприще — покорил своими фантазиями обе столицы и стал святителем русского способа бытия. Жаль только, что очень немногие знали, каков он забавник в жизни, иначе его значение возросло бы на много пунктов. Потому что у нас никто не значит так много в глазах обывателя Вышнего Волочка, как странное существо, в котором соединились сочинитель, юродивый и чудак.
   Прежде всего Николай Васильевич был творец титанического самомнения, но с вывертом, то есть он невысоко ценил свои сочинения, однако как писателя вообще ставил себя безмерно высоко, на одну ступень ниже архангела Гавриила. Это, в общем, понятно: большой писатель, который не сеет, не пашет, сапог не тачает и даже гвоздей не кует, а занимается делом, на посторонний взгляд, бессмысленным и коварным, в действительности насущен как миллион кузнецов, пахарей и сапожников, вместе взятых, ибо он священнодействует над разумом и душой. Ведь каждая новая великая книга, заново проповедующая божественное происхождение и благодатное предназначение Адамового племени, утверждает, что Дарвин врёт: хомо сапиенс, конечно, дитя природы, и даже бестолковое как дитя, но удел его не в борьбе за выживание вида (будь то славяне или пролетариат), а в том, чтобы со временем изжить зло и огнестрельное оружие (как некогда он изжил хвост, клыки и буйную волосатость), чтобы со временем в нём не воды было 80 процентов, а разума и души.
   Таким образом, литература продолжает дело сотворения человека: если бы люди не знали музыки, они были бы черствы и глухи, если бы не знали живописи — черствы и слепы, а если бы у них не было в заводе литературы — нынче по земле перемещались бы тучные стада радиослушателей, даром, что они были бы сыты, обуты и носили в карманах по кованому гвоздю. Литература способна даже косвенно работать во благо, что чрезвычайно важно для общей культуры рода, ибо большинство людей совсем не читает книг.
   Но вот услышит по радио такой антропоид, что-де некий писатель написал некую книгу, и всё-таки ему станет не по себе, поскольку это, разумеется, странно, что некоторые психические пишут книги, а другие психические их читают, вместо того чтобы пьянствовать, драться и воровать. Наверное, радиослушатель нам возразит: «Хлеб едят все, а книжки читают считанные единицы, кому глаз не жалко, — как это прикажете понимать?!» Мы ему в ответ: «Так-то оно так, да только хлеб и лошадь ест, между тем она всем благам бытия предпочитает родное стойло и не отличает механизатора от врача». Глядишь, и шевельнётся в голове у нашего оппонента червячок священного сомнения, присвоенный исключительно человеку, авось и отзовется в его душе лирическая струна.
   Ну так вот: неудивительно, что ставя себя как писателя безмерно высоко, Гоголь с людьми был пренебрежителен и чванлив. Он тиранил своих приятелей, то принуждая их обделывать собственные денежные дела, то обременяя заботами о сестрицах. А то за обедом, устроенным в его честь, не притронется ни к одному блюду, над которыми колдовали знаменитые повара, а потребует рюмку малаги, и эту злосчастную малагу среди ночи ищут по всей Москве.
   Не имея своего угла, он вечно жил по приятелям на положении оккупанта: с отдельным столом, прикомандированной прислугой и особым режимом дня; причем горничным девушкам запрещалось скрипеть половицами под страхом отправки в пензенское имение и выдачи замуж за какого-нибудь деревенского дурачка.
   Главный его конёк, вторая профессия и страсть заключалась в том, чтобы наставлять письменно и устно. Он обращал на путь истинный людей близких и едва знакомых, губернаторов и губернаторш, писателей и читателей, помещика Б-го в частности и помещиков вообще, супругов, чиновничество, верующих, маловеров — одним словом, странно еще, что он царю не давал советов, каким именно образом тому следует вершить государственные дела.
   Старику Аксакову он для спасения души велел каждый день читать по главе из «Подражанию Христу» Фомы Кемпийского. И кажется, это был единственный случай, когда Гоголя отчитали за олимпийство; Аксаков ему ответил: «Друг мой…мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение… нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею и разделяя чтение на главы, как уроки… И смешно, и досадно…» Больше Гоголь старику Аксакову не писал.
   К возвышенным странностям Николая Васильевича нужно отнести еще и такую: он терпеть не мог присутствия незнакомых людей. В среде его подданных таковые представлялись ему неестественным элементом, как канцелярская скрепка в салате из огурцов. Сомнительно, чтобы он опасался агентов ІІІ Отделения, так как был человеком в высшей степени благонамеренным, сиречь барином и сторонником самовластья. А скорее всего зло его разбирало, что вот так запросто, напросившись в гости к какому-нибудь незначительному лицу, можно поглазеть на великого человека.